Римская звезда Зорич Александр
Игра в Овидия
Писать предисловия к здравствующим коллегам – непростая задача для писателя. Нормальный писатель норовит переписать текст, лезет в соавторы. Но поздно – все сочинено.
Остается превратиться в оппонента – то есть в исходном, римском значении этого слова. Ибо оппонентом был человек, что бежал за колесницей триумфатора, выкрикивая всякую хулу, чтобы достойный муж не слишком возгордился. Вместо хулы можно поговорить о персоналиях, запахе истории, в котором пыль музейных хранилищ сочетается с пылью летней степи, по которой идет конное войско.
Поговорить о месте текста среди прочих текстов автора, и о скрипучем, членистом механизме Империи.
Этот роман двухголового харьковского писателя Зорича – особенное растение среди тесного леса его книг.
Дело в том, что Александр Зорич отметился и в фэнтези, и в том мире фантастики, который живет между звездами. Мир, что по странному стечению обстоятельств называется фэнтези, у него наполнен тщательными описаниями войсковых операций и четкими, как чертежи, рассказами о боевых машинах допороховой эры. Читателю приходится вместе с героями «…следить за изготовлением новой партии упругих блоков для метательных машин и восьми огромных коробчатых рам – сердец новых, улучшенных стрелометов. „Стрелометами“, впрочем, эти машины именовались крайне условно. Эти машины метали не стрелы, а четырехсаженные бревна. Эти снаряды оковывались в первой, конической трети медью и могли пробить любой харренский корабль насквозь – от палубы до днища. Часть бревен исполнялась в пустотелом зажигательном варианте… Упругие блоки шли на смену износившимся, и на расширение неприкосновенных запасов, и на новые орудия, которые изготавливались военными мастерскими уже на местах. Обычно не имело смысла изготавливать в глубине страны метательные машины проверенных конструкций целиком. Столярную и кузнечную работу могли выполнить и в гарнизонах.
Другое дело – сами блоки. Их выделывали по секретным рецептам, со строжайшим сохранением пропорций между телячьими жилами, конским и женским волосом, с многократным вымачиванием в растворах и сухим прокаливанием. И процедура, и рецепт растворов, и то, что изготавливаются растворы на ключевой воде из Черемшиного Брода, все это было тайной».
Так вот если это «фэнтези», то есть и иной мир – звезд и реактивного оружия. В своих звездных войнах Александр Зорич привил к умирающему дереву космической фантастики мир, где интонация ведется от знаменитых межировских стихов, где «Мессершмитты» плеснули бензин в синеву, и не встать под огнем, и без кожуха бьет из квартирного проема «максим» – оттого, что об охлаждении и ресурсе ствола думать поздно и незачем.
Там пламя Вечного огня дрожит на скулах и бой на дальнем рубеже – впрочем, это уже из другого поэта. Там идет нескончаемая межпланетная война, и давно на Земле «от традиционного архитектурного ансамбля Москвы остался лишь сильно поврежденный собор Василия Блаженного». С Землей и Россией будущего воюют зороастрийцы-огнепоклонники с других планет.
До этого времени одна книга не вписывалась в этот ряд – «Карл, герцог».
Есть придуманные термины, которыми обсыпаются статьи о фантастической литературе. Среди них – альтернативная история и криптоистория. Альтернативная – это когда Наполеон празднует победу и ставит ей памятники в бельгийской деревушке Ватерлоо. Это когда плывет в Черном море независимый Остров Крым. Это когда немецко-фашистская гадина доползла до Москвы, последние защитники Сталинграда бросаются в Волгу, будто Чапаев в Урал, а за Уралом действует подпольный обком.
Причины ясны, допущение введено, а история пошла по кривой дорожке.
Суть криптоистории другая – фантастическое допущение устранено в последний момент, конница Груши заблудилась в полях, попытка Корнилова взять Петроград пресечена вертолетной атакой, а немцы остановлены усилиями мистиков.
И в «Золотой звезде», которую вы держите в руках, и в романе «Карл, герцог» много от истории. Много исторического, слишком исторического. Здесь – Рим, там история бургундского герцога Карла, прозванного Смелым. Костер Жанны давно потух, Столетняя война кончена, но продолжают двигаться армии, горят города, льется рекой игристое, одновременно нет глотка воды, история течет своим чередом, мешая воду и вино, добавляя крови.
Современному читателю плевать на политическое объединение Франции, на Лигу общественного блага, на логику налогообложения и эволюцию производительных сил. Читатель получил прививку марксистской теории, и теперь ему приятнее смотреть на смешение струй – вина, крови, добавленной к ним спермы. Для него, читателя, орлеанская барышня – это переодетый Элемент V, что вот-вот развалит противника лазерным лучом.
Вот о чем и пишет Зорич – при соблюдении исторической канвы он начинает издеваться над обывателем, воспитанным исторической жвачкой Дрюона. Рядом с герцогом солдаты вдохновенно поют «Long way to Tipperery», на губах короля Людовика катается слово «фуфло», женщины дают, а не берегут цветок своей невинности … Жизнь Карла пересказана цинично, даже название книжки пародирует известную могильную плиту. Это язык, которым университетские преподаватели говорят о веренице других герцогов и королей Лысых, Жирных и Отважных в курилке между лекциями. Не «сорвал нежную розу», а «вставил». Ну, в общем, это то же самое.
Но, даже не ввязываясь в битву анахронизмов, Зорич продолжает веселиться. Маленького Карла спасает от шмелиного яда волшебный пес-хранитель. Волшебный пес «после этого убежал, не дождавшись посвящения в рыцари Золотого Руна, ужина, придворной синекуры. Убежал на свою Дикую Охоту, оставив Карла счастливым обладателем волшебных блох».
