Содом и Гоморра Пруст Марсель
Дело в том, что с некоторых пор Эме доставляло удовольствие поболтать со мной или, как он выражался, – без сомнения, желая подчеркнуть философский, с его точки зрения, характер наших бесед, – «порассуждать». Я часто говорил ему, что меня стесняет то, что он стоит около меня, когда я ужинаю, а не сядет и не разделит со мной трапезу, а он говорил, что никогда еще не видел постояльца, который бы «так здраво рассуждал». Сейчас он был занят разговором с двумя слугами. Они поклонились мне, а я недоумевал, почему же я не узнал их, хотя в их манере говорить мне слышалось что-то знакомое. Эме не нравились их невесты, и он костил обоих слуг за помолвки. Он воззвал ко мне, но я отговорился тем, что я здесь не судья, так как эти люди мне не знакомы. Они назвали свои имена и напомнили, что часто подавали мне в Ривбеле. Но один из них отрастил усы, а другой сбрил и остригся наголо – вот почему, хотя головы у них на плечах были все те же (а не другие, как после неудачной реставрации собора Парижской Богоматери[332]), мой взгляд на них не задерживался: так разные мелочи ускользают от производящих самый тщательный обыск, валяются у всех на виду, на камине, и никто их не замечает. Стоило же слугам сказать, как их зовут, – и до меня тотчас донеслась едва различимая музыка их голосов, а все дело в том, что я представил себе их прежние облики, которые ее предопределяли. «Хотят жениться, а сами даже по-английски говорить не умеют!» – сказал Эме, не приняв во внимание, что я мало осведомлен, каковы обязанности гостиничной прислуги, и что я не знаю, что человек, не владеющий иностранными языками, не может рассчитывать на получение хорошего места.
Решив, что Эме сразу узнает во вновь пришедшем ужинать де Шарлю, тем более что он должен был бы о нем вспомнить, так как подавал ему в ресторане, когда барон во время моего первого приезда в Бальбек навещал маркизу де Вильпаризи, я сказал Эме, кто это. Эме, как ни странно, не помнил барона де Шарлю, и тем не менее это имя произвело на него, видимо, глубокое впечатление. Он сказал, что завтра пороется у себя и постарается найти письмо, смысл которого я, быть может, ему разъясню. Меня это удивило: когда я первый раз приехал в Бальбек, де Шарлю надо было передать мне книгу Бергота, и он послал не за кем-нибудь, а за Эме и потом опять встретился с ним в парижском ресторане, где я завтракал с Сен-Лу и с его любовницей и куда де Шарлю приезжал нас выслеживать. Правда, Эме не мог выполнить эти поручения: в первый раз он спал, а во второй – подавал в ресторане. И все-таки, когда он говорил, что не знает, кто такой де Шарлю, я сильно сомневался в том, что он не лжет. Отчасти он мог бы прийтись барону по нраву. Как все коридорные в бальбекском отеле, как кое-кто из лакеев принца Германтского, Эме принадлежал к более древней, а следовательно, и к более благородной расе, чем сам принц. Когда вы приходили заказывать отдельный кабинет, вам сначала казалось, что в зале пусто. Но немного погодя в буфетной перед вами обозначался монументальный метрдотель из породы рыжеволосых этрусков, типичный ее представитель, который рано постарел из-за пристрастия к шампанскому и вскоре должен будет лечиться водами Контрексевиля. Все посетители требовали, чтобы подавал им он. Посыльные, молодые, щепетильные, вечно спешившие улизнуть, потому что в городе их ждала любовница, старались поскорей удрать. Эме упрекал их в том, что они народ не положительный. Он имел на это право. Сам он был положителен. У него были жена и дети, ради них он поддерживал свое реноме. Если ему делали авансы иностранка или иностранец, он не отвергал их предложений, хотя бы ему пришлось остаться на ночь в отеле. Дело у него было на первом месте.
Он был до такой степени во вкусе де Шарлю, что, когда он заявил, что не знаком с ним, я заподозрил его во лжи. Я ошибся. Грум сказал барону чистейшую правду, что Эме (тот на другой день намылил ему за зто шею) уже лег спать (или ушел), а в другой раз – что он подает в ресторане. Но воображение всегда предполагает не то, что есть на самом деле. Замешательство грума, несмотря на всю искренность его извинений, вероятно, навело де Шарлю на подозрения и вызвало в нем такие чувства, о которых Эме не подозревал. Мы помним, что Сен-Лу не дал Эме спуститься к экипажу, где де Шарлю, неизвестно каким образом раздобывший новый адрес метрдотеля, испытал еще одно разочарование. Легко себе представить, как поражен был ничего не знавший о переживаниях барона Эме, когда в тот день, когда я завтракал с Сен-Лу и с его любовницей, он получил вечером с печатью, на которой был оттиснут герб Германтов, письмо, откуда я приведу отдельные места в качестве примера того, как на чем-то помешанный умный человек способен писать здравомыслящему дураку. «Сударь! Мне так и не удалось, несмотря на затраченные мною усилия, которые привели бы в изумление многих, напрасно добивающихся, чтобы я их принял и чтобы я им поклонился, достичь того, чтобы вы выслушали мои объяснения, – вы этих объяснений от меня не ждете, но они не уронили бы ни моего, ни вашего достоинства. Мне удобнее было бы все высказать вам на словах, но в силу необходимости я принужден изложить вам это на бумаге. Не скрою, что когда я впервые увидел вас в Бальбеке, ваше лицо произвело на меня отталкивающее впечатление». За этим следовало рассуждение о сходстве Эме, которое де Шарлю обнаружил только на другой день, с одним его покойным горячо любимым другом. «Я тогда же подумал, что вы могли бы, не в ущерб вашим обязанностям, прийти ко мне, поиграть со мной в карты – а он играл так весело, что у меня сразу улучшалось настроение, – и создать иллюзию, что он жив. Вы, вероятно, строили нелепые догадки соответствующие уровню развития слуги (хотя, впрочем вас даже и слугой-то назвать нельзя, раз вы не пожелали оказать услуги), возвышенное чувство вам непонятно, вам хотелось придать себе важности, вы, вероятно, не были осведомлены, кто я такой и что я собой представлял прежде, раз вы велели передать мне в ответ на мою просьбу отнести книгу, что вы уже легли спать; по вы заблуждаетесь, если воображаете, что дурной поступок придает человеку обаяние, – кстати сказать, обаяния у вас нет никакого. Я бы на этом и кончил письмо, если бы на другое утро случайно не заговорил с вами. Ваше сходство с моим милым другом до такой степени усилилось, что даже ваш безобразный, выдающийся вперед подбородок уже не останавливал на себе внимания, и мне стало понятно: в это мгновение покойный передал вам доброе выражение своего лица, предоставил вам возможность снова привлечь меня к вам и не упустить случая, какой выпадает человеку раз в жизни. Теперь у меня нет ни малейшего желания – раз это уже бессмысленно, да и вряд ли мне суждено в этом мире еще когда-нибудь встретиться с вами, – примешивать к этому низменные корыстные интересы, и вce-такн я был бы счастлив исполнить просьбу умершего (ведь я верю в общение со святыми и в их попытки принимать участие в судьбе живых) и относиться к вам, как к нему, а ведь у него был свой экипаж и свои слуги: он находил вполне естественным, что я трачу на него большую часть моих доходов, раз я люблю его, как родного сына. Вы не пошли мне навстречу. В ответ на мою просьбу принести книгу вы передали мне, что куда-то спешите. А сегодня утром, когда я попросил вас спуститься к моему экипажу, вы отреклись от меня – если только это не звучит кощунственно – в третий раз. Простите, что я не вкладываю в конверт крупные чаевые, которые я намеревался дать вам в Бальбеке и которыми мне было бы очень тяжело ограничиться но отношению к тому, с кем я, повинуясь мимолетному желанию, едва не разделил все. Единственное, что вы еще могли бы для меня сделать, – это предупредить четвертый бесполезный шаг вам навстречу у вас в ресторане: боюсь, что я не сумею сдержать себя. (Тут де Шарлю давал свой адрес, назначал время, когда его можно застать, и т. д.) Прощайте, сударь! Я держусь того мнения, что при таком сходстве с моим покойным другом вы не можете быть набитым дураком, – иначе физиономистика оказалась бы лженаукой, – а потому я убежден, что если вы когда-нибудь вспомните об этом случае, то – кто знает? – может быть, и пожалеете, и раскаетесь. Со своей стороны, прошу вас верить моей полной искренности: никакой обиды я на вас не таю. Мне бы хотелось, чтобы мы сохранили друг о друге более приятное воспоминание, чем то, которое связано с моей третьей тщетной попыткой. Впрочем, она скоро забудется. Мы с вами похожи на корабли, минутную встречу которых вам, по всей вероятности, приходилось наблюдать в Бальбеке; для обоих кораблей было бы лучше, если бы они застопорили; но один из них не хочет; немного погодя они не увидят друг друга даже вдали, и встречи как не бывало; но до этой вечной разлуки они шлют друг другу прощальный привет, как, сударь, приветствует вас и желает вам всего доброго барон де Шарлю».
Эме даже не дочитал этого письма: он ничего в нем не понял и испугался, что его мистифицируют. Когда же я объяснил ему, кто такой барон де Шарлю, он призадумался и, как это ему предсказывал де Шарлю, пожалел о случившемся. Я даже склонен думать, что он тогда же написал письмо с извинениями человеку, дарившему друзьям экипажи. Но тут де Шарлю познакомился с Морелем. При тех отношениях, которые возникли у него с Морелем, быть может, платонических, самое большее, на что барон был способен, это изредка провести вечер среди людей, окружавших его, когда мы с ним встретились в холле. Но де Шарлю был уже не в состоянии перенести на другого страсть, какую теперь вызывал в нем Морель, какая несколько лет назад, не находя себе применения, требовала одного: сосредоточиться на Эме – и какая продиктовала ему письмо, которое показал мне метрдотель и при чтении которого мне было стыдно за де Шарлю. Оно представляло собой по причине социального неравенства между бароном и метрдотелем разительнейший пример нерассуждающей, необоримой силы приливов этой страсти, во время которых влюбленного, как пловца, незаметно уносит течением и он мгновенно теряет из виду сушу. Разумеется, и любовь нормального человека тоже может, если влюбленный с помощью последовательно разыгрывающегося воображения строит из желаний, сожалений, разочарований, намерений целый роман с незнакомой женщиной, раздвинуть на довольно значительное расстояние стрелки компаса. Но в данном случае это расхождение сильно увеличивалось как из-за характера влечения, которое не все способны разделить, так и вследствие разницы в общественном положении де Шарлю и Эме.
Я ежедневно совершал прогулки с Альбертиной. Альбертина решила снова заняться живописью и сначала вздумала писать с натуры церковь Иоанна Крестителя-на-Эзе, церковь, мало кому известную, куда никто уже не ходил, церковь, которую без провожатого найти было невозможно, которая стояла в глуши, куда надо было идти больше получаса от станции Эпревиль, оставив далеко позади последние дома в селе Кетхольм. Между прочим, сведения Бришо об Эпревиле не совпадали со сведениями, которые сообщал в своей книге священник. Бришо утверждал, что прежде Эпревиль назывался Спревила; священник указывал, что этимологически он восходит к Апривиле. Первый раз мы отправились туда по узкоколейке, по направлению, противоположному Фетерну, то есть по направлению к Гратвасту. Стояла палящая жара, а мы выехали сразу после завтрака, и это было ужасно. Мне не хотелось уезжать так рано; слепящий, раскаленный воздух будил мечты о прохладе и неге. Он вливался в расположенные по-разному комнаты, в мамину и в мою, с неодинаковой температурой, вроде ванных. Мамина туалетная, сверкающей белизны, в мавританском стиле, разузоренная солнечными зайчиками, была словно погружена на дно колодца – такой она казалась из-за четырех оштукатуренных стен смежной комнаты, а вверху, в пустом четырехугольнике, видно было небо, по которому накатывались одна на другую мягкие волны, и оно напоминало (оттого, что при виде его возникало такое желание), если стоять на террасе (или смотреть на отражение неба в зеркале, прибитом у окна), бассейн, наполненный для мытья голубою водою. Несмотря на удушливый зной, мы выехали с часовым поездом. Альбертине было очень жарко в вагоне, еще жарче – во время долгой ходьбы пешком, и я боялся, как бы она потом не простудилась, когда будет сидеть неподвижно в сырой ложбине, куда солнце не проникало. В ту пору, когда мы с ней начали ходить к Эльстиру, я понял, что она умеет ценить не только роскошь, но даже известный комфорт, на который у нее не было денег, и теперь я сговорился с одним бальбекцем, отдававшим кареты напрокат, что нам будут ежедневно подавать экипаж. Чтобы нам было не так жарко, мы ехали через Трусий Щебет. Незримость бесчисленных птиц, в частности – полуморских, перекликавшихся в ветвях, создавала ощущение покоя, которое испытываешь, стоит только закрыть глаза. Сидя рядом с Альбертиной, заключенный в ее объятия в глубине экипажа, я слушал пение этих океанид.[333] И когда мне случайно попадался на глаза один из перепархивавших с ветки на ветку певцов, связь между ним и его пением обрывалась, и мне не верилось, что источник звуков находится в этом маленьком порхающем тельце, таком тщедушном, сжавшемся в комочек, с ничего не выражающими глазками. Экипаж не мог довезти нас до церкви. Я останавливал его при выезде из Кетхольма и прощался с Альбертиной. Дело в том, что она напугала меня, сказав, как это она говорила о памятниках архитектуры и об иных картинах: «Как бы мне было приятно смотреть на церковь вместе с вами!» Я чувствовал, что не смогу доставить ей такое удовольствие. Я получал наслаждение, только когда смотрел на что-нибудь прекрасное в полном одиночестве или же когда весь погружался в созерцание и молчал. Но так как ей представлялось, что впечатления от искусства она получает благодаря мне, хотя впечатления так не передаются, то я считал за благо объявить, что сейчас на время с ней расстанусь и заеду в конце дня, а теперь мне надо съездить к г-же Вердюрен, к Говожо или даже в Бальбек побыть часок с мамой – но не дальше. По крайней мере, так я поступал первое время. Как-то раз Альбертина, надувшись, сказала: «Досадно, что природа так устроила: Иоанн Креститель-на-Эзе – в одной стороне, Ла-Распельер – в другой: сиди целый день узницей в одном месте», и тогда я, после того как мне принесли шляпку и шарф, на свое несчастье, сговорился в Сен-Фаржо (в книге священника встречается другое название: Sanctus Ferreolus) насчет того, чтобы брать напрокат автомобиль. Альбертину я держал в полном неведении; и когда она зашла за мной, то сперва, услышав, что около отеля гудит мотор, удивилась, а потом узнав, что автомобиль ждет нас, пришла в восторг. Я сказал, чтобы она на минутку поднялась ко мне в номер. Она прыгала от радости: «Мы поедем к Вердюренам!» – «Да, но раз вы поедете в автомобиле, то вам хорошо бы приодеться. Посмотрите: ведь так же лучше?» Тут я вытащил шляпку и шарф. «Это мне? Ах, какой вы милый!» – воскликнула Альбертина и бросилась мне на шею. Эме, встретивший нас на лестнице, гордясь элегантностью Альбертины и нашим способом передвижения, так как в Бальбеке автомобили были тогда еще редкостью, не мог отказать себе в удовольствии спуститься вместе с нами. Альбертине хотелось показаться в новой шляпке, и она попросила меня опустить верх, а потом снова поднять, чтобы свободнее чувствовать себя вдвоем. «Ну? – обратился Эме к шоферу, которого он, кстати сказать, не знал и который даже не пошевелился. – Ты что, не слышишь, что тебе велели поднять верх?» Эме, плававший, как рыба в воде, в отеле, где он был на хорошем счету, не робел, как извозчик, для которого Франсуаза была «дамой»; хотя бы даже он не был знаком с кем-нибудь из простолюдинов и никогда раньше его не видел, он все-таки говорил ему «ты», причем оставалось неясным, что под этим кроется: аристократическое высокомерие или плебейское панибратство. «Я занят, – ответил не знавший меня шофер. – Меня вызвали к мадемуазель Симоне. Этого господина я везти не могу». Эме покатился со смеху. «Ах ты, дубина стоеросовая! – вскричал Эме, и шофер сразу проникся его доводами. – Ведь это же и есть мадемуазель Симоне, а господин, который велел тебе опустить верх, – он-то и заказывал автомобиль». Эме не был особенно расположен к Альбертине, и ее шляпкой он гордился только потому, что ее заказал я, и все же он сказал шоферу на ухо: «Небось ты бы рад был каждый день катать таких принцесс!» Сегодня мы первый раз поехали в автомобиле, и я уже не мог отправиться в Ла-Распельер один, как ездил туда прежде, пока Альбертина корпела над своими этюдами. Она допускала возможность частых остановок по пути, но чтобы мы поехали сперва к Иоанну Крестителю-на-Эзе, то есть в обратном направлении, а потом совершить прогулку, которой предполагалось посвятить весь следующий день, – этого она себе не представляла. И вдруг она узнаёт от шофера, что нет ничего проще, чем съездить к Иоанну Крестителю, что он, шофер, слетает туда за двадцать минут и что мы можем пробыть там, если пожелаем, несколько часов или проехать еще дальше, так как дорога из Кетхольма в Ла-Распельер займет не более тридцати пяти минут. Мы в этом убедились, когда автомобиль,[334] рванув, мигом покрыл такое расстояние, для которого отличнейшей лошади потребовалось бы, чтобы пробежать его, двадцать шагов. Расстояние есть лишь взаимозависимость пространства и времени, и изменяется оно вместе с нею. Мы выражаем трудность поездки туда-то и туда-то в милях, в километрах, но эта система мер становится неправильной, как только трудность уменьшается. Живопись тоже изменяется оттого, что село, которое будто бы находится совсем не в том мире, в каком расположено другое, оказывается соседним, так как изменились размеры пейзажа. Во всяком случае, сообщение о том, что, быть может, есть такой свет, где дважды два – пять и где прямая линия не есть кратчайшее расстояние между двумя точками, привело бы Альбертину в гораздо меньшее изумление, чем утверждение шофера, что ничего не стоит в один и тот же день съездить к Иоанну Крестителю и в Ла-Распельер, в Дувиль и в Кетхольм, в Старый Сен-Map и в Сен-Мар-Одетый, в Гурвиль и в Старый Бальбек, в Турвиль и в Фетерн, а ведь до сих пор то были пленники, так же наглухо запертые в клетках разных дней, как некогда Мезеглиз и Германт, пленники, которых одни и те же глаза не могли увидеть в одну и ту же вторую половину дня, но которые были теперь освобождены великаном в сапогах-скороходах и которые окружили нас в полдень всеми этими колокольнями, башнями, старыми садами, что открывал нашему взору спешивший посторониться ближний лес.
Подъехав к дороге в Корниш, автомобиль с непрерывным скрежетом, как будто точили нож, взлетел на гору, и под нами расстелилось опустившееся море. Навстречу нам бежали старые деревенские домики села Монсюрван, прижимая к себе виноградники или розовые кусты; ели Ла-Распельер, заколыхавшиеся сильнее, чем от вечернего ветра, бросились при виде нас в разные стороны, новый слуга, которого я еще не видел, отворил нам парадную дверь, а сын садовника, обнаруживая рано проявившуюся в нем склонность, пожирал глазами автомобиль. Так как сегодня был не понедельник, мы не знали, застанем ли мы г-жу Вердюрен дома, – за исключением этого ее приемного дня, приезжать к ней наудачу было рискованно. Разумеется, она иногда сидела дома, сидела «из принципа», но это выражение, которое г-жа Сван употребляла в то время, когда и она старалась образовать кланчик и завлечь к себе гостей, не двигаясь с места и зачастую не входя в расходы, для чего она подыскала бессмысленный оборот речи: «из принципа», означало всего лишь: «как правило», то есть – со многими исключениями. Ведь г-жа Вердюрен не только любила выезжать – у нее было очень широкое представление о том, какой должна быть хозяйка дома: когда у нее завтракали, после кофе, ликеров и сигарет (несмотря на легкую осовелость от жары и от пищеварения, в то время когда приятнее было бы смотреть сквозь листья растений, обвивавших террасу, на пароход, идущий из Джерси по голубому морю) в программу дня входил ряд прогулок, и гости, силком усаженные в коляски, перевозились вопреки их желанию от одного красивого вида к другому, которыми так богаты были окрестности Дувиля. Впрочем, эта вторая часть увеселительной программы (самое трудное было встать из-за стола и сесть в экипаж) все-таки доставляла удовольствие гостям, которых после сочных блюд, тонких вин и пенистого сидра быстро опьяняли свежесть ветра с моря и красота вокруг. Г-жа Вердюрен возила приезжих смотреть эти картины природы (ближние и дальние), как будто они входили в черту ее владений, как будто, завтракая у нее, их нельзя было не посмотреть, и наоборот: как будто они были недоступны для обозрения, если вас не пригласила к себе Покровительница. Стремление добиться исключительного права на эти прогулки, так же как на игру Мореля, а еще раньше – Дешамбра, превратить картины природы в часть кланчика вовсе не было таким нелепым, каким оно казалось на первый взгляд. Г-жа Вердюрен издевалась над Говожо за безвкусицу, которую они, по ее мнению, выказали в меблировке Ла-Распельер и в том, как они разбили парк, но еще злее – над безынициативностью, какую они проявляли, когда речь заходила о прогулках по окрестностям – прогулках, которые совершали сами и на которые тащили с собой других. Г-жа Вердюрен считала, во-первых, что Ла-Распельер стала тем, чем ей надлежало быть, только после того, как она превратилась в приют для кланчика, а во-вторых, что Говожо вечно ездят в одном направлении – мимо железной дороги, по берегу моря, по самым некрасивым местам, какие только можно было здесь встретить, что, хотя они живут здесь с незапамятных времен, они совсем не знают окрестностей. Доля правды в этом ее утверждении была. Из-за косности, из-за отсутствия выдумки, из-за отсутствия интереса к местности, которую, как им казалось, они исколесили вдоль и поперек, – казалось только потому, что до нее рукой подать, Говожо ездили всегда в одни и те же места одной и той же дорогой. Конечно, они потешались над желанием Вердюренов ознакомить их с родным краем. Но если бы припереть к стене всех троих и даже их кучера, то они не смогли бы показать нам чудесные укромные места, которые открывал Вердюрен, то перелезавший через забор какого-нибудь заброшенного имения, куда никому другому не пришло бы в голову проникнуть, то выходивший из экипажа и шагавший по непроезжей дороге, всякий раз преисполненный уверенности, что его усилия будут вознаграждены каким-нибудь дивным пейзажем. Да ведь и парк в Ла-Распельер являл собой средоточие всего, что можно было увидеть во время далеких прогулок. Эта его особенность зависела, во-первых, от того, что расположен он был на высоком месте и одна его сторона смотрела на долину, другая – на море, а во-вторых, от того, что по обеим его сторонам, например, в той его части, что смотрела на море, были сделаны просеки с таким расчетом, что отсюда было видно одно, а оттуда – другое. На каждой видовой площадке стояла скамейка; сидя на ней, вы сразу окидывали взглядом и Бальбек, и Парвиль, и Дувиль. Даже там, откуда было видно что-нибудь одно, тоже стояли скамейки – то почти у самого обрыва, то чуть подальше. Когда вы сидели на одной скамейке, то вблизи перед вами была зелень, а даль уже и тут казалась необозримой, но когда вы шли по тропинке к другой скамейке, откуда можно было обнять взором полукружие взморья, простор ширился до бесконечности. Здесь отчетливо доходил до слуха шум волн, а в глубину сада он уже не долетал – там прибой был еще виден, но уже не слышен. Хозяева Ла-Распельер назвали эти места отдыха «видами». И в самом деле: они собрали вокруг своего замка самые красивые «виды» местностей около моря и около леса, но только очень уменьшенные расстоянием, – так Адриан[335] собрал на своей вилле уменьшенные копии наиболее знаменитых памятников из разных стран. Название «видам» давалось не непременно по названию местности на этом берегу бухты; часто оно давалось по названию местности на том берегу, вырисовывавшейся неопределенно из-за широты панорамы. Иной раз кто-нибудь брал в библиотеке Вердюрена книжку и шел почитать часок к Бальбекскому виду; в ясный день все шли пить ликер к виду Ривбельскому, но только при умеренном ветре, потому что там и без того, хотя вокруг и росли деревья, всегда было холодновато… Но вернемся к прогулкам, которые г-жа Вердюрен устраивала во второй половине дня. Если Покровительница, вернувшись домой, находила у себя визитную карточку кого-нибудь из светских людей, «бывшего проездом в этих краях», то притворялась, что она в восторге, а на самом деле приходила в отчаяние оттого, что гость ее не застал, и (хотя визитеры приезжали главным образом для того, чтобы осмотреть дом и завязать однодневное знакомство с женщиной, чей парижский салон хотя и пользовался известностью, но мало кого привлекал) в ту же секунду отправляла мужа приглашать гостя ужинать в следующую среду. Но так как туристам в большинстве случаев надо было уезжать раньше, а некоторые боялись поздно возвращаться, то г-жа Вердюрен давала знать, что, если угодно, гость может приехать и в понедельник попить чайку. Эти чаепития были не особенно многолюдны – в Париже мне случалось бывать на более блестящих сборищах: у принцессы Германтской, у г-жи де Галифе или у виконтессы д'Арпажон. Но здесь это уже был не Париж, и от прелести обрамления выигрывали самые сборища, а их посетители вырастали в моих глазах. Встреча со светским человеком, не доставлявшая мне ни малейшего удовольствия в Париже, в Ла-Распельер, куда он приезжал издалека, через Фетерн или через Трусий Щебет, приобретала иной характер, иное значение, превращалась в радостное событие. Иной раз это был человек, которого я прекрасно знал, но ради которого я ни за что не пошел бы к Сванам. А здесь, на этом скалистом берегу моря, его имя звучало иначе – так звучит часто произносящееся в театре имя актера, если оно напечатано на афише особого цвета, которая приглашает на необычное, торжественное представление, отчего, в неожиданном контексте, его известность внезапно возрастает. На даче церемоний не соблюдают, а потому многие светские люди брали на себя смелость привозить с собою друзей, у которых они останавливались, и, прибыв с ними, шептали г-же Вердюрен извинения: я, мол, у них живу, и мне неудобно было от них уехать; платя любезностью за любезность, они предлагали своим хозяевам развеять скуку жизни у моря в культурном обществе, посетить чудное именье и попасть на необыкновенно вкусное чаепитие. Немедленно образовывалось сборище людей второго сорта; но ведь два-три деревца на клочке земли кажутся жалкими в деревне, а на авеню Габриэль или на улице Монсо это уже сад необыкновенной красоты – такую роскошь могут себе позволить мультимиллионеры, – вот так и господа, тушевавшиеся на вечере в Париже, приобретали вес в понедельник днем в Ла-Распельер. Как только они садились за стол, накрытый скатертью с красным узором, под резными трюмо, им подавали галеты, нормандские слойки, торты в виде лодок с вишнями, напоминавшими кораллы, «дипломаты», и в тот же миг с гостями от близости глубокой лазурной чаши, на которую были обращены окна и которую видели и вновь прибывшие, и все остальные, происходила необычайная перемена, необычайное превращение, сообщавшее им особую значительность. Этого мало: еще до встречи с новыми гостями, когда у г-жи Вердюрен по понедельникам собирались приглашенные, чьи взгляды в Париже привычно скользили по элегантным экипажам, стоявшим у роскошных особняков, у них начиналось сердцебиение при виде двух – трех плохоньких колымаг, останавливавшихся под большими елями в Ла-Распельер. Наверно, это объяснялось тем, что деревенская обстановка была совсем другой, и благодаря этому перемещению светские впечатления освежались. Еще это объяснялось тем, что дрянной экипаж, нанятый, чтобы съездить к г-же Вердюрен, вызывал в воображении чудесное путешествие и дорогостоящую сделку, заключенную с кучером, который запрашивал «столько-то» за день. А еще это слегка возбужденное любопытство к приезжающим, которых пока нельзя было разглядеть, возникало потому, что все задавали себе вопрос: «Кто же это приехал?» – вопрос, на который трудно было ответить, если не знать, кто мог приехать на неделю к Говожо или к кому-нибудь другому и который всегда приятно задавать себе в деревенской глуши, где встреча с человеком, давно не появлявшимся на вашем горизонте, или новое знакомство, перестав быть, как в Париже, надоевшей обязанностью, наполняет отрадой пустое пространство уединения, где даже приход почтальона становится праздником. И в тот день, когда мы приехали на автомобиле в Ла-Распельер, – а приехали мы не в понедельник, – г-н и г-жа Вердюрен, по всей вероятности, испытывали ту жажду общения с людьми, какая мучает и мужчин, и женщин и манит больного, разлученного с родными для лечения одиночеством, выброситься в окно. Новый слуга, более расторопный и уже усвоивший ставшие здесь ходовыми выражения, сказал нам, что «если мадам дома, то она должна быть у Дувилъского вида» и что он «сейчас все разузнает», потом мигом куда-то слетал и объявил, что мадам нас примет. Прическа у г-жи Вердюрен была не в порядке, так как г-жа Вердюрен предварительно побывала в саду, в птичнике и на огороде, кормила павлинов и кур, собирала яйца, собирала фрукты, срезала цветы, «чтобы изобразить на столе аллейку», которая напоминала бы аллейку в саду; столовая аллейка отличалась от садовой тем, что её образовывали только вещи полезные и съедобные, а за дарами сада и птичника, то есть за грушами, за снежками, вытягивали свои длинные стебли синяки, гвоздики, розы и кореопсис, между которыми, будто между цветущими вехами, проглядывали в окнах бороздившие открытое море корабли. По удивлению, изобразившемуся на лицах у г-на и у г-жи Вердюрен, которая, как только ей доложили, что прибыли гости, прекратила расстановку цветов на столе, – удивлению, вызванному тем, что это всего-навсего мы с Альбертиной, – я сразу понял, что новый слуга, разбитной, но еще не знавший моей фамилии, перепутал ее, а г-жа Вердюрен, когда ей сообщили, что приехали какие-то незнакомые гости, позволила все-таки ввести нас, потому что ей хотелось видеть кого бы то ни было. Новый слуга смотрел на эту сцену стоя за дверью и силился понять, какую роль играем мы в этом доме. Потом вдруг опрометью бросился вон из комнаты – ведь он поступил к Вердюренам только вчера. После того как Альбертина предоставила Вердюренам возможность насмотреться на свою шляпку и шарф, она бросила на меня взгляд, напоминавший мне, что у нас не так много времени впереди для того, что было нами задумано. Г-жа Вердюрен уговаривала нас остаться на чашку чаю, мы отказались наотрез, но тут вдруг она выразила желание, которое могло бы отравить мне всю радость прогулки с Альбертиной: Покровительнице то ли жаль было с нами расставаться, то ли, быть может, она боялась упустить новое развлечение, но только она вознамерилась ехать с нами. Издавна привыкнув к тому, что ее предложения подобного рода встречали неудовольствие, и, вероятно, не будучи уверена, что она обрадует таким предложением нас, она, говоря с нами, пыталась прикрыть робость наигранной решительностью и давала понять, что ни секунды не сомневается в нашем согласии, а затем, даже не спрашивая его, объявила мужу таким тоном, как будто она осчастливила нас с Альбертиной: «Я их провожу». В то же мгновение она вызвала на лицо не свою улыбку, а ту, которую я замечал у иных, когда они с хитрым видом говорили Берготу: «Я уже купил вашу книгу, можете быть уверены», – улыбку собирательную, общую для всех, какую по мере надобности – так пользуются железной дорогой или фургоном для перевозки мебели – изображают на своем лице совершенно разные люди, кроме натур очень утонченных, вроде Свана или де Шарлю, чьи губы при мне ни разу не сложились в подобного рода улыбку. Наш приезд был испорчен. Я притворился, что не понял г-жу Вердюрен. Тут же выяснилось, что и г-н Вердюрен поедет развлечься. «Для господина Вердюрена это будет очень утомительно», – заметил я. «Да нет, что вы, – благосклонно глядя на нас, возразила сразу оживившаяся г-жа Вердюрен, – он говорит, что ему будет очень приятно прокатиться с молодежью по этой так хорошо знакомой ему дороге; он может сесть и рядом с шофером – это его не пугает, а вернемся мы самым скромным образом: по железной дороге, как полагается благоразумным супругам. Посмотрите на него: он сияет!» Г-жа Вердюрен говорила о своем муже, как о знаменитом старом художнике, добряке, у которого душа моложе, чем у иных юнцов, и которому доставляет истинное удовольствие что-нибудь намалевать, чтобы позабавить детвору. Меня особенно огорчало то, что Альбертина, по-видимому, была не огорчена, что она, казалось, готова была исколесить с Вердюренами всю округу. А во мне так сильна была жажда наслаждения, какого я ждал от прогулки с ней, что я не мог позволить Покровительнице испортить эту прогулку; в ответ на ее угрозы я поневоле изворачивался и так и этак, но – увы! – Альбертина выводила меня на чистую воду. «Да ведь нам нужно заехать еще в одно место», – выдумал я. «Куда заехать?» – спросила Альбертина. «Я вам объясню потом, это необходимо». – «Ну что ж, мы вас подождем», – сказала г-жа Вердюрен – она была согласна на все. В конце концов от страха, что у меня отнимут долгожданную радость я нашел в себе смелость быть невежливым. Я решительно отверг предложение г-жи Вердюрен, шепнув ей, что у Альбертины горе, что Альбертине нужно со мной посоветоваться и что поэтому я непременно должен остаться с ней наедине. Лицо Покровительницы приняло злобное выражение. «Хорошо, мы не поедем», – проговорила г-жа Вердюрен дрожащим от гнева голосом. Она была до того взбешена, что я решил сделать вид, будто иду на уступки: «Но все-таки, может быть…» – «Нет, – придя уже в полную ярость, перебила меня она. – Раз я сказала „нет“, значит, нет». Я было подумал, что мы с ней рассорились, но, прежде чем Альбертина и я успели шагнуть за порог, г-жа Вердюрен окликнула нас и сказала, чтобы мы не «надули» завтра, что ведь завтра среда и чтобы мы ехали сюда не на этом драндулете, так как ночью ехать на нем опасно, а на поезде, вместе со всей тесной компанией, и потом еще остановила уже съезжавший вниз по парку автомобиль, потому что слуга забыл положить в авто кусок торта и песочное печенье, которое она завернула для нас в дорогу. И вот мы опять некоторое время ехали по дороге, эскортируемые домиками, прибежавшими сюда вместе с цветами в палисадниках. Нам показалось, что облик этой местности изменился до неузнаваемости: ведь в топографическом представлении, какое мы составляем о любой местности, пространство решающего значения не имеет. Я уже говорил о том, что в большей степени обособляет местности время. Но и время не всегда тут бывает полновластно. Иные места, которые отграничены для нас навсегда, в нашем представлении не соизмеримы со всеми прочими, они находятся как бы за пределами дольнего мира, подобно людям, с которыми мы общались в особые, ни с какими другими не связанные периоды нашей жизни, как, например, военная служба или детство. Во время первого моего приезда в Бальбек маркиза де Вильпаризи любила возить нас в Бомон, потому что оттуда, с горы, были видны только лес и вода. Маркиза выбирала эту дорогу, считая, что она красивей всех остальных, так как пролегала среди старых деревьев, и поднималась она все выше и выше, отчего лошади вынуждены были тащиться медленным шагом. На горе мы выходили из экипажа, недолго гуляли, потом опять садились в экипаж и возвращались той же дорогой, не встречая по пути ни селения, ни замка. Я помнил, что Бомон – это нечто весьма любопытное, что это очень далеко, что это очень высоко, но мы никогда не ездили бомонской дорогой в другие места, я помнил только, что до нее нужно очень долго ехать в коляске. Очевидно, Бомон находился в том же самом округе (или в той же провинции), что и Бальбек, но, по моим понятиям, это было уже в каком-то ином плане, в моем понятии Бомон пользовался привилегией экстерриториальности. Но для автомобиля никаких тайн не существует; проехав Энкарвиль, дома которого еще стояли перед моими глазами, мы начали спускаться по холмистому проселку, приводившему к Парвилю (Paterni villa), и, увидев море, открывшееся нам с грунтовой дороги, я спросил, как называется эта местность, но, прежде чем шофер мне ответил, я узнал Бомон, мимо которого, сам того не подозревая, я столько раз проезжал в пригородном поезде, так как от него было две минуты езды до Парвиля. Представим себе, что я смотрел бы на одного офицера, одного из моих однополчан, как на человека особенного, такого доброжелательного и простого, каких среди знатных людей не найдешь, такого не похожего на других и такого таинственного, каких среди просто-напросто знатных людей не найдешь, и вдруг бы я узнал, что это какой-то родственник тех, у кого я ужинаю в городе, – так и Бомон, неожиданно обретший связь с местами, находившимися, как я полагал, далеко-далеко отсюда, утратил свою таинственность и занял место, принадлежавшее ему в этом краю, наведя меня на страшную мысль, что, встреться я с г-жой Бовари и с Сансевериной не в замкнутом мире романа, а где-нибудь еще, мне бы, чего доброго, показалось, будто они ничем не отличаются от других женщин. Читатель имеет основания предполагать, что из-за моей любви к феерическим путешествиям по железной дороге я не разделял восторга Альбертины перед автомобилем, который даже больного везет куда угодно, и что я уже не смотрел на самое местоположение как на индивидуальную черту, как на подлинную сущность неизменных красот природы. Для автомобиля местоположение, как в былое время для железной дороги, когда я приехал из Парижа в Бальбек, конечно, не являлось самоцелью, оторванной от повседневных нужд, тогда местоположение при отъезде казалось почти невещественным, и таким оно оставалось и по прибытии в большое, необитаемое, только называвшееся по имени города помещение вокзала и лишь потом, как бы материализуясь, давало надежду, что я получу доступ в город. Нет, автомобиль подвозил нас к городу не таким волшебным путем: сначала город открывался нашим глазам тем единым целым, какое вмещалось в его название, и создавал о себе то же обманчивое представление, какое создается у зрителя, который ждет начала спектакля. Шофер вводил нас в кулисы улиц, останавливался и спрашивал у встречных, как проехать дальше. Вознаграждали нас за столь обычную поездку неуверенность шофера, не знавшего дорогу и поворачивавшего назад, шутки, какие, когда мы неуклонно приближались к городу, хотя он и старался спрятаться за листвой своих вековых деревьев, с нами шутила перспектива, заставлявшая играть в догонялки замок с холмом, церковь – с морем; нас вознаграждали всё суживавшиеся круги, которые автомобиль описывал вокруг города, меж тем как город врассыпную бежал от погони, но в конце концов автомобиль все-таки свергался на него, раскинувшегося по дну долины; таким образом, местоположение оказывалось единственной точкой, где автомобиль срывал таинственный покров, который набрасывали на город скорые поезда, и где у нас складывалось впечатление, будто это мы сами открыли его, определили при помощи компаса, где у нас пробуждалось радостное чувство разведчика, впервые познавшего настоящую геометрию – эту чудесную науку, созданную для измерения земли.