Карл, вставший против Людовика, оказался у Зорича рожденным волшебством, за ним по следу идут адовы псы, а по кривым дорогам Европы бредет пара глиняных големов, влюбленных друг друга.
Магия перетекает в реальность, в конце все сходится. Мелочи и детали, рассеянные в тексте, сходятся вместе, кривобокие бумажные фигурки вминаются в паззл.
Но история неумолима, если она – крипто. Проклятый герцог ткнется носом в лотарингскую землю под Нанси, Пикардию и герцогство утянет Людовик, а графство бургундское оттяпают Габсбурги. История возьмет свое.
Теперь очередь «Золотой звезды» – только вместо игры в медиевистику читателю предлагается игра в античность.
Это – игра в Овидия.
Овидий к большинству читателей, не искушенных филологическими науками, приплыл из шестой главы знаменитого романа в стихах.
В этой шестой главе Пушкин говорит о герое, что тот:
- Познал науку страсти нежной,
- Которую воспел Назон,
- За что страдальцем кончил он
- Свой век блестящий и мятежный
- В Молдавии, в глуши степей,
- Вдали Италии своей.
Овидий – постоянный образ для Пушкина времен южной ссылки. Причем сразу в нескольких текстах Пушкина речь идет о ссыльном римлянине – но сам Пушкин знает, что география податлива по отношению к мифу: «Мнение, будто (бы) Овидий был сослан в нынешний Акерман, ни на чем не основано. В своих элегиях он ясно (описывает) назначает местом своего пребывания город Томы (Tomi) при самом устье Дуная».
Но для него важно соотнести себя именно с географией, он, вслед Овидию, назначает себе то же место:
- В стране, где я забыл тревоги прежних лет,
- Где прах Овидиев пустынный мой сосед…
Многажды русские путешественники, а потом и странники с путевкой от профсоюза поклонялись белым камням в разных местах Молдавии, потому что западнее проехать им мешали зеленые фуражки пограничной охраны.
Молдавскому призраку есть давнее объяснение – генерала и историка Ивана Петровича Липранди (1790–1880), который вспоминал в мемуарах, что Пушкин был знаком с трактатом Дмитрия Кантемира «Описание Молдавии», где говорится о сохранившемся в аккерманской степи надгробии с латинской эпитафией Овидию. Эта история перекочевала в книгу Кантемира из сочинений Станислава Сарницкого. Сарницкий же взял ее у Лоренца Мюллера: кругом степь, ветер шевелит ковыль – на дворе 1851 год, и поляк Войновский тычет пальцем в памятник среди высокой травы, указывая Мюллеру на место последнего упокоения поэта.
Однако мифология множится, и главный ее признак – неточность.
«Когда в конце XVIII в. границы России достигли низовьев Днестра, на левом берегу Днестровского лимана в 1793–1795 гг. была построена крепость Овидиополь. В 1795 г. военный инженер Ф.П. Деволан (брабантский дворянин, перешедший на русскую службу в 1787 г.), возводя укрепления Овидиополя, наткнулся на древнюю могилу. Возникло предположение, что это могила Овидия. Судя по зарисовке Деволана, это было захоронение в каменном ящике, сопровождавшееся вещами IV–III вв. до н. э. (то есть не римского, а много более раннего времени). Доктор Метью Гетри послал из Петербурга три доклада о могиле Обществу антиквариев в Лондоне. О сенсационной находке русских солдат на Днестре оповестили мир и парижские газеты.
Рисунки Деволана и комментарии к ним опубликованы в двух книгах – англичанки Марии Гетри и русского академика П.С. Палласа. Гетри верила, что это останки Овидия; Паллас же резонно утверждал, что тот жил и умер значительно западнее».[1]
Ссыльный поэт – образ, который как нельзя лучше пришелся ко двору русской культуры.
Спустя еще полтора века бывший подневольный житель деревни Норенская, что под Архангельском, напишет:
- Коль уж выпало в империи родиться,
- Лучше жить в глухой провинции у моря.
Ссылки Пушкина и Бродского не исчерпывают множественный круг ссыльных русских поэтов. Поэзия и Империя постоянно рядом, неразрывны, как два конца магнита.
Овидий в этом романе ближе ко времени Бродского и принципату Хрущева. Он говорит с особой интонацией интеллектуального хулигана.
«Итак, – говорит герой сам себе, – я отправляюсь в пожизненную ссылку к варварам, в город Томы (Северная Фракия).
И моя Фабия со мной не едет. Не едет. Не. Едет.
Потому что перпендикуляр».
Настоящему Овидию было за пятьдесят, когда он отправился на восток. Причины высылки будут ясны ниже.
А Поэт, что живет внутри «Золотой звезды», просто увидел что-то важное, не полагающееся по чину. Будто одна из жен Синей Бороды, открыл не ту дверь. Оказался в ненужный момент в ненужном месте.
Овидий в этом романе продан и предан другом, поэтом Рабирием, что донес о случайно виденном и преступно подсмотренном. Имя это известно в римской истории многажды.
Рабирием звался «сын богатого и ловкого публикана», как пишет о нем Рене Гиро,[2] что пытался давать деньги в долг одному из Птолемеев, да потом был рад, что унес из Египта ноги, и которого потом защищал на суде Цицерон, Рабирием звали строителя дворца императора Домициана.
Но нас интересует поэт. Именно про него написано Веллеем «Лучшие поэты нашего времени – Вергилий и Рабирий».