К несчастью, я тогда не знал – об этом мне стало известно лишь два года спустя, – что одним из клиентов шофера был де Шарлю и что Морель, которому было поручено расплачиваться с шофером и который часть денег прикарманивал (заставляя шофера при расплате утраивать и удесятерять количество километров), очень с ним подружился (делая, однако, из этого знакомства тайну) и пользовался его автомобилем для далеких поездок. Если бы мне тогда обо всем этом было известно, а также о том, что источник доверия, каким вскорости прониклись к шоферу Вердюрены, находился здесь, хотя они об этом и не подозревали, то, быть может, многих страданий, выпавших мне на следующий год в Париже, многих тяжелых переживаний, связанных с Альбертиной, удалось бы избежать, но тогда я ни о чем не догадывался. Поездки де Шарлю с Морелем в авто не представляли для меня особого интереса. И впрямь: что могло быть для меня интересного в их завтраках и ужинах на берегу моря, являвшихся по большей части целью их поездок, в том, что де Шарлю играл роль старого обнищавшего слуги, а Морель, в обязанности которого входило расплачиваться по счетам, – роль весьма щедрого господина? Я сейчас расскажу об одной такой трапезе – она даст представление о всех прочих. Это было в длинной зале ресторана в Сен-Маре-Одетом. «Нельзя ли это убрать?» – не желая вести переговоры с официантами, обратился де Шарлю к Морелю как к своему посреднику. Под словом «это» он подразумевал три увядшие розы, которыми услужливый метрдотель счел нужным украсить стол. «Можно… – смущенно ответил Морель. – Ведь вы не любите розы». – «Если уж мы об этом заговорили, я мог бы привести доказательства того, что я их люблю, потому что в этом краю их нет (Морелю, должно быть, эта мысль была не ясна), по вообще я их не очень люблю. Я придаю большое значение именам; так вот, если роза довольно красивая, то оказывается, что ее назвали по имени баронессы Ротшильд или жены маршала Ниэля, и это расхолаживает. Вы любите названия? Вы подобрали красивые названия для ваших концертных номеров?» – «Одну вещь я назвал „Поэмой грусти“». – «Ужасно! – пронзительным, звонким, как пощечина, голосом вскричал де Шарлю. – Я же заказывал шампанского!» – сказал он метрдотелю, который думал, что принес шампанского, а на самом деле поставил перед посетителями два бокала с пенистым вином. «Но, сударь…» – «Унесите эту гадость – самое плохое шампанское лучше вашего вина. Это рвотное, именуемое „кю-пом“, смесь уксуса с сельтерской, в которой плавают три гнилые земляники. Да, – повернувшись к Морелю, продолжал он, – по-видимому, вы не понимаете, что значит название. И даже при интерпретации тех вещей, которые вы особенно хорошо исполняете, вы, по-видимому, не чувствуете их медиумичности». – «Простите, вы сказали…» – переспросил Морель; он решительно ничего не понял из того, что говорил барон, да и не старался понять, – он боялся одного: пропустить мимо ушей какое-нибудь приятное для него предложение, например приглашение на завтрак. Де Шарлю не соблаговолил принять это «Простите, вы сказали…» за вопрос, и, не получив ответа, Морель решил переменить разговор, сведя его на взаимоотношения полов. «Посмотрите на блондиночку, которая продает ваши нелюбимые цветы; или вот на эту – у нее наверняка есть подружка. Или на ту старуху – вон она ужинает в глубине зала». – «Откуда тебе все известно?» – спросил де Шарлю, восхищенный даром ясновидения, которым обладал Морель. «Я их мигом распознаю. Если бы мы с вами потолкались в толпе, вы убедились бы, что я два раза подряд маху не даю». Кто наблюдал бы сейчас Мореля, с его мужественной красотой и девичьим выражением лица, тот понял бы, почему женщин безотчетно влечет к нему и почему его влечет к ним. Ему хотелось вытеснить Жюпьена, он питал смуглую надежду прибавить к своему «фиксу» те деньги, которые, как ему представлялось, жилетник тянул с барона. «Ну, а в голубеньких я еще лучше разбираюсь – со мной вы бы впросак не попали. В Бальбеке скоро будет ярмарка – мы бы там кое-что подыскали. И в Париже вы бы повеселились». Но тут наследственная осторожность челядинца заставила его придать другой смысл этой фразе. Де Шарлю даже решил, что тот все еще имеет в виду девушек. «Понимаете, – продолжал Морель (ему хотелось распалить барона другим, в меньшей степени компрометирующим его самого способом, хотя на самом деле этот способ был гораздо более безнравственный), – моя мечта – встретить чистую девушку, влюбить ее в себя и лишить невинности». Де Шарлю, не удержавшись, ласково ущипнул Мореля за ухо, а потом, наивно глядя на него, спросил: «А зачем тебе это? Если ты отнимешь у нее девичество, то тебе придется жениться на ней». – «Жениться? – вскричал Морель: видимо, он решил, что барон на взводе, а может быть, просто не подумал о том, что человек, с которым он ведет беседу, в сущности, честнее, чем он предполагает. – Жениться? Черта с два! Я ей пообещаю, но, благополучно произведя эту операцийку, в тот же вечер от нее драла». Де Шарлю имел обыкновение одобрять чей-либо замысел, если он доставлял ему мимолетное чувственное наслаждение, но как только он переставал испытывать его, так сейчас же брал свои слова обратно. «И ты правда так бы поступил?» – спросил он, смеясь и теснее прижимаясь к Морелю. «За милую душу!» – видя, что барон не без удовольствия слушает, как он откровенничает с ним и высказывает заветное свое желание, подтвердил Морель. «Это опасно», – сказал де Шарлю. «Я соберусь заранее и, не оставив своего адреса, дам тягу». – «А как же я?» – спросил де Шарлю. «Само собой разумеется, я увезу вас с собой, – поспешил ответить Морель, хотя он меньше всего думал о бароне, который был отнюдь не главным предметом его забот. – Знаете, одна малютка очень бы мне для этого дела подошла: это простенькая портниха, ее мастерская – в доме его светлости». – «Дочь Жюпьена? – вскричал барон в ту самую минуту, когда в зал вошел бочар. – Ни за что! – счел нужным заявить он, быть может, потому, что его охладило присутствие третьего лица, а может быть, еще и потому, что на те черные мессы, где он находил удовольствие в осквернении всего самого святого, он все же не решался допускать людей, к которым относился с симпатией. – Жюпьен – человек хороший, а малютка – прелестная девушка, обижать их бессовестно». Поняв, что зашел слишком далеко, Морель умолк, но его отсутствующий взгляд все еще был устремлен к девушке, которую ему захотелось взять в тот день, когда он заказал ей сшить себе жилет и когда я назвал его бесценным, великим артистом. Работящая девушка трудилась без отдыха, а впоследствии я узнал, что, пока скрипач Морель жил в окрестностях Бальбека, она все время думала о том, какое у него красивое лицо, чертам которого в ее глазах придавало благородство то, что Морель явился вместе со мной, – вот почему она приняла его за «господина».
«Я никогда не слышал, как играет Шопен, – сказал де Шарлю, – а ведь мог бы, но я брал уроки у Стамати,[336] и он не пустил меня к моей тетке Шиме послушать мастера ноктюрнов». – «Как это глупо!» – вскричал Морель. «Ничего подобного! – визгливым голосом живо ответил ему де Шарлю. – В этом сказался его ум. Он понял, что я еще „щенок“ и могу подпасть под влияние Шопена. Впрочем, особого значения это бы не имело – я ведь забросил музыку совсем молодым, как и другие искусства. Да и потом, ведь это можно себе вообразить, – медленно, монотонно, произнося слова в нос, продолжал он, – вам непременно встретятся люди, которые слышали его и дадут о нем представление. Впрочем, Шопен был для меня только предлогом, чтобы вернуться к медиумичности, которой вы пренебрегаете».
Надо заметить, что тут де Шарлю сделал резкий переход от просторечия к вычурному языку, который был ему свойствен, и заговорил своим обычным презрительным тоном. Объяснялось это вот чем: мысль, что Морель без малейших угрызений совести «даст тягу» от только что перед этим обесчещенной им девушки, неожиданно доставила ему высшее наслаждение. После этого пыл в де Шарлю на некоторое время угас, и садист (подлинно медиумический), на несколько мгновений взявший в нем верх, удалился, передав слово настоящему де Шарлю с его утонченностью, с его чувством изящного, с его добротой. «Вы недавно играли Пятнадцатый квартет в переложении для фортепьяно; переложение – это уже само по себе нелепо; в самом деле, трудно представить себе что-нибудь менее фортепьянное. Это предназначено для тех, у кого болят уши от слишком туго натянутых струн Великого Глухого. А ведь именно эта почти ранящая мистика у него божественна. Во всяком случае, вы его очень плохо сыграли, вы взяли не тот темп. Эту вещь надо играть так, как будто вы сами ее сочинили: юный Морель, сраженный внезапной глухотой и несуществующей гениальностью, замирает; затем, охваченный священным безумием, начинает играть, сочиняет первые такты; усилия, которые он употребляет при вступлении, доводят его до изнеможения, он опускает голову, и на его лоб падает красивая прядь: это ему нужно для того, чтобы пленить госпожу Вердюрен, и вместе с тем для того, чтобы сделать передышку и восстановить основательное количество серого вещества, затраченного им при ясновидческой объективации; собравшись с силами, вновь охваченный сильнейшим порывом вдохновения, он устремляется к дивной, неисчерпаемой мелодии, которой берлинский виртуоз (по-видимому, де Шарлю так называл Мендельсона) столько раз подражал впоследствии. Лишь так, лишь трапсцендентно и возвышающе, я заставлю играть вас в Париже». Подобного рода советов, которые расточал де Шарлю, Морель пугался сильнее, чем когда метрдотель уносил не понравившиеся барону розы и кюп, вызывая у Мореля волновавший его вопрос: как бы это было воспринято в его «классе»? Однако мысль Мореля на этом не задерживалась, так как де Шарлю приказывал ему: «Спросите метрдотеля, нет ли у них „Доброго христианина“». – «Я вас не понимаю. Какого „Доброго христианина?“» – «Вы же знаете, что сейчас пора подать нам что-нибудь на десерт, а это название груш. Можете быть уверены, что у маркизы де Говожо подают эти груши, потому что их подавали у графини д'Эскарбанья,[337] а маркиза де Говожо – это графиня д'Эскарбанья. Графине прислал их господин Тибодье, а она сказала: „Этот сорт груш называется „Добрый христианин“ – отменные груши“». – «А я и не знал». – «Я вижу, что вы вообще ничего не знаете. Если вы даже Мольера не читали… Ну хорошо, раз вы не умеете распоряжаться, да и во всем остальном вы человек неумелый, попросите просто-напросто подать те груши, которых так много поблизости отсюда, то есть „Луиз-Бон д'Авранш“». – «Вот эти?» – «Погодите, раз вы такой непонятливый, то я сам закажу другие, мои любимые. Метрдотель! У вас есть „Дояне де Комис“? Чарли! Вам бы следовало прочитать прелестные страницы, которые посвятила этой груше герцогиня Эмилия де Клермон-Тоннер[338]». – «Нет, сударь, таких у нас нет». – «А „Победа Жодуаня“?» – «Нет, сударь». -«А „Виржини Дале“? „Де ла Пас-Кольнар“? Нет? Ну хорошо, раз у вас ничего нет, то мы уйдем. „Герцогиня Ангулемская“ еще не поспела – идемте же, Чарли!» К несчастью для де Шарлю, то ли оттого, что ему изменял здравый смысл, а может быть, по причине невинности отношений, какие у него, вероятно, были с Морелем, но только в эту пору он беспрестанно осыпал скрипача необыкновенными милостями, а скрипач не мог понять, что это значит, и по своей неблагодарной и мелочной натуре, тоже со странностями, отвечал на них не иначе как сухостью или же все усиливавшейся грубостью, доводившими де Шарлю – прежде такого горделивого, а теперь пришибленного – до полного отчаяния. Далее мы увидим, что Морель, решивший, что он вырос на тысячу голов выше какого-то там де Шарлю, понимал в буквальном смысле и толковал вкривь и вкось, вплоть до мелочей, касавшиеся аристократии кичливые поучения барона. Пока отметим только, что, в то время как Альбертина ждала меня у Иоанна Крестителя-па-Эзе, Морель утверждал, что выше знатности (и это было, в сущности, благородно, особенно со стороны человека, который наивысшее удовольствие видел в том, чтобы гоняться за девчонками, да так, чтобы все было «шито-крыто», при пособничестве шофера) его слава артиста и мнение о нем его товарищей по классу скрипки. Без сомнения, он вел себя нахально, так как чувствовал, что де Шарлю весь в его власти; он притворялся, что хочет порвать с бароном, издевался над ним, смотрел на него свысока, точно так же, как начал смотреть на меня, взяв предварительно слово никому не говорить, какие обязанности исполнял его отец в доме моего деда. Но при всем том его имя, имя Мореля, дипломированного музыканта, действительно представлялось ему выше просто имени. И когда де Шарлю, преисполненный платонической нежности, мечтал присвоить ему один из титулов своей семьи, Морель решительно отказывался.
Когда Альбертина решала, что благоразумнее остаться подле Иоанна Крестителя-на-Эзе и писать, я садился в автомобиль и, успев побывать в Гурвиле, в Фетерне, в Сеп-Маре-Одетом и даже в Крикто, заезжал за ней. Притворяясь, будто у меня на уме не только она, будто я оставляю ее ради каких-то развлечений, на самом деле я все время думал о ней. Чаще всего я не заезжал дальше широкой равнины над Гурвилем, чем-то напоминавшей мне поле, начинавшееся у Комбре и поднимавшееся к Мезеглизу, и даже на довольно большом расстоянии от Альбертины мне было отрадно думать, что, хотя мой взгляд до нее не достигает, зато сильный и ласковый морской ветер, обгоняя его, должен беспрепятственно долететь до Кетхольма, всколыхнуть ветви деревьев, укрывающие своею листвой Иоанна Крестителя-па-Эзе, овеять лицо моей подружки и таким образом установить двойную связь между мной и ею в этом укромном уголке, расширившемся до бесконечности, хотя это расширение не представляло для пас ничего опасного, как нет ничего опасного для двух детей, которые, играя, заходят порой так далеко что перестают слышать и видеть друг друга, но которые все-таки, несмотря на то что они разъединены продолжают быть вместе. Я возвращался тропами, откуда видно было море и где прежде – еще до того, как оно начинало сквозить между ветвями, – я закрывал глаза, чтобы приготовиться к тому, что сейчас я увижу ропщущего прародителя земли, все еще, как и в те времена, когда не было на свете живых существ, не усмирившего своего беспричинного предвечного волнения. Теперь тропы были мне нужны только для того, чтобы добраться до Альбертины, – ведь я же знал, что они похожи одна на другую, знал, докуда они бегут прямо, а где свернут, вспоминал, что шел по ним, думая о мадемуазель де Стермарья и о том, что с таким же нетерпением шел на свидание с Альбертиной по улицам Парижа, где проезжала герцогиня Германтская; я видел полнейшее единообразие, видел в них символ развития моего характера. Все в этих тропах было естественно и в то же время не безразлично для меня; они напоминали мне о том, что моя судьба – гоняться за призраками, за существами, большинство которых существует только в моем воображении; в самом деле, я смолоду принадлежал к числу людей, которые всё, имеющее незыблемую ценность, по мнению всех прочих – неоспоримую: богатство, успех, блестящее положение – не ставят ни во что; им нужны призраки. Эти люди жертвуют ради них всем остальным, пускают в ход все, прибегают ко всяким средствам для того, чтобы встретиться с призраком. Но призрак скоро исчезает; тогда они начинают гоняться за другими, но в конце концов возвращаются к первому. Вот так и я не раз возвращался к Альбертине – к девушке, которую в первый мой приезд я встретил у моря. Правда, между Альбертиной, которую я полюбил впервые, и той, с которой не мог расстаться теперь, вклинивались другие женщины, в частности – герцогиня Германтская. Меня могут спросить: что же я так терзался из-за Жильберты, так страдал из-за герцогини Германтской, раз я дружил с ними, ставя перед собой единственную цель – думать об Альбертине, а вовсе не о них? На это мог бы ответить перед смертью Сван, потому что он любил призраки. На бальбекских тропах было полно таких призраков, преследуемых, позабытых, иной раз вновь найденных ради одной-единственной встречи, ради того, чтобы прикоснуться к несуществующей жизни, которая тотчас же ускользала. Я думал о том, что все эти деревья, среди которых пролегали тропы, – яблони, груши, тамариск – переживут меня, и мне чудилось, будто они уговаривают меня скорей приниматься за дело, пока еще для меня не пробил час вечного упокоения.