Эта фраза удивительно совпадает по интонации со знаменитой резолюцией правителя другого Рима на письме одной женщины – «<Он> был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей <нрзб – подставь любую> эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление».
Но если отставить шутки в сторону, эту фразу, без всякой неразборчивости, оставляет на письме Лили Брик знаменитый правитель Рима Третьего Иосиф Сталин.
Рабирий, что был современником Овидия, неприступно забыт. Он оставил всего несколько стихов – переписанный обрывок-отрывок поэмы о победе Октавиана Августа над Марком Антонием.
Но именно Рабирий был удачлив – он попал в прокрустово ложе новой традиции.
Империи близки, и некоторые времена совпадают. Время принципата Августа – для Рима особенное. Это время, когда из рыхлого тела республики выламывается жесткий стиль империи. Возврат к семейным и гражданским ценностям, особая стоимость символов и добродетелей – все то, с чем не ужился Овидий из Сульмона.
Наш главный герой, вернее, его историческое отражение, появилось на свет в 43 году до н. э., около восемнадцати лет Овидий предпринял путешествие в Малую Азию и Грецию (это было чем-то вроде обязательного упражнения для образованного и возвышенного человека). Затем, свободный от государственной службы, Овидий пускает время через пальцы, переплавляя его в строфы.
И то, как он это делает, противостоит общему течению римской жизни не хуже иного заговорщика. Империя строится на жестких правилах, на возврате суровой добродетели и прямоте линий жизни вкупе с линиями фронтонов.
Овидий диссидент в полном смысле этого слова, но не политический, а эстетический.
Ведь дело не в ассортименте первого периода овидиевской поэзии – «Медикаментах для женского лица», «Средствах от любви» и «Науке любви», которой, бывало, ограничивалось спекулятивное книгоиздание бурного десятилетия девяностых. «Все эти произведения Овидия трактуют не столько о любви, сколько о разных любовных приключениях и предполагают весьма сомнительную нравственность тех, кому даются все эти советы», – писал в свое время Лев Лосев.
Овидий состоит не только из любовного озорства первого периода, но и из «Метаморфоз» второго, а затем из отчаянных «Скорбных песен» («Tristia») и «Писем с Понта» – того времени, когда Овидий крепко, по самую шляпку, вколочен в землю изгнания.
За высокий воздух поэзии, за бархатную вольность Овидий платил ужасом. Он не был стойким героем. Чем-то его жалобы напоминают мне историю про вестового Крапилина, что заносясь в гибельные выси– это ремарка Булгакова внутри знаменитой пьесы, кричит генералу: «Да что фамилия? Фамилия у меня неизвестная – Крапилин-вестовой! А ты пропадешь, шакал, пропадешь, оголтелый зверь, в канаве! Вот только подожди здесь на своей табуретке! (Улыбаясь.) Да нет, убежишь, убежишь в Константинополь! Храбер ты только женщин вешать да слесарей». И как ни оправдывается генерал, что два раза ранен и ходил с музыкой на Чонгарскую Гать, правда гибельной выси за Крапилиным. Но вдруг Крапилин очнулся, рухнул на колени, забормотал жалостно «Смилуйтесь, Ваше превосходительство! Я был в забытьи!»
И тогда генерал, будто римский цезарь, верно говорит: «Нет! Плохой солдат! Ты хорошо начал, а кончил скверно. Валяешься в ногах? Повесить его! Я не могу на него смотреть!»
И мгновенно накидывают на вестового черный мешок и увлекают его вон.
Ссыльный в романе Александра Зорича не таков.
Это поэт, которому высокое искусство помогает избежать черного мешка. Овидий, отдав должное просьбам о помиловании, начинает творить свою историю сам.
И она, эта история, начинается в 12 году, в земле, еще не знающей, что она – румынская: «Познакомившись с фракийскими землями ближе, я понял, что мои скорбные элегии – самое большее, чего заслуживают Томы и их окрестности. Сколько в болото ни всматривайся, там все равно лишь тина и лягушки».
Это пространство иронии и игры в античность – вот герой обнаруживает «устаревшую уже новость с северного театра военных действий»: «Оказывается, германцы три наших легиона полностью вырезали. Барбия, уверен, это заботило не больше, чем пожар Трои. Но он, уже немного зная меня, изобразил нечто вроде вежливой заинтересованности.
– Под чьим командованием?
– Какая разница?! Ну, Квинтилий Вар ими командовал. Будто это тебе о чем-то говорит».
Это игра в поддавки – Публий Квинтилий Вар зарезался, чтобы не попасть в плен в девятом году – через год после ссылки Овидия.
Так же в романе, будто в театре, пробегают мимо задника известные персонажи – фьюить! – и нет его: «Вскорости Зенон статую закончил. По этому случаю папаша Клодий соизволил приехать из Города. Цветов в дом нанесли, яств настряпали, одних благовоний столько извели, что потом отхожие места месяц чистым сандалом воняли! Терцилла, правда, к гостям не спустилась – притворилась больной. А Фурий очень даже вышел – волосы завитые, щеки нарумяненные, одежды тончайшие. Ходит, на кифаре бренчит. А гости вокруг статуи стоят, прихлебатели да параситы, и только знай нахваливают: „Гениально!“, „Опупительно!“, „Калокагатейно!“.
Овидию из этого пространства деться некуда – даже вернувшись в Рим, он отброшен на восток, катится, будто генерал Хлудов к Константинополю, но попадает в знакомые места. Нет вестового, нет черного смертного мешка. Овидия укрывает если не шуба сибирских степей, как клянчил другой великий поэт, а легкий плащ степи, дурман травы на границах империи.