Я выходил из экипажа в Кетхольме, сбегал по крутой горе, проходил через ручей по доске и подходил к Альбертине, а она писала, сидя против церкви, увенчанной колоколенками, колючей, красной, цветущей, как розовый куст. Гладким был только тимпан; приросшие к радовавшей взор поверхности камня ангелы со свечами в руках перед глазами юной четы XX века продолжали совершать обряд ХIII-го. Их-то Альбертина и пыталась написать на своем заготовленном холсте, в подражание Эльстиру, пытаясь передать широкими мазками тот благородный ритм, которым, по словам великого учителя, они отличались от всех виденных им. Потом Альбертина складывала вещи. Держась друг за друга, мы поднимались на гору, а церковка стояла все так же спокойно, как будто и не видела нас, и слушала неутихавшее журчанье ручья. Автомобиль мчался обратно, но уже другой дорогой. Мы проезжали мимо Маркувиля-Горделивого. Его церковь, наполовину новую, наполовину реставрированную, заходящее солнце покрывало налетом таким же прекрасным, как налет времени. Большие барельефы выглядывали словно из-под текучего, наполовину бесцветного, наполовину пламеневшего слоя. Пресвятая Дева, Елисавета, Иоаким, омываемые неосязаемой зыбью, выступали как бы из воды и из солнечного света. Множество современных изваяний, возникавшее из горячей пыли, возвышалось на колоннах, касаясь края золотистой пелены заката. Высокий кипарис стоял около церкви как бы за некой священной оградой. Мы выходили из экипажа и осматривали церковь. Для Альбертины шляпка из итальянской соломки и шелковый шарф составляли как бы продолжение ее тела (это ощущение значительно улучшало ее самочувствие), и, обходя церковь, она уже находилась в другом настроении, выражавшемся в бездумном внутреннем удовлетворении, в котором для меня была особая прелесть; шарф и шляпка представляли собой еще совсем недавнюю, случайную частицу моей подруги, однако мне уже дорогую, и я следил за их мельканием в вечернем воздухе вокруг кипариса. Альбертина хотя сама и не видела, но, должно быть, чувствовала, что элегантный шарф и элегантная шляпка ей к лицу, потому что, приноравливая движения головы к прическе, увенчанной головным убором, она улыбалась мне. «Неважно она реставрирована», – заметила Альбертина, показывая на церковь, и припоминала слова Эльстира о дивной, неповторимой красоте древнего камня, из которого она была сложена. Альбертина мгновенно угадывала, что обновлено. Она плохо разбиралась в музыке, зато удивительно верно судила об архитектуре. Как и Эльстиру, мне эта церковь не особенно нравилась; ее залитый солнечным светом фасад не порадовал моего взгляда, и осматривать ее я стал только в угоду Альбертине. И все-таки, по-моему, великий импрессионист вступал в противоречие с самим собой; правомерно ли судить о красоте созданного зодчим, не принимая во внимание то, как оно преображается при свете заходящего солнца? «Нет, она мне решительно не нравится, – сказала Альбертина, – мне нравится только ее название – название „Горделивая“. Кстати, надо бы спросить у Бришо, почему Сен-Map называется Одетым. В следующий раз мы поедем туда, вы согласны?» Разговаривая со мной, она смотрела своими черными глазами из-под шляпки, надвинутой на лоб, как прежде из-под шапочки. На ветру развевался ее шарф. Я опять садился рядом с ней в автомобиль, и мне было отрадно мечтать о том, что завтра мы поедем к Сен-Мару, две старинные бледно-розовые колокольни которого, с их ромбовидными, чуть-чуть загнутыми и словно трепещущими черепицами, в самое жаркое время дня, когда не думается ни о чем, кроме как о купанье, напоминали допотопных остроголовых рыб с поросшей мхом чешуей кирпичного цвета, неподвижно высившихся в прозрачной голубизне воды. Чтобы сократить путь, мы, выехав из Маркувиля, сворачивали к развилке, где была ферма. Иногда Альбертина останавливала здесь машину, но так как ей не хотелось вылезать, то она просила меня сходить за кальвадосом или за сидром, и, хотя нас уверяли, что он не пенится, все-таки мы им обливались. Мы жались друг к другу. Жители фермы с трудом могли рассмотреть Альбертину в глубине закрытого автомобиля; я отдавал бутылки; мы уезжали – словно для того, чтобы продолжать жить вдвоем, жить жизнью любовников, за каковых они могли нас принять, жизнью, в потоке которой эта остановка ради того, чтобы утолить жажду, была лишь незначащим мгновеньем; фермеры утвердились бы в своем предположении, если б увидели нас после того, как Альбертина выпивала целую бутылку сидра; тогда она и в самом деле как будто не могла примириться с тем, чтобы нас разделяло хоть какое-то расстояние, обычно ее не раздражавшее; ее ноги под полотняной юбкой прижимались к моим, она касалась моих щек своими горячими, внезапно бледневшими щеками – отчего еще ярче рдели красные пятна на скулах, – и были в ее щеках и пылкость, и блеклость, как у девиц из пригорода. В такие мгновенья почти так же быстро, как менялось ее лицо, менялся и ее обычный голос, и тогда она говорила другим – хриплым, нахальным, почти развратным. Вечерело. Как приятно было ощущать близость Альбертины, близость ее шарфа и шляпки, и думать о том, что вот так всегда льнут друг к другу влюбленные! Может быть, я и любил Альбертину, но не осмеливался высказать ей свою любовь, хотя если даже я испытывал это чувство, то до проверки его на опыте я не мог познать настоящую его ценность; мне казалось, что оно останется безответным и что оно находится где-то за пределами моего бытия. А вот ревность заставляла меня как можно реже оставлять Альбертину одну, хотя я и сознавал, что исцелиться от ревности я могу, только разлучившись с Альбертиной навеки. Иногда у меня бывали вспышки ревности в ее присутствии, но в таких случаях я раз навсегда старался устранить то, что пробуждало во мне ревность. Так именно и произошло, когда мы с ней поехали завтракать в Ривбель. Широкие стеклянные двери залы, имевшей вид коридора и предназначенной для чаепития, находились на одном уровне с позлащенными солнцем лужайками, и от этого казалось, будто огромный светлый ресторан является их продолжением. Румяный лакей с черными волосами, развевавшимися, как пламя на ветру, не носился с прежней быстротой по этому бесконечному пространству, потому что он был теперь не младшим, а старшим официантом, но, проворный от природы, он тем не менее мелькал всюду: то вдалеке, в общей зале, то совсем близко и даже на воздухе, подавая посетителям, завтракавшим в саду, и являя собою как бы ряд скульптур, изображающих юного бегущего бога, причем одни из них находились в ярко освещенном помещении, за которым сразу начинались зеленые луговинки, а другие – в тени деревьев, при естественном свете, на свежем воздухе. Неожиданно он очутился около нас. Альбертина ответила на мой вопрос невпопад. Она смотрела на него во все глаза. В течение нескольких минут я убедился, что вы можете быть с любимой, чувствуя в то же время, что ее с вами нет. Глядя на нее и на официанта, можно было подумать, будто они ведут между собой таинственный разговор, безмолвный из-за моего присутствия, быть может, являющийся продолжением того, что завязался у них еще при первых встречах, о которых я ничего не знал, или же возникшей от одного-единственного взгляда, брошенного им на нее, я же был сейчас третьим лишним, тем, от кого в таких случаях прячутся. Даже после того, как на лакея прикрикнул метрдотель и он удалился, Альбертине, продолжавшей завтракать, и ресторан и сад все еще казались ярко освещенной сценой, где беспрестанно менялись декорации и где то здесь, то там появлялся бегущий черноволосый бог. Был момент, когда я спросил себя: не вскочит ли она из-за стола и, оставив меня одного, не побежит ли за ним? Но потом это тяжелое впечатление стерлось в моей памяти, оттого что я решил никогда больше не ездить в Ривбель и взял слово с Альбертины, уверявшей меня, что в Ривбеле она была впервые, больше в этот ресторан не заглядывать. А чтобы ей не пришло в голову, будто я лишаю ее развлечения, я добавил, что быстроногий лакей и не думал пялить на нее глаза. Я же еще несколько раз ездил в Ривбель, но всегда один, и много пил, как это уже случалось со мной прежде. Допивая последний бокал, я рассматривал розетку, нарисованную на белой стене, и мне казалось, что она-то и есть единственный источник испытываемого мной наслаждения. Сейчас во всем мире для меня существовала только она; я бежал за ней, дотрагивался до нее, но по временам она ускользала от моего блуждавшего взгляда; я не думал о будущем – мне довольно было розетки: так мотылек кружится над бабочкой, с которой он вместе погибнет в тот миг, когда они вкусят наивысшее сладострастие. Пожалуй, тогда-то я и должен был бы порвать с женщиной, не успевшей причинить мне острую боль, – ведь я же не ждал от нее исцеления, секретом которого обладают те, что делают нам больно. Меня успокаивали уже самые наши прогулки, однако в данное время я смотрел на них только как на предвестие грядущего, и это грядущее манило меня, хотя я и отдавал себе отчет, что вряд ли оно будет чем-либо отличаться от прошедшего: просто я рад был ездить не по тем местам, где Альбертина бывала без меня – с теткой, с подругами. В этой радости не заключалось ничего самоценного – то была радость успокоения, но радость большая. Несколько дней спустя, как только и моей памяти всплыла ферма, где мы пили сидр, всплыл Сен-Map Одетый, по которому мы и прошли-то всего несколько шагов, как только я вспомнил, что рядом со мной шла Альбертина в соломенной шляпке, ощущение близости этой девушки вдруг придало особый смысл силуэту обновленной церкви, не произведшей на меня сперва никакого впечатления, и вот этот миг, когда освещенный солнцем фасад церкви сам собой возник перед моим мысленным взором, был для меня широким болеутоляющим компрессом, положенным на сердце. Я завозил Альбертину в Парвиль, а вечером заезжал за ней, и мы ехали к морю – полежать на берегу в темноте. Конечно, я встречался с Альбертиной не каждый день и все-таки с уверенностью говорил себе: «Если она кому-нибудь расскажет о своем времяпрепровождении, о своей жизни у моря, то самое большое место займу в этом рассказе я». Мы проводили вместе по нескольку часов кряду, и это были такие упоительные часы, что, даже когда в Парвиле Альбертина выпрыгивала из автомобиля, который я присылал за ней через час, я чувствовал себя не одиноким, как будто она, выходя, оставляла в автомобиле цветы. Я мог обойтись без каждодневного общения с ней; я уходил от нее счастливым, я чувствовал, что успокоительное действие счастья может длиться несколько дней. Но тут вдруг я слышал, что Альбертина, простившись со мной, говорит тетке или подруге: «Значит, завтра, в половине девятого. Только не запаздывайте – в четверть девятого они будут готовы». Речь любимой женщины похожа на почву, под которой текут губительные воды; за ее словами все время ощущается пронизывающий холод незримой их пелены; эта пелена не выступает на поверхность вся целиком – она коварна: она просачивается местами. Когда я слышал эти слова Альбертины, мое спокойствие тотчас же нарушалось. С целью помешать таинственной встрече в половине девятого, о которой при мне говорилось намеками, я готов был упросить ее назначить мне свидание на завтрашнее утро. Первое время она, конечно, исполняла бы мое желание, хотя ей было бы жаль, что ее планы расстроились, но в конце концов она догадалась бы, что заставлять ее отказываться от своих планов вошло у меня в привычку; от меня стали бы скрывать все. Да и потом, по всей вероятности, эти увеселения, от которых я был отстранен, были не бог весть что, и не приглашали меня, наверно, из боязни, что какая-нибудь гостья покажется мне вульгарной или скучной. К несчастью, мой образ жизни, столь тесно связанный с образом жизни Альбертины, оказывал влияние не только на меня: меня он успокаивал, а мою мать тревожил, и эта ее тревога, которую она от меня не скрывала, нарушала мой покой. Когда я как-то вернулся домой в хорошем настроении, решив в ближайшее время начать новую жизнь, – а что разрыв с прошлым зависит всецело от моей воли – в этом я был убежден, – моя мать, услыхав, что я отдаю распоряжение шоферу съездить за Альбертиной, сказала: «Как много ты тратишь денег! (Франсуаза на своем простом, сочном языке выразилась бы сильнее: „Деньги на ветер“.) Не уподобляйся, – продолжала мама, – Шарлю де Севинье – о нем его родная мать отзывалась так: „Его рука – это горнило, в котором плавится серебро“. И потом, ты, по-моему, действительно слишком часто разъезжаешь с Альбертиной. Поверь мне, что это уж чересчур, ты ставишь ее в неловкое положение. Я была очень рада, что ты развлекаешься; я и теперь не запрещаю тебе встречаться с ней, по что вас всюду видят вместе – право же, это нехорошо». Наш с Альбертиной образ жизни, который не доставлял мне полноты наслаждений, во всяком случае – полноты наслаждений острых, – образ жизни, который я каждый день намеревался изменить, выбрав для этого такую минуту, когда я был спокоен, – этот образ жизни, как только я почувствовал в словах матери грозившую ему опасность, вдруг стал мне на какое-то время необходим.
Я сказал маме, что ее слова отдалили решение которого она от меня требовала, отдалили, пожалуй что, месяца на два, а если б она ничего мне не говорила, я принял бы решение в конце этой недели. Мама, не ожидавшая, что ее советы так на меня подействуют, рассмеялась (чтобы не огорчать меня) и обещала больше со мной об этом не говорить, а то как бы я опять не изменил своего благого намерения. Но со дня смерти моей бабушки каждый раз, как мама начинала смеяться, смех ее вдруг обрывался и от сильной душевной боли переходил в рыдание, то ли выражавшее раскаяние в том, что мама на минуту забыла о своем горе, то ли обострявшее боль из-за неожиданного отвлечения от неотступной ее скорби. Как бы то ни было, я почувствовал, что к тоске по бабушке, поселившейся в ней, как навязчивая идея, присоединилось беспокойство за меня, потому что она опасалась последствий моей близости с Альбертиной – близости, которой она, однако, не решалась воспрепятствовать из-за того, что она встретила мое сопротивление. Но, по-видимому, я не убедил ее в том, что не обманываю самого себя. Она вспомнила, сколько лет ни бабушка, ни она не заговаривали со мной о работе, об ином, более здоровом образе жизни, который, как я уверял их, я не мог начать только из-за того, что их увещевания меня волнуют, и который я так и не стал вести, несмотря на их покорное молчание.