В известной пьесе Бродского «Мрамор» два героя, Публий и Туллий, меланхолично беседуют о сущем. Один из них бормочет: «С детства Назона любил. Знаешь, как „Метаморфозы“ кончаются?
- Вот завершился мой труд, и его ни Юпитера злоба
- не уничтожит, ни медь, ни огнь, ни алчная старость.
- Всюду меня на земле, где б власть ни раскинулась Рима,
- будут народы читать, и на вечные веки во славе
- (ежели только певцов предчувствиям верить) – пребуду.
Публий. Да положить я хотел на «Метаморфозы»!..
Туллий (продолжая). Обрати внимание на оговорку эту: про предчувствия. Да еще – певцов. Вишь, понесло его вроде: «…и на вечные веки во славе…» Так нет: останавливается, рубит, так сказать, сук, сидючи на коем, распелся: «ежели только певцов предчувствиям верить» – и только потом: «пребуду». Завидная все-таки трезвость» – так эта пьеса еще раз говорит о том, как долговечность поэта связана с долговечностью империи.
Оттого исторический опыт скрежещет в нашей голове, мешает мелодраме, заглушает политическую корректность сюжета.
Все это интересно московитам в силу понятной имперской переклички. Всякий народ Старого Света понимает, что жизнь опровергла старца Филофея – к худу или к добру.
А тогда, по январскому хрусткому снегу 1510 года едут во Псков московские дьяки. Вечевому колоколу отбивают топорами уши – потому что не быть во Пскове вечу, не быть и колоколу. Полвека уже застраивается по новой Константинополь, и постепенно, как тускнеет старое серебро, теряет свое имя.
И вот, сидя во Пскове, в холодном мраке кельи Спасо-Елизаровского монастыря, пишет старец Филофей письма Василию III.
Бормочет старец Филофей, голос его в этих письмах негромок, потому что он говорит с царем. Но с каждым годом слова его звучат все громче: «Церковь Древнего Рима пала вследствие принятия аполлинариевой ереси. Двери Церкви Второго Рима – Константинополя рассекли агаряне. Сия же Соборная и Апостольская Церковь Нового Рима – державного твоего Царства, своею христианскою верою, во всех концах вселенной, во всей поднебесной, паче солнца светится. И да знает твоя держава, благочестивый Царь, что все царства православной христианской веры сошлись в одном твоем Царстве, един ты во всей поднебесной христианский Царь».
Филофей родился тогда, когда судьба Второго Рима решилась – и уходил тогда, когда Третий Рим еще не воссиял среди снегов, санного скрипа и спелой ржи в полуденный зной.
«Блюди и внемли, – благочестивый царь, что все христианские царства сошлись в твое единое, ибо два Рима пали, а третий стоит, а четвертому не быть. Уже твое христианское царство иным не останется».
Эту фразу, как заклятие, повторяют потом пятьсот лет, и вот наконец она теряет свою правду.
Бысти Четвертому Риму. Вот он простирается прямо за женщиной с факелом, что стоит на крохотном острове в конце океана. Вот он – во множестве лиц, вот он – с оккупационными легионами по всему миру, огромная большая империя.
И мы, как варвары, сидим в болотах и лесах, в горах и долинах по краю этого мира. Иногда варвары заманивают римлян на Каталаунские поля и начинается потеха – и тогда не сразу ясно, кто победил. Чаще, правда, легионы огнем и мечом устанавливают порядок. И тут происходит самое интересное: обучение истории. Мы знаем, что все империи смертны. Также понятно, часто гомеостаз мира сопротивляется полному контролю – что-то ломается в контролирующей машине, и вот она катится колесами по Аппиевой дороге, и остается списывать неудачу на свинцовые трубы и Ромула Августула.
Мы, шурша страницами умирающих книг, пытаемся сравнить себя то с объевшимися мухоморов берсерками, то с теми римлянами, что пережили свой Рим, и недоуменно разглядывают следы былого величия.
Первая роль оптимистичнее, вторая – реалистичнее.
Но, так или иначе, подобные конструкции альтернативной истории улучшают самооценку. Частные лица, упромыслившие подчиненных Квинтилия Вара в Тевтобургском лесу, оказываются при своем праве – не римском. Или бывшие римляне лелеют в себе гордое восхищение своим имперским языком. Все на месте, все при деле.
Сейчас мир начал скрипеть, как старинный корабль, меняющий курс, жизнь ведет к чему-то новому. Никого не удивляет, что троны наследуются в республиках – причем не только в Северной Корее. В Азербайджане и Чечне, да что там – Четвертым Римом уже правит сын бывшего президента. Где-то к власти приходят два близнеца.
Скрежет корпуса, потусторонние звуки заставляют нас насторожиться.
Третий мир – Третий Рим. Подстать Риму Четвертому и новый мир – с новыми правилами поэзии. Мы в нем – за границами империи, среди сарматов. Это и определяет наше восприятие образа Овидия. Не исторический холодный анализ в бесплодных попытках счислить реального поэта, а игра на краю пропасти. Будто взгляд варваров на римлянина, что заблудился в придунайской степи.
Они не то играют на его тунику, не то играют в него самого.
Владимир Березин
Переводчикам с латыни и древнегреческого посвящаю эту книгу
I
Поэт Назон гибнет от рук кочевников
Оттепель, заморозки, оттепель, заморозки. Переменчивость погоды заставила поволноваться всех: и сарматов, и местных, и меня. Хотя причины у всех были разные.
Поначалу казалось, что зима выдалась теплая, что Истр не станет, а если и станет – лед будет тонок и коварен, сарматы не решатся испытывать его на прочность и в этом году обойдется без войны.