После обеда Альбертина приезжала ко мне на авто; было еще светло; жара спадала, но после знойного дня мы оба продолжали мечтать о какой-то неизведанной прохладе; вдруг перед нашими воспаленными глазами вырисовывался лунный серп (как в тот вечер, когда я был у принцессы Германтской, куда Альбертина позвонила мне по телефону) – сначала в виде тонкой, прозрачной кожуры, потом в виде четвертинки спелого плода, разрезанного в небе незримым ножом. Иногда я сам заезжал за своей подружкой, но заезжал позднее, и тогда она должна была ждать меня под крышей рынка в Менвиле. В первую секунду я не видел ее; я уже начинал беспокоиться: она не придет, она не так меня поняла. Но тут она в белой блузке в синий горошек легко, точно молодой зверек, вспрыгивала в автомобиль и садилась рядом со мной. И, как щенок, долго-долго потом ласкалась ко мне. Когда наступала ночь и, как выражался директор отеля, «небо было утыкано звездами», мы с бутылкой шампанского отправлялись гулять в лес или, не обращая внимания на гуляющих, еще расхаживавших по слабо освещенной набережной и не способных что-либо разглядеть в двух шагах на темном песке, ложились у подножия дюн; у самого моря, рассеченного надвое дрожащим лучом, я прижимал к себе под одеялом тело Альбертины, в гибкости которого сосредоточивалась женская грация, которой она была обязана морю и спорту, – грация девушек, впервые явившихся моему взору, когда за ними, приближавшимися ко мне, виднелась морская даль; и мы жадно, с неуменьшавшимся наслаждением, вслушивались в то, как море затаивает дыхание, задерживая его надолго, так что можно было подумать, будто прилив кончился, и в то, как оно вновь рассыпало у наших ног свой долгожданный, запоздалый шорох. В конце концов я отвозил Альбертину в Парвиль. Подъехав к ее дому, мы из боязни, как бы нас не увидели, переставали целоваться; спать ей не хотелось, и она ехала со мной в Бальбек, а уже оттуда я в последний раз отвозил ее в Парвиль; когда автомобиль только еще появился, шоферы ложились спать бог знает как поздно. И я возвращался в Бальбек по предутреннему холодку, на этот раз – один, но весь еще полный ощущения близости моей подружки, с таким неиссякаемым источником воспоминаний о поцелуях, что мне потом долго еще было откуда черпать. У себя на столе я находил телеграмму или открытку. Это была опять Альбертина! Когда я один уезжал в авто, она писала их в Кетхольме, чтобы я знал, что она обо мне помнит. Я ложился в постель и перечитывал их. Я смотрел на полосу дневного света над занавесками и говорил себе, что, значит, мы действительно любим друг друга, если целовались всю ночь напролет. Утром, встретившись с Альбертиной на набережной, я от страха, что она откажет мне в моей просьбе прокатиться вдвоем, так как сегодня она занята, долго не решался обратиться к ней с этой просьбой. Особенно волновало меня выражение ее лица – отчужденное, озабоченное; мимо нас проходили ее знакомые; скорее всего, она уже составила себе план на сегодня и поездка со мной в этот план не входила. Я смотрел на Альбертину, смотрел на ее красивое тело, на ее румяное лицо: передо мной стояла тайна ее намерений, ее неведомое мне решение, от которого зависело, счастливый у меня нынче будет день или нет. Это было совершенно особенное душевное состояние: все мое будущее представало передо мной в аллегорическом и роковом обличье девушки. И когда наконец я набирался храбрости, когда, напустив на себя как можно больше равнодушия, я спрашивал ее: «Мы с вами поедем кататься сейчас и вечером?» – а она отвечала: «С большим удовольствием», в тот же миг, благодаря волшебному превращению на этом румяном лице долгого моего беспокойства в упоительное спокойствие, этот облик, которому я ежедневно бывал обязан хорошим самочувствием, успокоением после грозы, становился мне еще дороже. Я повторял про себя: «Как она мила! Какое это прелестное существо!» – повторял с восторгом не столь бурным, как при опьянении, чуть-чуть более глубоким, чем тот, каким мы бываем обязаны дружбе, и гораздо более одухотворенным, чем тот, в какой приводят светские развлечения. Мы не брали автомобиля только по тем дням, когда нас звали к себе ужинать Вердюрены или когда Альбертина бывала занята и не могла ехать со мной на прогулку: тогда я заранее уведомлял тех, кто хотел со мной повидаться, что в такой-то день я – в Бальбеке. Я приглашал к себе и Сен-Лу, но только в эти дни. Когда он как-то приехал без предупреждения, я предпочел отменить свидание с Альбертиной, только бы они не встретились, потому что их встреча нарушила бы состояние блаженного покоя, в котором я с некоторых пор находился, и во мне вспыхнула бы ревность. Я успокоился только после отъезда Сен-Лу. Вот почему он, хотя и не без грустного чувства, строго придерживался правила: без приглашения ко мне в Бальбек не приезжать. В былое время я с завистью думал о тех часах, которые с ним проводила герцогиня Германтская; мне были так дороги встречи с Робером! Люди беспрестанно меняются по отношению к нам. Мир неощутимо, но вечно движется, а нам представляется, что в момент своего появления они неподвижны, ибо этот момент слишком краток и мы не успеваем почувствовать, что общее движение увлекает их за собой. Однако стоит нам оживить в памяти два образа человека, запечатлевшихся в разные моменты, но все-таки сохранивших черты сходства, потому что в их внутреннем мире еще не успела произойти перемена, во всяком случае – ощутимая, – и по различию между двумя образами мы сможем судить о том, как этот человек изменился по отношению к нам. Сен-Лу страшно меня расстроил, заговорив о Вердюренах: я боялся, что он попросит познакомить его с ними, а этого было бы достаточно, чтобы испортить мне удовольствие моих поездок к ним вдвоем с Альбертиной, так как это всколыхнуло бы мою ревность. К счастью, Робер признался мне, что он меньше всего стремится к знакомству с Вердюренами. «Нет, – сказал он, – по-моему, эти клерикалы несносны». Сперва я не понял, почему Сен-Лу называет Вердюренов клерикалами, – я не принял во внимание уступок моде в языке, которыми нередко поражают люди интеллигентные, – его мысль стала мне ясна из дальнейшего. «Это особая каста, – сказал он, – свой монастырь со своим уставом. Ведь ты же не станешь отрицать, что это малюсенькая секта; они ходят на задних лапках перед теми, кто принадлежит к их кругу, и обдают холодом презрения тех, кто к нему не принадлежит. По отношению к ним гамлетовский вопрос надо ставить иначе: не „быть или не быть“, а быть с ними или не быть с ними. Ты – с ними, мой дядя Шарлю – с ними. Это выше моих сил я эту публику всегда недолюбливал, ничего не могу с собой поделать».
Само собой разумеется, правило, которое я предписал Сен-Лу, – без зова ко мне не являться – я твердо установил для всех, с кем я постепенно сдружился в Ла-Распельер, в Фетерне, в Монсюрване и в других местах; если из окна отеля я видел дым над трехчасовым поездом, клубы которого надолго застревали в расселинах парвильских прибрежных скал и зацеплялись за их лесистые склоны, то у меня не оставалось сомнений, что ко мне на чашку чая едет гость, но что пока его, как Бога, скрывает от меня облако. Должен сознаться, что в число гостей, приезжавших ко мне с моего разрешения, не входил Саньет, и впоследствии я очень часто осуждал себя за это. Но Саньет сам понимал, что нагоняет скуку (конечно, в еще большей степени самим фактом своего приезда, чем своими рассказами), и из-за этого, хотя он и был образованнее, умнее и добрее многих других, вы уже заранее настраивались на то, что не только не получите никакого удовольствия от его приезда, но что проскучаете с ним целый день и вам под конец станет тошно. Вероятно, если бы Саньет откровенно признался, что боится нагнать скуку, знакомые перестали бы бояться его приездов. Скука – это одно из наименьших зол, скука, которую наводил он, существовала, быть может, лишь в воображении других, или, зная его милую скромность, кто-то сумел ему это внушить. Но он тщательно скрывал, что его никуда не зовут, и никому не навязывался. Конечно, нежелание уподобляться человеку, которому доставляет большое удовольствие направо и налево раскланиваться в общественных местах и, после длительного промежутка времени снова встретившись с вами и увидев вас в ложе, в блестящем окружении, ему не известном, второпях, но во всеуслышание поздороваться с вами и тут же извиниться за то, как он рад вас видеть, за то, что это его так взволновало, за то, что ему так приятно снова встретиться с вами в театре и удостовериться, что вы хорошо выглядите и т. д., – это была хорошая черта Саньета. Но, в противоположность людям такого сорта, Саньет был уж чересчур робок. У г-жи Вердюрен или в дачном поезде он вполне мог бы сказать, что был бы очень рад заглянуть ко мне в Бальбек, да боится мне помешать. Это его намерение нисколько бы меня не напугало. Но он не высказывал намерения – с искаженным лицом, уставив на меня непроницаемые, словно эмалевые глаза, в которых, однако, угадывались обычно мечта о встрече со мной – если только ему не представлялось ничего более интересного – и стремление никак эту мечту не проявить, он, напустив на себя равнодушие, говорил мне: «Я, наверно, буду поблизости от Бальбека, но ведь вы же не знаете, как у вас сложатся ближайшие дни. Впрочем, это не важно, я совершенно случайно об этом заговорил». Своим видом он никого не обманывал – внешние признаки, выражающие нечто диаметрально противоположное тому, что творится у нас в душе, разгадываются легко, так что даешься диву, зачем до сих пор люди, чтобы скрыть, что их никуда не зовут, прибегают к таким изворотам, как, например: «Я – нарасхват, прямо хоть на части разрывайся». Это напускное равнодушие – вероятно, сотому, что в нем соединяются разные чувства, – вы принимаете отнюдь не за страх наскучить вам или за откровенное признание в том, что с вами хотят увидеться, а за чувство некоторой отчужденности, за желание держаться на расстоянии: такого рода обычной учтивости соответствует в сердечных делах завуалированное предложение увидеться на другой день, с которым обращается к даме не вызывающий у нее никаких чувств воздыхатель, тут же добавляя, что он нисколько на этом не настаивает, или даже не предложение, а наигранная его холодность. Что-то было в Саньете такое, отчего у вас возникала потребность ответить ему с самым ласковым видом: «Нет, я вам сейчас объясню: к сожаления), на этой неделе…» Вместо Саньета я принимал у себя людей гораздо менее достойных, чем он, но зато таких, у кого выражение лица было не грустное, как у Саньета, у кого губы не были искривлены горечью, накопившейся после всех отказов, которые он получал – а ведь ему так хотелось побывать то у того, го у другого! – и которые он и от того, и от другого скрывал. Как назло, Саньет постоянно встречался в вагоне пригородного поезда с кем-нибудь из тех, кто ехал ко мне, или визитер напоминал мне оря нем у Вердюренов: «Не забудьте, что я к вам приеду в четверг», а я как раз говорил Саньету, что четверг у меня занят. В конце концов Саньету начало казаться, что вся жизнь состоит из развлечений, устраиваемых без его ведома и даже с целью сделать ему неприятность. К этому следует добавить, что цельных натур не бывает, и Саньет не составлял в данном случае Исключения: этот чересчур скромный человек был болезненно нескромен. Когда он в первый и в последний разу случайно, без моего приглашения, ко мне зашел, у меня на столе валялось чье-то письмо. Очень скоро я заметил, что он слушает меня рассеянно. Я уже успел забыть, от кого это письмо, а Саньета оно приворожило; казалось, эмалевые его глаза вот-вот выскочат из орбит и устремятся навстречу этому совершенно неважному письму, которое, словно магнитом, притягивало его любопытство. Он напоминал птицу, которая не может не броситься на змею. В конце концов он не выдержал и, словно желая навести у меня в комнате порядок, переложил письмо на другое место. Но этого ему было мало: он взял его и как бы машинально стал поворачивать то одной стороной, то другой. Еще один вид его нескромности выражался в тон, что если он к вам прилип, то уж потом никакими силами не мог заставить себя уйти. Как-то мне нездоровилось, и я попросил его уйти через полчаса и уехать со следующим поездом. Он не сомневался в том, что я болен, а все-таки сказал: «Я пробуду у вас час с четвертью и тогда уйду». Потом я упрекал себя: почему я не звал его к себе, когда был свободен? Как знать? Быть может, я переломил бы этим несчастную его судьбу, его стали бы звать к себе другие, ради которых он сейчас же бросил бы меня, и таким образом мои приглашения пошли бы на пользу и Саньету, и мне: Саньету они вернули бы жизнерадостность, а меня избавили бы от него.
На другой день после моих приемных дней я, естественно, никого к себе не ждал, и автомобиль опять заезжал за нами – за Альбертиной и за мной. Когда мы возвращались, Эме, стоя у входа в отель на первой ступеньке, не мог удержаться, чтобы страстным, любопытным и жадным взглядом не проследить за тем, сколько я дал шоферу на чай. Как я ни старался зажать в руке монету или бумажку, взор Эме раздвигал мои пальцы. Отворачивался он мгновенно: ведь он же был человек скромный, благовоспитанный и сам, обычно довольствовался сравнительно небольшими доходами. Но деньги, которые получал кто-то другой, возбуждали в нем непреодолимое любопытство, и у него текли слюнки. В такие краткие мгновенья он напоминал ребенка, поглощенного и увлеченного чтением романа Жюля Верна, или человека, ужинающего в ресторане рядом с вами, увидевшего, что для вас начали разрезать фазана, тогда как он не может или не хочет позволить себе это блюдо, и отвлекающегося от серьезных мыслей только для того, чтобы приковать к птице улыбчивый, нежный и завистливый взгляд.
Мы с Альбертиной катались в автомобиле по-прежнему ежедневно. Однажды, когда я поднимался на лифте, лифтер сказал мне: «К вам заходил этот господин и оставил записку». Лифтер выговорил эти слова хриплым голосом, кашляя и брызгая слюной мне в лицо. «Эк я распростудился! – заметил он, хотя это и так было видно. – Доктор говорит, что это коклюш». И тут он опять раскашлялся и стал брызгать слюной. «Вам вредно разговаривать», – сказал я с наигранно заботливым видом. Я боялся заразиться коклюшем – с моим предрасположением к удушью я переносил бы его тяжело. Но лифтер, как заболевший музыкант, не позволяющий вынести себя на руках с эстрады, продолжал без умолку болтать и плеваться – он считал, что это внушает к нему уважение. «Нет, ничего, – сказал он. („Для вас-то, может быть, и ничего, но не для меня“.) – Я ведь собираюсь в Париж. („Отлично, лишь бы он не успел меня заразить“.) Говорят, – затараторил он, – Париж – восхитительный город. Должно быть, там еще лучше, чем здесь и чем в Монте-Карло, хотя и посыльные, и проживающие, и даже метрдотели, уезжавшие в Монте-Карло на летний сезон, уверяли меня, что Париж хуже Монте-Карло. Может, они чепуху мололи, хотя дурак в метрдотели не попадет; принимать все заказы, распределять столики – для этого нужно хорошую голову иметь на плечах! Мне говорили, что это куда трудней, чем писать пьесы и книги». Мы почти доехали до моего этажа, но тут лифтер опять спустил меня вниз: ему показалось, что плохо работает кнопка, и он в ту же секунду исправил ее. Я сказал, что мне хочется подняться по лестнице, – это означало и вместе с тем утаивало от лифтера, что я боюсь подхватить коклюш. Но, раскашлявшись заразительным, надрывным кашлем, лифтер втолкнул меня обратно в кабинку. «Теперь нам нечего бояться – кнопку я исправил». Лифтер трещал, не умолкая, а мне было не до сравнения красот Бальбека, Парижа и Монте-Карло – мне не терпелось узнать, кто же ко мне приходил, какого содержания записка, и я сказал лифтеру (так говорят тенору, осточертевшему со своим Бенжаменом Годаром:[339] «Спойте лучше что-нибудь из Дебюсси»): «Кто же все-таки ко мне приходил?» – «Тот самый господин, с которым вы вчера уехали. Сейчас принесу записку – она у швейцара». Накануне, перед тем как заехать за Альбертиной, я отвез на станцию Донсьер Робера де Сен-Лу, и сейчас я подумал, что лифтер имеет в виду его, но записка была от шофера. Говоря мне: «Тот господин, с которым вы вчера уехали», лифтер давал мне понять, что рабочий – такой же господин, как и человек из высшего общества. Но этот урок был лишней тратой слов. В жизни я никогда не делал разницы между классами. Правда, я удивился, что шофера назвали господином, но эта мое удивление было сродни тому, какое выразил граф Икс, который получил графский титул всего неделю назад и который, когда я ему сказал: «У графини усталый вид», невольно оглянулся, чтобы понять, о ком я говорю; это было просто отсутствие привычки к такого рода словоупотреблению; я не делал различия между рабочими; буржуа и важными господами, я мог бы выбрать себе друга в любой среде. Предпочитал я все-таки скорее рабочих, а затем уже – важных господ, но не потому, чтобы господа нравились мне больше, чем буржуа, а потому, что с рабочими они вежливее, чем буржуа, – из-за того ли, что не презирают рабочих, как буржуа, или из-за того, что они вежливы со всеми: так хорошенькие женщины охотно расточают улыбки направо и налево – они знают, что их улыбка может осчастливить любого. Должен заметить, что мое одинаковое отношение к простонародью и к людям из общества – хотя люди из общества такое отношение как раз одобряли – не всегда находило сочувствие у моей матери. С гуманной точки зрения, все люди были для нее равны, к если у Франсуазы случалась беда или она заболевала, то мама всегда утешала ее к ухаживала за ней так же заботливо, так же самоотверженно, как за лучшей своей подругой. Но социального неравенства мама, как родная дочь моего деда, не отвергала. Жители Комбре были добры, милосердны, проповедовали прекрасные идеи равенства, но, если лакей, однажды сказав мне «вы», потом уже набирался вольного духа и – так, чтобы это было незаметно, – избегал употреблять в разговоре со мной третье лицо, моя мать выражала такое же недовольство этим новшеством, какое изъявляет в своих мемуарах Сен-Симон в тех случаях, когда вельможа, не имея на то никаких прав, в официальных документах именует себя «светлостью», не воздает герцогам подобающих им почестей и берет это себе за правило. Особый «дух Комбре» был необычайно упорен, и вытравить его могло бы только многовековое царство идей равенства я доброты. Моя мать была добра бесконечно, но я не стану отрицать, что у нее было кое-что от «духа Комбре». Подать руку лакею ей было так же трудно, как легко было дать ему десять франков (впрочем, от этого он получал гораздо больше удовольствия). Сознавала она это или не сознавала, но для нее господа продолжали быть господами, а слугами – те люди, что обедали на кухне. Если она видела, что в столовой вместе со мной ужинает шофер, то это вызывало у нее неудовольствие, и она выговаривала мне: «По-моему, ты мог бы выбрать себе друга получше, чем какой-то шофер», – так бы она могла сказать мне, если бы речь шла о моей женитьбе: «Ты мог бы подыскать себе партию получше». Шофер (к счастью, этого шофера мне никогда в голову не приходило позвать к себе) явился сообщить мне, что Автомобильная компания, пославшая его на летний сезон 8 Бальбек, срочно вытребовала его обратно в Париж, Мы поверили шоферу – он был славный малый, отличавшийся евангельской простотой языка. Но сообщал он не всю правду. В Бальбеке ему действительно больше нечего было делать. Во всяком случае, компания, не питавшая полного доверия к юному евангелисту, пригвожденному к священному колесу, настаивала на его немедленном возвращении в Париж. Дело в том, что юный апостол совершал чудеса: отчитываясь перед де Шарлю, он увеличивал число километров, а когда требовалось дать отчет компании, он вшестеро преуменьшал выручку. На основании этого компания, сделав вывод, что либо в Бальбеке никто не ездит в автомобиле – а в конце сезона это вполне могло быть, – либо ее обкрадывают, сочла, что и в том, и в другом случае благоразумнее отозвать шофера, хотя и в Париже дела компании шли ни шатко ни валко. Шофер больше всего боялся мертвого сезона в Париже. Как я уже говорил, тогда я еще не подозревал – а если бы знал, то это помогло бы мне избежать множества огорчений, – что он очень подружился (хотя ври посторонних они ни разу не подали вида) с Морелем. С того дня, как его отозвали, мы с Альбертиной, еще не зная, что у шофера есть возможность остаться, начали пользоваться для прогулок экипажами, а иногда, чтобы доставить удовольствие Альбертине, любившей ездить верхом, я нанимал лошадей. Экипажи здесь были скверные. «Вот так колымага!» – говорила Альбертина. А мне часто хотелось побыть в нем одному. Я еще не ставил себе определенного срока, но жаждал покончить с таким образом жизни не столько потому, что он отрывал меня от занятий, сколько потому, что лишал развлечений. Со мной так уже бывало: если я внезапно изменял сдерживавшей меня привычке, то чаще всего мое прежнее я, томившееся желанием вырваться на свободу, на какое-то время вытесняло мое настоящее я. Именно это желание переменить образ жизни овладело мной однажды, когда, оставив Альбертину у ее тетки, я поехал верхом к Вердюренам через лес, по глухой тропе, о красоте которой они мне столько наговорили. Послушная прихотливому строению прибрежных скал, тропа то поднималась, то, зажатая между частыми лесами, спускалась в дикие ущелья. И вдруг, точно осколки иного мира, предо мною вставали голые скалы, а между ними проглядывало море: в эти мгновенья я узнавал горы и море, служившие фоном для двух чудных акварелей Эльстира:[340] «Встреча юноши с Музой» и «Встреча юноши с кентавром», которые я видел у герцогини Германтской. Воспоминание о них выносило местность, по которой я проезжал, за пределы окружавшего мира, и я бы не удивился, если бы, подобно доисторическому юноше, изображенному Эльстиром, столкнулся с мифологическим существом. Неожиданно моя лошадь взвилась на дыбы: она услышала странный шум; я чуть было не вылетел из седла, затем, с трудом укротив лошадь, поднял мокрые от слез глаза ввысь, откуда доносился шум, и увидел в пятидесяти метрах над собой, в лучах солнца, два громадных блестящих стальных крыла, уносивших живое существо с человеческим, как мне показалось, лицом, хотя разглядеть его было трудно. Я был потрясен не меньше, чем грек, впервые увидевший полубога. Я тоже плакал; я готов был расплакаться уже в первую минуту, как только определил, что у меня над головой что-то гудит, – при одной мысли, что впервые увидел аэроплан: аэропланы были тогда еще редкостью. Подобно тому как, еще не развернув газету, уже с бьющимся сердцем ждешь потрясающего известия, так мне достаточна было увидеть аэроплан, чтобы из глаз моих брызнули слезы. Мне показалось; что авиатор сбился с пути; я чувствовал, как перед ним – передо мной, если б я не был скован привычкой, – открываются все дороги пространства, все дороги жизни; авиатор пролетел вперед, некоторое время парил над морем, потом, внезапно решившись, как бы поддавшись силе притяжения, противоположной силе земного тяготения, словно возвращаясь на родину, легко взмахнул золотыми своими крылами и устремился прямо к небу.