Но январские календы показали такую лютую стужу, что море заискрилось твердью до самого горизонта. Наш полноводный Истр, в теплое время года надежно ограждавший эти дикие, сирые земли от голодной алчности еще более диких земель, превратился в звонкий мост, способный выдержать и варваров, и их лошадей.
Царские вояки пригорюнились. Вооруженные по римскому образцу, они, по мысли фракийского царя Котиса, имели шансы не только выстоять против сарматов, но и победить. И действительно имели бы – будь они римлянами.
Бывший гладиатор Барбий не постеснялся произнести эту мысль вслух:
– Нет, вы только посмотрите на них! Да у них сигнальщики не знают, с какой стороны в трубу дунуть! Сброд свинопасов!
– Удивительно, что Котис вообще кого-то прислал, – заметил я.
– Даже на моей памяти такое впервые, – кивнул Маркисс, ссыльный-старожил.
– Ничего удивительного, – сказал Барбий. – Царь Котис просто боится! Боится увидеть здесь настоящие римские когорты. А ведь еще в том году поговаривали, что эти, новые, сарматы пришли от самого Танаиса и намерены идти до тех пор, пока «не наедятся хлеба вволю». А где взять «хлеба вволю»? Здесь, во Фракии?! Не смешите меня! Сарматы перейдут реку, ограбят рыбаков, разорят свинопасов и двинутся дальше, на юг! А на юге у нас что?
– На юге все, – вздохнул я. – Греция… Море, теплое…
– Гречанки обыкновенно дурны с лица. Но доступны в любви, – встрепенулся Маркисс.
– При чем здесь теплое море?! Гречанки?! Главное – там владения римского народа! Если Котис позволит сарматам пройти через его земли и разорить Македонию, Цезарь обидится и получит повод двинуть сюда легионы. И не будет царя Котиса! Будут наместник, цирк с ипподромом, термы, статуи императора под каждой березой и прочий SPQR.
– А я бы не возражал. – Маркисс вздохнул.
Я бы тоже не возражал – года два назад. Куда веселее жилось бы мне в Томах, если бы нас, настоящих римлян, было здесь больше, чем трое.
Но теперь я не собирался ждать, пока события последуют за прогнозами Барбия. Ведь даже если его прогнозы сбудутся, это не приблизит ко мне ни жены, ни моего заклятого врага.
В одном Барбий оказался прав: царь Котис отважился отдать две своих лучших когорты сарматам на растерзание.
На следующее утро закутанные в шерстяные плащи фракийские воины покинули Томы и направились в Макуну по единственной северной дороге.
Макуна – большое рыбацкое поселение на нашем берегу Истра. Каждую зиму его грабили и разоряли то пешехожие западные геты, то конеборные сарматы. Летом Макуну пытались обирать «камышовые коты» – разноязыкие шайки речных разбойников. Но этих рыбаки обычно били, а вот против воинственных сарматов средств у них не было.
Крошечная крепостца Макуны – не крепостца даже, а одинокая башня на холме, обнесенная валом и частоколом, – могла вместить от силы сотню защитников. Поэтому с наступлением зимы большая часть жителей переселялась к родственникам в Томы, чтобы не пасть жертвой сарматских жестоких ребячеств. Меньшинство (представленное самыми крепкими юношами и мужчинами) оставалось сторожить дома, готовое по первому сигналу опасности унести главные свои драгоценности – рыболовные снасти и лодки – под защиту частокола и самим укрыться там же.
Перед уходом они обязательно оставляли в своих домах и землянках откуп. Пригоршня монет на видном месте, хлеб, сыр… И, конечно, вязанки вяленой рыбы! Горшочки с соленой икрой! Бусы! Расписные глиняные лошадки для сарматских зверенышей обоего полу!
По молчаливому сговору с рыбаками, сарматы забирали все эти «брошенные в спешке вещи» и, уж конечно, что-нибудь сверх того. Но некое подобие благородства им было не чуждо: рыбацкую халупу они сжигали только в случае исключительной скаредности ее хозяев, а на людей, укрывшихся в крепостце, и вовсе не покушались.
В Макуне сарматы стояли ночь-две. Затем, в зависимости от ветров и своего сумасбродного нрава, либо шли в глубь страны, где вели себя по-настоящему буйно, либо поворачивали назад, за Истр.
Что случится теперь, когда тысяча фракийских, с позволения сказать, легионеров вмешается в полюбовные отношения между рыбаками и сарматами, было страшно вообразить. А ведь мне предстояло узреть это воочию.
Вскоре после того как знамена фракийцев исчезли за ближайшим холмом, вышел на дорогу и я – в сопровождении наемного носильщика.
В полдень нас почти одновременно нагнали две толпы моих поклонников. Вот какой популярностью я пользовался в Томах, кто бы мог подумать!
Первая толпа была не очень представительной и состояла из одного Барбия – как уже говорилось, бывшего гладиатора. Он ехал верхом на копытном существе, которое только из большого уважения к наезднику можно было назвать лошадью, ибо норовом и статью воплощало оно помесь лошака, онагра и азиатской гиены. Звалось существо Золотцем.
– Ты с ума сошел! Куда тебя понесло, друг Назон?! – завопил Барбий.
– Я шествую в Макуну, друг. Если же тебе интересно, как именно я шествую, я отвечу: как Гектор на бой с Ахиллом.
– В своей жизни я знал двух Ахиллов. Одного на капуанской арене проткнули трезубцем. Другого я задушил собственными руками. Жуткий мерзавец был. Все игральные кости у него были со свинцом и сам такой, знаешь, как… как говно.
– Великолепно. Ну?
– Что «ну»?.. А, ты меня своим Ахиллом закрутил! Я говорю: совсем ума нет у тебя, да?! Зачем тебе в деревню?
– Иду биться в сарматами.
Пока Барбий собирался с мыслями, чтобы спросить: «А зачем тебе биться с сарматами?», показалась вторая толпа поклонников.
Эта была куда внушительнее первой: Кинеф, главный городской сикофант, уполномоченный городскими архонтами опекать ссыльного Назона, и с ним четверо городских стражников. Лошади у них были, конечно, получше Золотца.
– Что это мы задумали, уважаемый? – поинтересовался Кинеф в свойственной ему манере все затуманивать, размывать, присваивать себе часть собеседника, превращая его обособленное «я» в фальшиво интимное «мы». Допускаю, впрочем, что это шло не от подлости Кинефа (как я привык думать), а от изъянов его греческого.
– Я, лично я, задумал дойти до Макуны. Этот человек, – я указал на носильщика, – нанят мною, чтобы дотащить мое воинское снаряжение. Ну а Барбий здесь с тем же, с чем и ты: с вопросами.
Кинеф подозрительно прищурился.
– В Макуну?
– Определенно.
– И мы не боимся сарматов?
– Я римлянин.
– О да, да. SPQR! – иронично скривившись, Кинеф вскинул руку в воинском приветствии.
– Если ты хочешь меня оскорбить – ты можешь, – заметил я. – Но, сочетая эти непонятные для тебя буквы с приветственным жестом легионера, ты оскорбляешь не меня, а Рим. А значит – и Цезаря! Последствия могут быть самыми тяжелыми.
Кинеф – сам состоящий будто из киселя, расплывчатый и неопределенный – больше всего на свете боялся неопределенных угроз.
– Мы никого не хотим обидеть, уважаемый, – заверил он. – Но это очень необычная затея для мирного ссыльного: отправляться сейчас на Истр. Наш владыка Котис намерен дать сарматам хороший урок. Там будет жарко! И посторонним…
Я, не смущаясь, перебил сикофанта:
– Мне известно о грядущей схватке. И я намерен не только принять посильное участие в подвигах царских когорт, но также запечатлеть их в приличествующих случаю стихах.
– Так вот оно в чем дело! – Лицо Барбия, который до этого буравил Кинефа грозным своим взором, внезапно просветлело. – Поэт Назон ищет вдохновения! А я думал, ты повредился в рассудке. Впрочем… я и сейчас так думаю. Ну хоть ясно стало что к чему. Но тебя же там убьют!
– Может быть. Но во сто крат лучше сарматская стрела, чем сластолюбивое нытье Маркисса. – («…И твои гладиаторские байки», – фразу я достроил про себя.)
Меж тем сикофант, мысленно взвесив все «за» и «против», принял вполне мудрое решение.
В круг его обязанностей, в числе прочего, входил надзор за мной и Маркиссом – таким же ссыльным, как я. К моим желаниям Кинеф не испытывал ни малейшего уважения, будь я хоть трижды поэт и четырежды римлянин. Во власти сикофанта было вернуть меня обратно в Томы – и что бы я мог ему противопоставить? Сразился с ним и стражниками сам-пять? Смехотворно!
Но что вменялось Кинефу в отношении нас? Лишь одно: следить, чтобы мы не удрали на юг, к теплым морям, и не смягчили себе тем самым условия ссылки, что было бы неслыханным подрывом авторитета двух владык, Цезаря и Котиса. Но куда мог убежать несчастный поэт, бредущий среди зимы прямиком на север, в дичь и глушь? Там его ждет смерть, но никак не теплые моря!
– Ну, хозяин – барин, – сказал Кинеф. – Чтобы оградить поэта Назона от превратностей пути, оставляю двух своих людей, они проводят его до Макуны. А мы, Барбий, как?
– Делать нечего, пойду с поэтом.
– Тоже драться с сарматами будем?
– Я ни с кем драться не собираюсь, у меня обет не проливать человеческой крови. Никак забыл? Просто мне без поэта тошно. Похожу у него в оруженосцах.
Оруженосцем я уже располагал, но был тронут. Искренне тронут.
На закате нам встретилась толпа беженцев из Макуны.
У стражников, которые теперь сопровождали нас по приказанию Кинефа, в толпе нашлись знакомые. Они остановились и принялись болтать, проявляя бессмысленное многословие, особенно часто одолевающее в пору невзгод простых людей, которым, если по совести, и сказать-то друг другу нечего.
Разговор ходил кругами: сарматы, что-то теперь будет, передай привет такому-то, все еще может обойтись, царские соколы в обиду не дадут, уж они им всыплют, а может, лучше и не появлялись бы вовсе, оно бы, глядишь, и обошлось, раз собаки выли, так теперь не обойдется, потому что сарматы, но привет обязательно не забудь.
Я предложил стражникам возвращаться в Томы вместе с беженцами. Было видно, что идея им по душе, но ослушаться Кинефа они не посмели. Нет, сказали они, мы с вами, будем вас беречь как зеницу ока, сейчас вот только с друзьями попрощаемся – и идем дальше.
Как же, идем дальше. Если бы не ваше, дети природы, чириканье, мы бы, прибавив шагу, поспели вместе с последними отсветами заката на ночлег среди руин, которые именовались помпезно – Гекатополис.
Местные отчего-то пребывали в уверенности, что Гекатополис построили аргонавты, что над городишком тяготело проклятие и во времена Александра Великого его поразило моровое поветрие, которое выкосило всех жителей, после чего там уже никто не захотел селиться.