Но возвратимся к шоферу: он потребовал от Мореля, чтобы Вердюрены не только сменили свой брек на авто (Вердюрены проявляли к «верным» щедрость, и добиться этого от них было сравнительно просто), но и сменили – а это уже было гораздо сложнее – главного кучера, впечатлительного юношу, в конце концов доведенного Морелем до отчаяния. Осуществлено это было в течение нескольких дней следующим образом. Морель начал с того, что постепенно утаскивал у кучера все, что тому было необходимо для запряжки. Сегодня кучер не мог найти удила, завтра – уздечку. Потом исчезла подушка с козел, кнут, плетка, губка, замша. Соседи его выручали, но подавал он с опозданием, и это вооружало против него Вердюрена, а он горевал и впадал в отчаяние. Шоферу хотелось как можно скорее поступить на место, и он объявил Морелю, что возвращается в Париж. Дольше мешкать было нельзя. Уверив слуг Вердюрена, что молодой кучер будто бы хвалился, что, устроив им засаду, справится со всеми шестерыми, Морель прибавил, что он бы на их месте хорошенько его взгрел. Сам он не может в это встревать, но предупреждает их, чтобы они, не дожидаясь, пока на них нападет он, напали на него. Уговорились, что, когда Вердюрены пойдут с гостями гулять, они накинутся на парня в конюшне. Считаю нужным сообщить следующее, хотя это и не послужило причиной того, что произошло, а потому что эти люди заинтересовали меня впоследствии: в этот день к Вердюренам приехал на дачу их приятель, с которым они собирались пройтись перед его отъездом, а уезжал он в тот же вечер.
Я был очень удивлен тем, что, когда мы собрались на прогулку, Морель, который должен был поиграть нам на скрипке в лесу, сказал мне: «Вы знаете, у меня болит рука, я не хочу говорить об этом госпоже Вердюрен, а вы попросите ее взять с собой кого-нибудь из лакеев, ну хоть Хауслера: он понесет мою скрипку». – «По-моему, лучше было бы взять с собой кого-нибудь другого, – возразил я. – Он понадобится за ужином». Морель посмотрел на меня с нескрываемой злобой. «Да нет же, разве я могу доверить мою скрипку кому попало?» Я только потом уяснил себе, отчего Морель остановил свой выбор именно на этом слуге. Хауслер был брат молодого кучера, и кучер его очень любил; если бы Хауслер остался дома, он бы пришел ему на помощь. Во время прогулки Морель так тихо, чтобы Хауслер-старший не услышал его, сказал: «Славный малый! Брат его тоже славный малый. Если б только он не зашибал…» – «То есть как не зашибал?» – спросила г-жа Вердюрен, бледнея от одной мысли, что кучер у нее пьяница. «Вы за ним не замечали. Это еще чудо, что не случилось несчастья, когда он возил вас!» – «Да ведь он же и других возит?» – «И сколько раз он их опрокидывал! Сегодня у него все лицо в синяках. Оглобли сломаны, как он сам-то еще не убился». – «Сегодня я его не видела, – дрожа при мысли, что кучер мог бы опрокинуть и ее, сказала г-жа Вердюрен, – я просто в ужасе». Она заспешила домой, но Морель, нарочно для того, чтобы прогулка затянулась, выбрал вещь Баха с бесчисленным множеством вариаций. Вернувшись домой, г-жа Вердюрен сейчас же направилась в сарай и увидела новые оглобли и Хауслера, лицо которого было все в крови. Она хотела, не распекая, просто сказать ему, что кучер ей больше не нужен, и рассчитаться, но он сам, не желая ничего говорить про товарищей, в чьей неприязни к себе он был теперь уверен, как и в том, что это они каждый день крали у него что-нибудь из сбруи, убедившись, что если он будет все от них терпеть, то в конце концов они его пристукнут, попросил у хозяйки расчета, а это всем было на руку. На другой же день к Вердюренам поступил шофер, и г-жа Вердюрен была так им довольна, что впоследствии, когда ей пришлось нанять другого, она очень рекомендовала его мне и уверяла, что на этого человека можно положиться во всем. Я о нем ничего не знал и в Париже нанял его с условием, что буду рассчитываться с ним поденно. Но я забежал вперед – все это еще найдет себе место в истории Альбертины. А пока что мы с моей подружкой впервые ужинаем в Ла-Распельер, а де Шарлю впервые ужинает здесь с Морелем, мнимым сыном «управляющего», который получал тридцать тысяч франков в год, у которого был свой выезд и в подчинении у которого было множество дворецких, помощников, садовников, заведующих тем-то и тем-то и фермеров. Но раз уж я так забежал вперед, то мне бы не хотелось, чтобы у читателя составилось мнение о Мореле как о законченном негодяе. Он был соткан из противоречий и временами производил очаровательное впечатление.
Понятно, меня очень удивило сообщение, что кучера выгнали, а еще больше – то, что его заменил возивший меня с Альбертиной шофер. Но шофер сочинил целую запутанную историю, будто бы его отозвали в Париж, а оттуда послали к Вердюренам, я же ни на секунду не усомнился в его правдивости. Увольнение кучера явилось поводом к тому, что со мной завел минутный разговор Морель: он выразил сожаление, что этого хорошего парня выставили. Впрочем, даже не считая тех минут, когда Морель, застав меня одного, буквально накидывался на меня, бурно выражая свою радость, он, видя, что в Ла-Распельер со мной носятся, понимая, что он сознательно отталкивает от себя человека, не представляющего для него ни малейшей опасности, поскольку он, Морель, отрезал мне все пути к отступлению и дал понять, что я ни в коем случае не должен держать себя с ним покровительственно (хотя у меня таких поползновений не было), теперь уже не сторонился меня. Я объяснял этот поворот влиянием де Шарлю, а благодаря этому влиянию Морель и в самом деле становился не таким ограниченным, более артистичным, но зато в иных случаях, когда он понимал красноречивые, лживые, одно другому противоречившие поучения своего наставника в буквальном смысле, то они его окончательно сбивали с толку. Его перемену в отношении ко мне я не мог объяснить ничем иным, как воздействием де Шарлю. Как мог я догадаться тогда о том, на что мне раскрыли глаза впоследствии (и в чем я и после не был твердо уверен, так как рассказы Андре об Альбертине, особенно – более поздние, я неизменно подвергал сомнению вследствие того, что Андре не была ей верной подругой и ревновала ее), – о том, что, если даже это и правда, они оба необычайно ловко скрывали ее от меня, – о близости Альбертины с Морелем? Перемена Мореля ко мне, происшедшая после увольнения кучера, невольно заставила меня взглянуть на него по-иному. Я был по-прежнему дурного мнения об его душевных качествах, я не мог забыть, как он передо мной расстилался, когда я был ему нужен, и как он, когда я оказал ему услугу, сейчас же начал смотреть на меня свысока, а потом и вовсе перестал замечать меня. К этому надо прибавить его явную материальную заинтересованность в де Шарлю и его безрассудные животные потребности, которые, если он не имел возможности удовлетворить их, – а также связанные с ними сложности – повергали его в уныние; и все же его натуру нельзя было назвать безнадежно испорченной – это была натура противоречивая. Он напоминал старинный средневековый фолиант, в котором полно ошибок, суеверий, непристойностей; он был сшит из разных кусков. Первое время мне казалось, что искусство, в котором он действительно достиг совершенства, придало ему достоинства гораздо более высокие, чем мастерство исполнения. Как-то раз, когда я ему сказал, что мне хочется приняться за работу, он мне ответил: «Трудитесь – будете знаменитым». – «Откуда это?» – спросил я. «Это Фонтан.[341] сказал Шатобриану». Еще ему были известны любовные письма Наполеона. «Он начитан, – подумал я, – ну что ж, это хорошо». Но из всей старой и новой литературы он, без сомнения, только и знал, что эту вычитанную где-то фразу – он каждый вечер повторял мне ее. Другая фраза, которую он повторял мне еще чаще, чтобы я никому о нем не рассказывал, по его мнению – литературного происхождения, на самом деле вряд ли даже была французской, во всяком случае до ее смысла мог бы добраться разве лишь слуга, которому есть что скрывать: «Не доверяйте недоверчивым». Это глупейшее изречение было отделено от фразы, которую Фонтан сказал Шатобриану, огромным расстоянием, разнообразным, но свободным от множества противоречий, проступавших в характере Мореля. Этот малый, ради денег готовый на все, причем его никогда не мучила совесть – ведь нельзя же назвать угрызениями совести какое-то странное раздражение, переходившее у него в нервную взвинченность, – способный, если это было ему выгодно, причинить горе, даже облечь в траур целые семьи; этот малый, для которого не было ничего выше денег; малый, лишенный не только чувства добра, но даже самой простой гуманности, – этот малый выше денег ставил только свой диплом первой степени, который он получил по окончании консерватории, а также то, что он этим дипломом был огражден от нелестных замечаний в классе флейты и контрапункта. Самые сильные вспышки злобы, самые дикие и ничем не оправданные порывы гнева порождало у него то, что он называл (без сомнения, обобщая частные случаи недоброжелательства, с которыми он сталкивался) всемирным мошенничеством. Он гордился тем, что не попадает в западни благодаря тому, что ни с кем ни о ком не говорит, не раскрывает карт, никому не доверяет. (На мое несчастье, – если вспомнить, что меня ожидало в Париже, – его недоверчивость «дала осечку» в его отношениях с бальбекским шофером, в котором он, без сомнения, узнал себе подобного, то есть, вступив в противоречие со своим любимым изречением, вошел в союз с человеком недоверчивым в том положительном смысле, который он вкладывал в это понятие, с человеком, который упорно молчит в присутствии людей порядочных и тут же стакнется с подлецом.) Ему казалось – и тут он был не совсем не прав, – что недоверчивость всегда поможет ему выйти сухим из воды, выкрутиться, даже когда то или иное похождение представляло для него большую опасность, и что благодаря недоверчивости его не только не изобличат, но даже не бросят ему обвинения в учреждении на улице Бержер[342] Он будет трудиться, быть может, станет когда-нибудь знаменитостью с незапятнанной репутацией, станет председателем жюри по классу скрипки на конкурсных экзаменах в прославленной консерватории.
Но, быть может, мы преувеличиваем логичность мышления Мореля, полагая, что у него одни противоречия вытекали из других. На самом деле его натура напоминала до того измятую бумагу, что написанное на ней уже не поддавалось прочтению. О нем можно было подумать, что он придерживается более или менее благородных принципов. Почерк у него был превосходный, вот только он то и дело сажал грубейшие орфографические ошибки; целыми часами писал он письма то брату, упрекая его в том, что он дурно поступил с сестрами, а ведь он – де старший в семье и должен быть их опорой, то сестрам, упрекая их в том, что они плохо относятся к нему.
Некоторое время спустя, в конце лета, мы однажды выходили в Дувиле из вагона, когда задернутое туманом солнце на однотонном сиреневом небе уже превратилось в багровый шар. По вечерам великий покой нисходит на эти колючие солончаковые поля и манит многих парижан, главным образом – художников, пожить в Дувиле на даче, но так как по вечерам тут сыро, то они спозаранку забираются в свои домики. Кое-кто из дачников уже зажег лампу. Только две-три коровы, мыча, смотрели на море, а других больше интересовали люди, их внимание было направлено на наши экипажи. Только один-единственный художник, поставив мольберт на пригорке, еще работал, силясь запечатлеть полную тишину и мягкий свет. Может быть, в то время как люди разошлись по домам, бессознательной и добровольной натурой служили ему коровы, своим созерцательным видом и своей безнадзорностью усиливавшие глубокое впечатление покоя, исходившего от заката. Эта особая тональность не утратила своего очарования и некоторое время спустя, осенью, когда дни стали совсем короткими и мы ехали в потемках. Если я еще гулял во второй половине дня, то, чтобы успеть переодеться, возвращался с прогулки не позднее пяти часов, когда круглое и красное солнце уже закатывалось, как закатывалось оно в столь ненавистном мне когда-то кривом зеркале, и, подобно греческому огню, зажигало море во всех стеклах моих книжных шкафов. Надевая смокинг, я заклинательным движением вызывал в себе мое былое я, бодрое и легкомысленное, вызывал того человека, который ездил с Сен-Лу ужинать в Ривбель, а в один из вечеров надеялся повезти мадемуазель де Стермарья ужинать в лес, и машинально напевал тот же самый мотив, что и тогда; и только по песенке я узнавал того певца, который других песен и не знал и время от времени затягивал ее. Первый раз я запел ее, когда влюбился в Альбертину и мне казалось, что мы так и не познакомимся. Потом – в Париже, когда разлюбил ее, несколько дней спустя после того, как она впервые отдалась мне. А теперь – снова полюбив ее, собираясь ехать с ней ужинать, к великому сожалению директора отеля, боявшегося, что в конце концов я съеду от него и переселюсь в Ла-Распельер, и уверявшего, что, по слухам, там болеют лихорадкой «благодаря» Бекским болотам. Меня радовало это многообразие моей жизни, три периода которой проходили перед моим мысленным взором; когда на какое-то время становишься прежним человеком, то есть не похожим на того, каким ты давно уже стал, восприимчивость, не притупленная привычкой, испытывает от малейшего соприкосновения с внешним миром столь сильные ощущения, что все бывшее до них бледнеет, и мы из-за их остроты цепляемся за них со скоропреходящей привязчивостью пьяного. Мы уже в темноте садились в омнибус или в экипаж и ехали на пригородный вокзал. На вокзале председатель суда говорил нам: «Как, вы едете в Ла-Распельер? Дьявольщина! Ну и нахалка же эта госпожа Вердюрен: заставляет вас впотьмах ехать целый час поездом только ради того, чтобы поужинать! А потом тащись от нее в десять вечера, когда дует чертов ветрище! Делать вам нечего, как я погляжу», – потирая руки, добавлял он. Все это, вне всякого сомнения, он выпаливал нам потому, что его не пригласили и он был обижен, а еще потому, что в нем говорило чувство удовлетворения, какое испытывают люди, «занятые» хотя бы и глупейшим делом, люди, у которых «нет времени» для того, чем занимаетесь вы.