Я полагаю все это милой чушью. Едва ли руины имели столь благородное происхождение, но одним неоспоримым достоинством они все-таки обладали: пустующий дом привратника был починен, заново перекрыт и превращен в приют. Там можно было вполне сносно выспаться. А если бы выяснилось, что в Гекатополисе ночуют царские когорты и дом привратника занят их командирами, мы бы напросились в одну из солдатских палаток.
Меж тем мы топтались посреди дороги в обществе рыбаков и их домочадцев. Стемнело, и над холмами зазвенел обманчиво жалобный волчий вой. Главное же, все мы, люди разностепенной набожности, но равно суеверные, не хотели испытывать вызывающим перемещением и стуком копыт терпение здешних духов ночи, о которых, как заведено, истории ходили наижутчайшие.
И что же? Не видать мне Гекатополиса! Мы заночевали вместе с беженцами из Макуны прямо у дороги. Жгли жалкий костерок, едва не замерзли насмерть. Заснуть не удалось.
Так прощалась со мной суровая снежная дева – Фракия.
Наутро я забрался в седло Золотца, Барбий повел лошадь под уздцы. Из-за всех перипетий мы основательно отстали от царских когорт. Но вот около полудня, на гребне холма, который закрывал обзор именно в том направлении, в котором мы двигались, показались люди.
Они бежали.
Их было… пять… десять… пятьдесят!.. сто!..
Людские волны устремились к нам вниз по склону. Стало видно, что многие солдаты оставляют за собой цепочки кровавых следов.
Мало кто сохранил оружие. Все щиты были брошены. Копья – тоже. Самые бессовестные срывали с себя на бегу и мечевые перевязи. Надеялись, надо думать, на великодушие врагов.
Час пробил.
Когда говоришь «я был доведен до отчаяния», подобные слова обычно оставляют слушателя равнодушным. То ли дело «я был влюблен и искал встречи с предметом вожделения» или «я дрался за республику».
Влюбленный вызывает сочувствие, воин с идеалами – по меньшей мере уважение. Отчаявшийся жалок, над ним погасли звезды, его сторонятся, как чумного. И даже если из отчаяния затем вырастает яростная решимость действовать, похвальное слово достается не священному пламени, в котором сгорели вера и упование, но лишь его свету. Прижатый германцами к лагерному валу центурион не спешит спасаться бегством, но, напротив, прорубает себе дорогу сквозь вражий строй к вождю из врожденной отваги – так отзовутся о нем в панегирике. На самом деле отвага ведет его до и после, но в ту минуту, когда младшие дрогнули, а малодушные бегут, центурион, внутри себя, уже принял смерть от железа и надежда оставила его. Он бросает на землю отягощенный дротиками щит. Ему, мертвому, все равно. Наступает миг истинного отчаяния, беспримесного одиночества.
Для меня этот миг растянулся на три года, но закончился задолго до того дня, когда я покинул Томы ради войны с сарматами.
Потому, будучи некогда доведен до отчаяния, я пережил и превзошел его. Испугать меня теперь было непросто. Я действовал, я рвался к цели, а мои спутники, ошеломленные внезапностью, наперебой орали мне: «Скорее, бежим отсюда!»
– Доставай кольчугу, живо! – приказал я носильщику, соскочив с Золотца, к седлу которого был приторочен вьюк с моими пожитками и, что самое важное, сбережениями. Деньги я сразу же перепрятал за пазуху.
– Какую кольчугу?! – Барбия трясло. – Сейчас вдвоем на лошадь – и деру!
Сказав так, он принялся с неимоверной быстротой расседлывать Золотце. При этом, разумеется, на земле оказался и мой вьюк.
Носильщик и не думал помогать мне. Он бросился к тому воину городской стражи, лошадь которого была пошире, и завопил:
– Басид, возьми меня к себе в седло!
– Будешь должен, – хмуро бросил воин, сдвигаясь к холке своего мерина. Фракийцам такие переделки были не в новинку и они исхитрялись скакать вдвоем на одной лошади, не расседлывая ее. Тому способствовало устройство седла – длинного и гладкого. У Барбия же седло было, так сказать, одноместным.
Замерзшие пальцы плохо меня слушались. Чтобы извлечь кольчугу, пришлось распороть ткань вьюка мечом. Тяжелую, неподатливую рубаху из ледяного железа, похожую одновременно на рыбью чешую и на сброшенную змеей кожу, было не так-то просто надеть без посторонней помощи, но недаром я всю осень провел в упражнениях.
– Ты что, не понял?! Пора делать ноги! – надрывался Барбий, восседая на Золотце. – Свинопасы бегут от сарматов! Ну очнись же, Назон! Кто тебя околдовал?!
– Думаю, пора прощаться, – сказал я. – Благодарю тебя, мой друг, за все, чему ты меня научил. Не поминай лихом, и да сопутствуют тебе добрые знамения.
– Опомнись, Назон! – Барбий почти рычал. – Если бы я знал, как все будет, ты бы у меня за городские ворота носа не высунул! Ну зачем, зачем я, дубина, вчера поверил, что эти сопляки успеют достичь Макуны и там укрепиться?! Я-то думал, мы с тобой дойдем до деревни, посидим там вместе с царскими солдатами, сарматы не отважатся идти на приступ и поскачут дальше! А там, глядишь, твое помрачение отступит и мы спокойно вернемся в Томы!
– Вот сейчас и вернешься в свои Томы. Только, пожалуйста, не медли. Поверь, я свою судьбу тщательно обдумал и буду счастлив принять ее во славу римского оружия.
Самые резвые беглецы были шагах в десяти от нас, когда показались наконец и сарматы. Всадники, перевалившие через холм, шли шагом, опасаясь ям и валунов. Зато второй отряд, державшийся дороги, несся прямо на нас во весь опор.
Надо признать, они были великолепны. Похоже, и впрямь к нашим старым знакомым, присутствие которых за Истром здесь всегда воспринималось как данность, присоединилось родственное племя, прибывшее издалека и принесшее с собой невесть где перенятые парфянские обычаи войны.
Остроконечные шлемы, длинные, до колен, чешуйчатые панцири, внушительные пики, на которые можно было нанизать одним ударом двух, а то и трех человек. Не люди, а самодвижущиеся железные башни! Их выносливые лошади тоже были облачены в броню, и, честное слово, я не знаю, какая сила в мире могла бы их остановить, кроме лучших легионов Цезаря.
За катафрактами шли конные лучники, защищенные не железом, а кожей. Они появились одновременно, на холмах слева и справа от дороги. Засвистели стрелы – скорчились на земле трое раненых фракийцев. Еще трое…
Участвовать в рукопашной я не собирался, поэтому за свой меч был спокоен. Качество кольчуги смущало меня куда больше. О том, что нечаянная стрела может угодить мне в глаз, я старался не думать.
– Последний раз тебе говорю: бросай все! У любой глупости должны быть пределы!
– Прощай, Барбий.
Я быстро зашагал вперед. Один из бегущих, крупный фракиец, чей пояс-цингулум выдавал в нем центуриона, а возможно, даже префекта когорты, едва не налетел на острие моего меча. Он отшатнулся от меня, как от призрака, но дальше не побежал, замер как вкопанный и прохрипел:
– Римлянин? Здесь?
– Да, – ответил я, не останавливаясь.
Дорога гудела. Ей вторил гул сарматского знамени – шелкового дракона, который извивался под напором воздуха. Издалека он смахивал на жирную, насосавшуюся крови пиявку.
До катафрактов оставалось две сотни шагов.
Сделав еще шагов двадцать, я внезапно обнаружил себя в окружении толпы фракийцев. Они, только что представлявшиеся мне рассеянными по всему видимому пространству, вдруг оказались рядом со своим префектом – тем, который был препоясан цингулумом. А поскольку префект зачем-то увязался за мной, выходило, что я, сам того не желая, возглавил сотню внезапно отважившихся воинов, замещая знаменосца или, точнее, сам служа ходячим знаменем.
Вот уж к чему я не стремился!
Мое спокойствие перед лицом неотвратимой смерти было столь неуместно, что фракийцы, похоже, заподозрили во мне неведомое, но могущественное римское божество, посланное в подмогу не иначе как самим Цезарем и прибывшее в самый отчаянный момент. Божество, намеренное одним своим видом обратить в бегство сарматские орды.
Это предположение звучит дико, но как иначе объяснить внезапную перемену их настроений? Ведь большинство успело растерять оружие, на что же они надеялись?! Опрокинуть под моим водительством катафрактов голыми руками?
И я вдруг подумал: а что, если это правда? Если весь смысл моего трехлетнего пребывания в Томах заключался в том, чтобы сегодня, сейчас возглавить отчаявшихся фракийцев? Если рядом со мной незримо присутствуют божественные братья Диоскуры? Ведь наши анналы хранят не одно заслуживающее доверия свидетельство: Кастор и Поллукс много раз появлялись на бранном поле и обращали в бегство самых опасных врагов! Мне стоит только призвать их гласно – и мы, ведомые богами, переломим варварскую силу!
Но челюсти мои были намертво сведены. Какой бы невероятной ни была победа над сарматами, одержанная под водительством Диоскуров, я вдруг представил себе ее последствия: так, будто у меня открылся дар ясновидения.
За нашими спинами разрастается облако непроницаемой мглы, подымается ураган, способный усадить на землю быка. Однако ревущий ветер щадит нас, он обрушивается на одних сарматов. Валятся лошади, под их весом трещат сломанные лодыжки и голени седоков. Те животные, которые удержались на ногах, сбрасывают всадников и в испуге бросаются прочь. Мы гоним сарматов до самой Макуны, воодушевленные фракийцы добивают раненых их же оружием. Горстка победителей в присутствии восторженных рыбаков провозглашает меня императором и Отцом Отечества. Дело принимает такой оборот, что я, вольно или невольно, оказываюсь во главе мятежа против царя Котиса.
Дальше я смутно, как будто сквозь пламя, видел картины совсем уже невероятные. Подымается Фракия, подымается Македония. Весть о чудесном римлянине, которому сопутствуют Диоскуры, приводит народы в волнение. Под знамена Публия Овидия Назона стекаются тысячи. Я веду их на запад… Я возвращаюсь из ссылки не инкогнито, нет. Я вступаю в Италию прославленным полководцем во главе гигантской армии Востока, воссоединяюсь с женой, приношу смерть сволочному Рабирию! И книги мои возвращают в публичные библиотеки не милостивым соизволением Цезаря, а по моему личному указу, потому что нет больше другой власти, кроме моей.
Самым поразительным было то, что все это не казалось бессмыслицей. Надо лишь призвать Диоскуров…
Что же меня удержало?
Поток катафрактов, ошеломленных происходящим, распался на два рукава, которые охватили нас и, схлестнувшись, замкнули ощетинившееся пиками кольцо.
Ровным счетом ничто не мешало им переколоть фракийцев с ходу, не теряя темпа. Но внезапное превращение трусов в смельчаков озадачило их.