Нет ничего удивительного, что человек, составляющий отчеты, выводящий баланс, отвечающий на деловые письма, следящий за курсом на бирже, говоря вам с насмешкой: «Это вы можете себе позволить, вам делать нечего», испытывает приятное чувство своего превосходства. Но это чувство приобрело бы у него такой же и даже еще более пренебрежительный оттенок (ведь и занятые люди иногда обедают в гостях), если бы вы развлекали себя тем, что писали «Гамлета» или хотя бы только читали его. И тут занятые люди проявляют свою недальновидность. Им следовало бы принять во внимание, что бескорыстные культурные запросы, которые кто-нибудь у них на глазах стремится удовлетворить и которые представляются им смешной причудой бездельника, в их же области выдвигают на первое место людей, едва ли лучше, чем они, исполняющих обязанности администратора или же судьи и, однако, делающих такую головокружительную карьеру, что «занятые» с почтительным изумлением говорят про таких: «Как видно, это человек очень образованный, выдающаяся личность». А уж председатель суда никак не мог взять в толк, что для меня притягательность ужинов в Ла-Распельер состояла в том, что, как он сам верно заметил, ради них я совершал «целые путешествия», прелесть которых я ощущал тем живее, что они не являлись для меня самоцелью, что путешествия как таковые отнюдь не доставляли мне удовольствия – удовольствие было связано с предстоявшим сборищем, но под влиянием обстановки оно могло так или иначе меняться. Теперь было уже совсем темно, когда я из теплого отеля – из отеля, заменявшего мне родной дом, – попадал вместе с Альбертиной в вагон, где отсвет фонаря на оконном стекле означал на остановках страдавшего одышкой дачного поезда, что мы подъезжаем к станции. Не расслышав ее названия, которое выкрикнул кондуктор, я, боясь упустить Котара, распахивал дверцу, но вместо «верных» в вагон врывались ветер, холод и дождь. Я различал во мраке поля, слышал море, мы стояли в открытом месте. Прежде чем присоединиться к «ядрышку», Альбертина вынимала из золотого несессера зеркальце и смотрелась в него. В первый же раз, когда г-жа Вердюрен провела Альбертину наверх в свою туалетную, чтобы та перед ужином привела себя в порядок, я почувствовал, как внутри того глубокого покоя, который последнее время был у меня в душе, вдруг шевельнулась тревога и ревность оттого, что я должен расстаться с Альбертиной на лестнице, и, ожидая ее в гостиной, где собирался кланчик, и недоумевая, что может так долго делать наверху моя подружка, я страшно волновался, а на другой день, узнав у де Шарлю, какие несессеры считаются самыми элегантными, заказал у Картье по телеграфу несессер, который теперь доставлял и Альбертине, и мне величайшее удовольствие. Для меня он был залогом спокойствия и поводом для проявления внимательного отношения ко мне со стороны Альбертины. Она, конечно, догадалась, что меня волнуют ее уходы к г-же Вердюрен, и, получив подарок, стала приводить себя в порядок в вагоне.
В течение последних месяцев самым верным завсегдатаем г-жи Вердюрен считался де Шарлю. Непременно три раза в неделю пассажиры, теснившиеся в залах ожидания или на западной платформе Донсьера, видели, как проходил плотный мужчина, седой, с черными усами, с подкрашенными губами, причем в конце сезона слой губной помады был у него не так заметен, как летом, когда при ярком освещении она казалась кровавой и таяла от жары. Направляясь к дачному поезду, он не мог удержаться (теперь только по привычке, потому, что под влиянием вспыхнувшего в нем чувства он стал целомудренным, или чаще всего потому, что, во всяком случае, хотел оставаться ему верным), чтобы не окинуть чернорабочих, военных и молодых людей в теннисных костюмах беглым взглядом, пытливым и вместе с тем робким, а затем тотчас же почти совсем закрывал глаза с елейным видом перебирающего четки монаха, со скромностью жены, влюбленной в своего мужа, или благовоспитанной девицы. «Верные» были убеждены, что он их не видит, так как садился в другой вагон (как когда-то в большинстве случаев княгиня Щербатова), – так поступает человек, не знающий, будете ли вы довольны, если кто-нибудь увидит, что вы едете вместе с ним, и предоставляющий вам возможность присоединиться к нему, если только вы этого захотите. Первое время доктор совсем этого не хотел и требовал, чтобы и мы не переходили в купе к де Шарлю. Приобретя горделивую осанку с тех пор, как занял видное положение в медицинском мире, но в глубине души оставшись все таким же нерешительным, лукаво усмехаясь, откидываясь на спинку сиденья, глядя в лорнет на Ского, Котар, видимо, старался выпытать, что думают на сей предмет его приятели. «Сами понимаете, если б я был один, если б я был холостяк, но ведь я с женой, и, после того, что я от вас узнал, я начинаю сомневаться, можем ли мы пустить его в свою компанию», – шептал доктор. «Что ты сказал?» – спрашивала г-жа Котар. «Ничего, тебя это не касается, это у нас мужской разговор», – отвечал доктор, подмигивая с величественным самодовольством, причем в этом подмигиванье было что-то и от скрытой насмешливости, чувствовавшейся теперь в его тоне, когда он разговаривал с больными и со своими учениками, и от того беспокойного выражения, какое прежде у Вердюренов принимало умное его лицо, и опять начинал шептаться. Г-жа Котар могла разобрать только два слова: «сообщничество» и «брехун», а так как под первым словом доктор разумел евреев, а под вторым – людей, за словом в карман не лезущих, то она решила, что де Шарлю – болтливый иудей. Г-же Котар было непонятно, как можно из-за этого избегать общества барона, и она сочла своим долгом – долгом старшей в клане – потребовать, чтобы мы перестали держаться от него в стороне, и мы все во главе с по-прежнему озадаченным, что-то недопонимавшим Котаром двинулись к купе де Шарлю. Из угла, где де Шарлю читал Бальзака, он заметил нашу нерешительность, но глаз все-таки не поднял. Подобно тому как глухонемой по неуловимому для других колебанию воздуха догадывается, что кто-то подходит к нему сзади, так и он благодаря особому чутью угадывал, кто относится к нему с холодком. Из-за такого обостренного чутья, обычно распространяющегося на все области, он страдал мнимыми болезнями. Как невропаты, почувствовав легкое дуновение воздуха и решив, что в верхнем этаже открыто окно, свирепеют и начинают чихать, так де Шарлю, если у кого-то был озабоченный вид, делал вывод, что этого человека настроили против него. Впрочем, даже если у вас и не было ни рассеянного, ни мрачного, ни веселого вида, де Шарлю что-нибудь да выдумывал. Зато, если вы проявляли к нему доброжелательность, в его душу ни на миг не закрадывалось подозрение, что о нем ходят темные слухи. Угадав, что Котар вначале заколебался, – хотя де Шарлю крайне удивил этим «верных», которые не представляли себе, что мог заметить уткнувшийся в книгу человек, – барон, как только «верные» подошли к нему на близкое расстояние, протянул им руку, а с Котаром поступил иначе: он только наклонил в его сторону корпус и сейчас же выпрямился, но даже не дотронулся рукой, затянутой в перчатку из шведской кожи, до протянутой ему руки доктора. «Мы решили непременно ехать с вами и не оставлять вас одного в уголке. Для нас это большое удовольствие», – мило улыбаясь, сказала барону г-жа Котар. «Я очень польщен», – поклонившись, сухо ответил барон. «Я обрадовалась, когда узнала, что вы окончательно решили перенести в наши края вашу скин…» Она хотела сказать: «скинию», но, вообразив, что это еврейское слово и что оно обидно для иудея, который может принять его за намек, осеклась. Она попыталась подыскать другое, привычное для нее, иначе говоря, велеречивое выражение: «Я хотела сказать: „ваши пенаты“. (Надо заметить, что эти божества тоже не христианские, но они имеют отношение к религии, которая давным-давно умерла, и у нее не осталось последователей, которых было бы опасно оскорбить.) А вот мы, к сожалению, из-за учебного года, из-за того, что доктор связан со службой в больнице, – мы лишены возможности надолго где-нибудь обосноваться. – Она показала на картонку. – Насколько же мы, женщины, несчастнее сильного пола – даже на такое близкое расстояние, на каком живут от нас наши друзья Вердюрены, мы вынуждены везти за собой целый обоз!» Я в это время рассматривал том сочинений Бальзака, который держал в руках барон. Это была не беспереплетная, купленная по случаю книга вроде книги Бергота, которую барон давал мне почитать, когда я впервые приехал в Бальбек. Это была книга из его личной библиотеки, и поэтому на ней было написано: «Я принадлежу барону де Шарлю», а на некоторых его книгах были написаны изречения, свидетельствовавшие о том, что отличительная черта Германтов – прилежание: In proeliis nоn semper или Non sine labore.[343] Далее мы увидим, что в угоду Морелю они были заменены другими. Минуту спустя г-жа Котар заговорила на тему, которую она считала более близкой барону: «Не знаю, согласитесь ли вы со мной, но у меня широкий взгляд на вещи: по-моему, все религии хороши, только надо быть по-настоящему религиозным. Я не из тех, кто при одном виде… протестанта приходит в бешенство». – «Меня учили, что только моя вера – единственно истинная», – возразил де Шарлю. «Он фанатик, – подумала г-жа Котар. – Сван – только не перед смертью – был более веротерпим, ну да ведь он был крещеный еврей». А барон был, как известно, не только христианского вероисповедания – он был по-средневековому набожен. Для него, как для ваятелей XIII века, христианская церковь была в буквальном смысле населена бесчисленным множеством существ, которых он представлял себе вполне реально: пророками, апостолами, ангелами, всеми святыми, окружавшими Слово, ставшее плотью, его Матерью с обручником, Богом-Отцом, мучениками и прозорливцами, – все они, как и верующие в них живые люди, толпились у входа в храм и заполняли приделы соборов. Де Шарлю избрал своими покровителями архангелов Михаила, Гавриила и Рафаила; он часто просил их вознести его молитвы к престолу Бога-Отца. Вот почему заблуждение г-жи Котар насмешило меня.
Но оставим религиозные темы и скажем еще несколько слов о докторе: приехав в Париж с небольшим багажом напутствий матери-крестьянки, он, в ущерб общему развитию, углубился в изучение почти исключительно материалистических наук, которым посвящают долгие годы те, кто хочет сделать себе карьеру в области медицины, он завоевал авторитет, но не приобрел житейского опыта – вот почему, поняв слово «польщен» в буквальном смысле, он, будучи тщеславным, возгордился, но, будучи добряком, опечалился. «Бедный де Шарлю! – сказал он вечером жене. – Когда мы к нему подсели и он сказал, что он этим очень польщен, мне стало его жаль. Чувствуется, что бедняга живет одиноко, – вот он и унижается, чтобы завязать знакомство».
Вскоре, однако, «верные» перестали ощущать потребность в том, чтобы ими руководила г-жа Котар, и перебороли чувство неловкости, которое они все, очутившись в обществе де Шарлю, в той или иной мере испытывали на первых порах. Конечно, при нем они все время вспоминали, что им нарассказал про их спутника Ский, и думали об его сексуальной особенности. Но эта его странность представляла для них некоторый интерес. Она придавала всему, что говорил барон – собеседник сам по себе действительно замечательный, но только избиравший такие темы, которые «верным» были недоступны, вследствие чего они не могли должным образом его оценить, – острый привкус, поэтому рядом с ним наиболее любопытные собеседники, даже Бришо, казались им чуть-чуть пресными. Уже в самом начале знакомства с бароном «верные» не могли не признать, что он умен. «Гениальность граничит с безумием», – заявил доктор, но, когда княгиня, усиленно занимавшаяся самообразованием, попросила у него разъяснений, он не счел нужным об этом распространяться: кроме этой аксиомы, он ничего не мог бы сказать на тему о гении, ибо что такое гений – это было для него совсем не так ясно, как тиф или подагра. Он был теперь высокомерен, но по-прежнему невоспитан. «Не приставайте ко мне с вопросами, княгиня, – оборвал он ее, – я приехал к морю отдыхать. Да вы меня все равно не поймете – вы же ничего не смыслите в медицине». Княгиня извинилась и тут же умолкла – она считала, что Котар – милейший человек, но что к знаменитостям иной раз не подступишься. Итак, в самом начале знакомства с де Шарлю «верные» нашли, что он умен, несмотря на его порок (или на то, что принято именовать пороком). Сейчас они, не отдавая себе в этом отчета, думали, что он умнее других именно благодаря своему пороку. Самые простые мысли де Шарлю о любви, о ревности, о красоте, которые тот высказывал, будучи ловким образом наведен на эти темы профессором или скульптором, – мысли, почерпнутые им из его необычного, потаенного, богатого и омерзительного опыта, – привлекали «верных» своею чуждостью, той чуждостью, какая неожиданно проглядывает в хорошо знакомой нам по нашей драматургии любого века психологии действующих лиц русской или японской пьесы, которую играют тамошние актеры. Иногда, если он не слышал, кто-нибудь зло шутил над ним. «Если барон начнет строить глазки кондуктору, то мы никогда не доедем до места, ведь поезд-то пойдет назад, – шепотом говорил скульптор, увидев молодого кондуктора с длинными ресницами баядерки, на которого, не в силах себя сдержать, воззрился барон. – Обратите внимание, как он на него смотрит. Мы едем уже не в дачном поезде, а в фуникулере». И все же, не встретившись с де Шарлю, «верные» испытывали некоторое разочарование, оттого что ехали с самыми обыкновенными людьми и рядом с ними не сидел этот таинственный накрашенный человек с брюшком, похожий на какую-то подозрительную экзотическую шкатулку, странно пахнущую плодами, позывающими на тошноту при одной мысли, что вы их станете есть. «Верным» мужского пола общество де Шарлю доставляло особое удовольствие на коротком перегоне от Сен-Мартена-Дубового, где он садился в вагон, до Донсьера, где к ним присоединялся Морель. Пока с ними не было скрипача (если только дамы и Альбертина, чтобы не мешать их разговору, сидели, образовав отдельный кружок, поодаль), де Шарлю, не стесняясь, рассуждал о том, что принято называть «безнравственностью», – он как бы подчеркивал, что не взбегает подобных тем. Присутствие Альбертины не останавливало его, потому что она не покидала дамского общества из тех соображений, что скромная девушка не должна мешать мужчинам разговаривать между собой. Я не нервничал из-за того, что она находилась в другом купе, – мне было важно, что она едет в одном со мной вагоне. Уже не любя и не ревнуя Альбертину, я не думал о том, чем она занималась в те дни, когда мы с ней не виделись; а вот если мы сначала ехали вместе, то потом мне становилась ненавистна любая перегородка, которая в случае чего могла скрыть от меня ее измену, и, когда она переходила с дамами в другое купе, я, не в силах усидеть на месте, не думая о том, что могу обидеть собеседника, например Бришо, Котара или Шарлю, которым я не мог бы объяснить, почему я от них убегаю, мгновенье спустя вскакивал, бросал их и, чтобы убедиться, что в другом купе ничего предосудительного не происходит, перебегал туда. Де Шарлю, не боясь кого-либо шокировать, говорил до самого Донсьера – временами весьма откровенно – о наклонностях, которые он лично не считал ни хорошими, ни дурными. Говорил он так из хитрости, стараясь продемонстрировать широту своих взглядов, уверенный в том, что относительно его поведения у «верных» не закрадывается никаких подозрений. Он был убежден, что во всей вселенной только несколько человек, как он обычно выражался впоследствии, «осведомлены на его счет». Но он воображал, что проникших в его тайну найдется человека два-три, не больше, и что никого из них на нормандском побережье нет. Удивительно, что такой проницательный и такой подозрительный человек тешил себя этим самообманом. Он льстил себя надеждой, что даже люди, которые, по его предположению, обладали более или менее достоверными сведениями, имели, однако, обо всем этом смутное представление, и рассчитывал, что, в зависимости от того, что он скажет своим собеседникам, они могут изменить свое мнение о ком-либо, а между тем собеседники поддакивали ему только из вежливости. Догадываясь, что я кое-что о нем знаю или же что-то предполагаю, он воображал, что впечатление от него, сложившееся у меня, как ему казалось, гораздо раньше, чем на самом деле, – впечатление общее и что ему достаточно опровергнуть какую-нибудь подробность, чтобы ему поверили, тогда как в действительности познание целого всегда предшествует узнаванию подробностей, благодаря этому безмерно облегчая их исследование, и так как оно уничтожает власть невидимости, то человек уже бессилен продолжать утаивать то, что ему так хочется скрыть. Когда барона приглашал на ужин кто-либо из «верных» или из их друзей и барон избирал самый хитроумный путь для того, чтобы в десяток имен, которые он называл, непременно вставить имя Мореля, то он и не подозревал, что какими бы, всегда разными, причинами он ни объяснял, почему он получит удовольствие, если их сегодня вечером пригласят обоих, или почему это для него существенно, хозяева, делая вид, что нисколько не сомневаются в его правдивости, отлично понимали, что тут скрывается одна-единственная причина, всегда одна и та же, – хотя барон думал, что никто о ней не догадывается, – а именно: его любовь к Морелю. Так же точно и г-же Вердюрен как будто были вполне ясны основания отчасти эстетического, отчасти гуманного порядка, какие де Шарлю в беседе с ней подводил под свою склонность к Морелю, и она даже горячо благодарила барона за его, как она выражалась, трогательное отношение к скрипачу. Как был бы, однако, огорошен барон, если б он слышал, что в тот день, когда они с Морелем опоздали и не приехали с поездом, Покровительница сказала: «Мы ждем только этих девиц!» Де Шарлю был бы особенно ошеломлен потому, что, днюя и ночуя в Ла-Распельер, он играл там роль капеллана, домашнего аббата. Иной раз (когда Мореля отпускали на двое суток) он ночевал там две ночи подряд. Г-жа Вердюрен отводила им смежные комнаты и, чтобы они чувствовали себя свободно, говорила: «Если вам захочется помузицировать, то не стесняйтесь: здесь стены крепостные, в вашем этаже больше никого нет, а у моего мужа сон крепкий». В такие дни де Шарлю ездил вместо княгини на вокзал встречать приезжающих и извинялся перед ними за г-жу Вердюрен, которая не смогла приехать по состоянию здоровья, причем о ее недомоганье он говорил так убедительно, что гости, входившие к ней с подобающим выражением лица, громко выражали удивление, увидев, что Покровительница на ногах, бодра, в платье с маленьким декольте.
Дело в том, что барон очень скоро стал для г-жи Вердюрен «вернейшим» из «верных», второй княгиней Щербатовой. Его положение в высшем обществе было для нее более туманно, чем положение княгини, о которой она думала, что та нигде не бывает, кроме «ядрышка», потому что презирает все остальные салоны и отдает предпочтение ему. Для Вердюренов был характерен особый вид лицемерия, проявлявшегося в том, что они называли скучными всех, кто не пускал их к себе, – вот почему казалось непостижимым, как Покровительница могла объяснить поведение княгини ее железной волей и ее ненавистью к светскому блеску. Тем не менее г-жа Вердюрен стояла на своем и была убеждена, что великосветская дама не бывает у скучных, потому что ей действительно больше нравится интеллигентное общество. Впрочем, среди тех, кто посещал Вердюренов, число интеллигентных людей убавилось. Жизнь на приморском курорте не приводила к тем опасным последствиям, какие могли иметь новые знакомства в Париже. Аристократы, приезжавшие в Бальбек без жен, – обстоятельство, сильно упрощавшее для хозяев Ла-Распельер налаживанье отношений с ними, – делали первый шаг и превращались из скучных в очаровательных. Так случилось с принцем Германтским, которого отсутствие принцессы вряд ли, однако, побудило бы съездить в Ла-Распельер «на холостяцком положении», если бы магнит дрейфусарства не оказался столь могущественным, что принц, как на крыльях, взлетел на гору, где стоял замок, но только, к несчастью для него, в тот день, когда Покровительницы не оказалось дома. Между прочим, г-жа Вердюрен была не уверена, что он и де Шарлю принадлежат к одному кругу. От де Шарлю она слышала не раз, что герцог Германтский – его брат, но это могло быть хвастовство авантюриста. Как ни был де Шарлю элегантен, любезен, «верен» по отношению к Вердюренам, Покровительница все еще не решалась приглашать его в один день с принцем Германтским. Она посоветовалась со Ским и с Бришо: «Барон и принц Германтский – это совместимо?» – «О, за одного из них я смело могу поручиться!» – «За одного из них – это мне мало, – с ноткой раздражения в голосе сказала г-жа Вердюрен. – Я вас спрашиваю: совместимы ли они?» – «Ну, это трудно сказать». Г-жа Вердюрен спросила Ского и Бришо без всякой задней мысли. Она была наслышана о наклонностях барона, но, задавая вопрос в такой форме, она о них и не помышляла – ей просто хотелось знать: можно ли пригласить принца вместе с де Шарлю, подходят ли они друг к другу. Употребляя шаблонное выражение, часто употреблявшееся в артистических «кланчиках», во всем любивших гармонию, она не имела в виду ничего дурного. Желая блеснуть своим знакомством с принцем Германтским, она сперва решила повезти его во вторую половину дня на благотворительное увеселение, которое должно было состоять в том, что местные моряки собирались разыграть сцену отплытия. Но потом ее отвлекли разные дела, и она возложила обязанность сопровождать принца на «вернейшего» из «верных», то есть барона. «Понимаете, они не должны стоять истуканами, надо, чтобы они ходили туда-сюда, чтобы видна была разборка коек – не знаю, как это называется у них там по-морскому. Но вы-то – вы ведь так часто ездите в порт Бальбек-пляж, вы могли бы, не переутомляясь, устроить репетицию. Вы, барон, лучше меня умеете обращаться с морячками. А впрочем, уж очень мы носимся с принцем Германтским. Может быть, он просто дурак из Джокей-клоба. Ах, боже мой, я ругаю Джокей-клоб, а ведь, насколько я помню, вы тоже член этого клуба? Барон! Что же вы мне не отвечаете: вы член Джокей-клоба? Вы не хотите погулять с нами? Вот книга, которую я только что получила, – по-моему, она должна вас заинтересовать. Это Ружон.[344] Заглавие прелестное: „Среди мужчин“».
Я был очень рад, что де Шарлю часто исполняет обязанности княгини Щербатовой, – мы с ней были в очень натянутых отношениях по причине пустячной и вместе с тем серьезной. Однажды, когда я ехал в дачном поезде, по обыкновению оказывая княгине Щербатовой все знаки внимания, я увидел, что в вагон вошла маркиза де Вильпаризи. Она приехала погостить к принцессе Люксембургской, но я, скованный ежедневной потребностью видеться с Альбертиной, ни разу не ответил на неоднократные приглашения маркизы и ее хозяйки – особы королевского рода. Почувствовав при виде приятельницы моей бабушки угрызения совести, я только из чувства долга (не отходя от княгини Щербатовой) повел с ней довольно продолжительную беседу. Ведь мне же не было известно, что маркиза де Вильпаризи прекрасно знает мою соседку, но не желает с ней разговаривать. На следующей станции маркиза де Вильпаризи вышла из вагона, и я потом упрекал себя, что не помог ей сойти с поезда; я вернулся и сел рядом с княгиней. И тут – частный случай переворота в душе людей, занимающих неустойчивое положение в обществе, боящихся, что им перемывают косточки, что к ним относятся с презрением, – у меня на глазах в отношении ко мне княгини Щербатовой произошла резкая перемена. Погруженная в чтение «Ревю де Де Монд», княгиня отвечала на мои вопросы сквозь зубы и в конце концов объявила, что из-за меня у нее началась мигрень. Мне было непонятно, в чем же я провинился. Когда я прощался с княгиней, привычная улыбка не озарила ее лица, она едва поклонилась мне, даже не протянула руки – и с тех пор ни разу не заговорила со мной. Но, должно быть, она говорила обо мне – вот только я не знаю, что она могла сказать, – с Вердюренами: стоило мне потом спросить у них, не могу ли я быть чем-нибудь полезен княгине Щербатовой, как они дуэтом восклицали: «Нет, нет, нет! Ни в коем случае! Она терпеть не может, когда ей делают одолжения!» Они вовсе не желали меня с ней ссорить, но ей удалось внушить им, что знаки внимания ей не нужны, что ее душа далека от светской суеты. Надо знать государственного деятеля, который, придя к власти, завоевывает себе репутацию человека непреклонного, прямолинейного, недоступного, надо видеть, как он, слетев с места, робко и заискивающе улыбается во все лицо какому-нибудь журналисту, едва кивающему ему в ответ; надо было видеть важную осанку Котара (о котором новые его пациенты говорили, что это скала); надо было знать, какая несчастная любовь княгини Щербатовой и какой крах ее снобизма выработали ее высокомерие и ее всем известный антиснобизм, чтобы постичь один из законов человеческого общества – разумеется, допускающий исключения, – который заключается в том, что люди стойкие – это люди слабые, в свое время потерпевшие крушение, и что только сильные люди, не обращающие внимания на то, любезны с ними или от них отворачиваются, отличаются кротостью, которую обыватели принимают за слабохарактерность.
Кстати сказать, я не осуждаю княгиню Щербатову. Такие, как она, встречаются на каждом шагу. Однажды на похоронах одного из Германтов некая знаменитость, стоявшая рядом со мной, показала мне на красивого, статного мужчину. «Это самый чудаковатый, самый странный из всех Германтов, – сказал он мне. – Это брат герцога». Я имел бестактность возразить ему, что он ошибается, что этот господин совсем не родственник Германтов и что его фамилия – Фурнье-Сарловез. Знаменитость повернулась ко мне спиной и с тех пор перестала со мной здороваться.
Очень известный композитор, член Института, видное должностное лицо и знакомый Ского, проездом через Арамбувиль, где жила его племянница, посетил одну из сред Вердюренов. Де Шарлю был с ним исключительно любезен по просьбе Мореля, а главное – надеясь, что в Париже академик будет приглашать его на разные закрытые собрания, на репетиции и т. д. с участием скрипача. Польщенный академик, милейший к тому же человек, дал и сдержал свое слово. Барон был тронут одолжениями, которые ему сделал академик (между прочим, академик любил – и любил глубокой любовью – только женщин), предоставленными ему академиком возможностями видеться с Морелем в учреждениях, куда посторонним вход воспрещен, возможностями, предоставленными знаменитым артистом юному виртуозу, выступить, прославиться, причем академик, рекомендуя его в качестве участника концерта, который обещал стать событием, оказывал ему предпочтение перед другими не менее одаренными скрипачами. Де Шарлю не подозревал, что он должен быть особенно благодарен мэтру, так как мэтр, вдвойне эту благодарность заслуживший или, если угодно, вдвойне виноватый, отлично знал об отношениях между скрипачом и его знатным покровителем. Он шел им навстречу, разумеется, не одобряя их отношений, поскольку сам не признавал иной любви, кроме любви к женщине, которая служила источником вдохновения для всей его музыки, – он шел им навстречу из-за своего безразличия к вопросам нравственности, из профессиональной любезности и услужливости, в силу светской учтивости, в силу снобизма. Между тем характер их дружбы был ему до того ясен, что за первым же ужином в Ла-Распельер он спросил Ского о де Шарлю и Мореле как о мужчине и его любовнице: «Они давно сожительствуют?» Но так как он был человек в высшей степени светский, то, чтобы не подчеркивать своего отношения к этой дружбе в глазах тех, кто проявлял к ней особое любопытство, готовый, в случае, если бы среди товарищей Мореля пошли слухи, рассеять их и успокоить Мореля, отеческим тоном сказав ему: «Теперь так про всех говорят», он продолжал оказывать барону всевозможные услуги, а тот находил, что это очень мило с его стороны, но вполне естественно; он не считал великого композитора ни олицетворением порока, ни олицетворением добродетели. Дело в том, что среди их общих знакомых не нашлось такого подлеца, который передал бы де Шарлю то, что говорилось о нем в его отсутствие, равно как и «тон-юсе намеки» на поведение Мореля. Ситуация как будто бы простая, и, однако, то, что всеми осуждается, то, что вряд ли найдет себе где-нибудь защитника, – «сплетня», – затрагивает ли она вас лично и потому должна быть особенно вам неприятна, доводит ли она до вашего сведения о ком-нибудь другом то, что вы о нем до сих пор не знали, имеет психологическое значение. Она не дает вашему уму успокоиться на ложном понятии о вещах, в силу которого вы принимаете оболочку явления за его сущность. Сплетня переворачивает явление с волшебным проворством философа-идеалиста и мгновенно открывает вашему взору краешек изнанки. Разве мог де Шарлю представить себе, что одна из любивших его родственниц воскликнула: «Как тебе пришло в голову, что Меме влюблен в меня? Ты забыла, что я женщина?» А ведь она питала к де Шарлю настоящую глубокую привязанность. Чего же тогда удивляться Вердюренам, на хорошее отношение и благожелательность которых он не имел никакого права рассчитывать, чего же удивляться тому, что они говорили у него за спиной (и не только говорили, как это будет видно в дальнейшем) и что он никак не мог себе представить, судя по тем слабым отголоскам, какие доходили до него в его присутствии? Одни лишь Вердюрены украшали нежными надписями тот воображаемый павильончик, куда де Шарлю иногда заходил, чтобы помечтать наедине и попытаться проникнуть воображением в понятие, какое должно было сложиться о нем у Вердюренов. Там царили такое благорасположение, такое радушие, отдых там был до того животворен, что де Шарлю, зайдя туда перед сном, чтобы на короткое время сбросить с себя бремя забот, неизменно выходил оттуда с улыбкой. Но ведь у каждого из нас два таких павильона: напротив того, о котором мы думаем, что это единственный наш павильон, стоит другой, обычно нам не видный, павильон настоящий, симметричный, хорошо нам известный, но совершенно на него не похожий, и его орнаментация, где все для нас неожиданно, ужаснет нас, потому что она состоит из отвратительных знаков такой враждебности, о какой мы до сих пор не подозревали. Де Шарлю остолбенел бы, если б прошел в противоположный павильон по сплетне, как проходят по черной лестнице, где на входной двери нет свободного места от непристойных надписей и рисунков углем, оставленных недовольными поставщиками или уволенной прислугой. Так же, как нам не хватает чувства ориентировки, которым наделены некоторые птицы, мы лишены и чувства видимости, и чувства пространства: мы воображаем, что обок с нами находятся люди, чье внимание сосредоточено на нас, а между тем они о нас и не думают, и вместе с тем не подозреваем, что другие интересуются только нами. Так жил де Шарлю – жил, как рыба, у которой создается обманчивое представление, будто вода, в которой она плавает, простирается за пределы отражающих ее стеклянных стенок аквариума, и не замечает, что около нее в темноте стоит человек и смотрит на то, как она плещется, или всемогущий рыбовод, который в неожиданный и роковой миг, пока еще не наставший для барона (для него таким рыбоводом окажется в Париже г-жа Вердюрен), безжалостно вытащит ее из среды, где ей так хорошо жилось, и перебросит куда-нибудь еще. Да что там: у целых народов, поскольку они являют собой всего лишь собрание индивидуумов, мы можем найти примеры более широкого масштаба, но сходственные в любой области – примеры полной, упорной, потрясающей слепоты. У де Шарлю эта слепота до поры до времени проявлялась в том, что он занимал кланчик излишне хитроумными и слишком смелыми рассуждениями, заставлявшими слушателей отворачиваться, чтобы он не видел их усмешки, но в Бальбеке она еще не доставляла ему – и не могла доставить – крупных неприятностей. Белок и сахар в небольших количествах, сердечная аритмия не мешают человеку вести нормальный образ жизни, он всего этого не замечает, и только для врача это признаки надвигающейся катастрофы. В настоящее время любовь – любовь платоническая, а может быть, и не платоническая – де Шарлю к Морелю действовала на барона так, что он при каждом удобном случае заговаривал в отсутствие Мореля об его удивительной красоте: полагая, что этому не придадут нежелательного для него смысла, он поступал, как продувная бестия, которая не побоится в своих показаниях на суде сообщить такие подробности, которые на поверхностный взгляд представляются невыгодными для него, но которые именно благодаря этой невыгодности создают впечатление, что его показания правдивы и не заученны – в отличие от показаний обвиняемого, который, бия себя в грудь, произносит целый монолог, уверяющий судей в его невиновности. С одинаковой откровенностью, все на том же перегоне от Донсьера-Западного до Сен-Мартена-Дубового или на обратном пути, де Шарлю охотно толковал о людях с – насколько ему известно – весьма странными наклонностями и еще добавлял: «Вот я говорю: „странные“, а, собственно, сам не знаю – почему: ведь ничего же странного в этом нет», стараясь этим добавлением убедить самого себя, как ему легко с этой аудиторией. Да барону и впрямь было с ней легко, поскольку он знал, что нить разговора в его руках и что слушатели у него безмолвные, улыбающиеся, обезоруженные доверчивостью или же благовоспитанностью.
Когда де Шарлю не выражал своего восхищения красотой Мореля (точно оно не было связано с его пристрастием, иначе говоря, с его пороком!), он разглагольствовал об этом пороке так, как будто у него-то этого порока нет. Иной раз он даже называл вещи своими именами. Взглянув на красивый переплет его Бальзака, я спросил, что ему больше всего нравится в «Человеческой комедии», и он, все еще не расставаясь со своей навязчивой идеей, ответил мне так: Да все: и такие миниатюры, как «Турский священник» и «Покинутая женщина», и громадные фрески «Утраченных иллюзий». Что? Вы не читали «Утраченные иллюзии»? Как это прекрасно! Например, тот момент, когда Карлос Эррера проезжает в экипаже мимо замка и спрашивает, как он называется, а ему отвечают, что это – Растиньяк, именье молодого человека, которого он когда-то любил. И аббат впадает в задумчивость, которую Сван не без остроумия называл «Педерастической печалью Олимпио». А смерть Люсьена! Кто-то, отличавшийся большим вкусом,[345] – не помню, кто именно, – на вопрос, какое событие в его жизни причинило ему самое сильное горе, ответил: «Смерть Люсьена де Рюбампре в „Блеске и нищете“». – «В этом году, насколько мне известно, на Бальзака такая же мода, как в прошлом году на пессимизм, – вмешался Бришо. – Но, рискуя огорчить обожателей Бальзака, а с другой стороны, отнюдь не претендуя – Боже упаси – на роль полицейского в литературе или на роль учителя, ищущего в тетрадях учеников грамматические ошибки, я должен сознаться, что этого многословного импровизатора, сногсшибательные вещания которого вы, как мне кажется, напрасно превозносите до небес, я всегда считал неряшливым писцом – и только. Я читал эти ваши „Утраченные иллюзии“, барон, я себя насиловал, искусственно возбуждал в себе восхищение, чтобы примкнуть к числу поклонников, и должен вам признаться чистосердечно, что эти романы-фельетоны, написанные с таким пафосом, – галиматья в квадрате, в кубе: „Счастливая Эсфирь“, „Куда ведут опасные пути“, „Во что старикам обходится любовь“ – это на меня всегда производило впечатление тайн Рокамболя[346] поднятых необъяснимой благосклонностью читателей на шаткую высоту шедевра». – «Вы говорите так потому, что не знаете жизни», – заметил барон, раздосадованный вдвойне, так как чувствовал, что Бришо не поймет ни его эстетических, ни прочих доводов. «Я вас понял, – сказал Бришо, – выражаясь языком мэтра Франсуа Рабле, вы относите меня к числу сорбоннщиков, сорбонников, сорбонняев. Но, так же как и мои друзья, я требую от писателя, чтобы он был искренен и правдив в своих книгах, я не из тех ученых мужей…» – «Четверть часа Рабле»,[347] – перебил его доктор Котар с видом уже не растерянным, а с видом знатока, которые дают писательский обет по уставу аббатства О'Буа, под началом у виконта де Шатобриана, великого кривляки, следуя строгому правилу гуманистов. – Виконт де Шатобриан… – «Шатобриан с яблоками?» – перебил доктор Котар. «Это глава целого братства», – продолжал Бришо, не подхватив шутки доктора, а доктора привели в смущение слова профессора, и он с беспокойством посмотрел на де Шарлю. Котар в душе осудил Бришо за бестактность, каламбур же его вызвал тонкую улыбку на уста княгини Щербатовой. «Профессор доказал нам, что колкая ирония законченного скептика всегда будет иметь успех», – сказала она из любезности, а также для того, чтобы показать, что «словцо» доктора не прошло для нее незамеченным. «Мудрец – поневоле скептик, – заметил доктор. – Что я знаю?[348] gnvbi seauton,[349] – учил Сократ. Это очень верно. В любой области излишество – порок. Но я бледнею от злости, когда подумаю, что этого оказалось достаточно, чтобы имя Сократа пользовалось известностью и в наши дни. В сущности, что такое все его учение? Да ничего в нем особенного нет. Подумать только: Шарко и другие оставили после себя труды в тысячу раз ценнее; по крайней мере, они на что-то опираются, хотя бы на то, что ослабление зрачковой реакции есть симптом общего паралича, Я о них почти никто уже не помнит. По существу, в Сократе ничего потрясающего нет. Таким, как он, делать было нечего, и они целыми днями гуляли и препирались. Это как у Иисуса Христа: „Любите друг друга“ – прекрасно сказано». – «Друг мой!» – взмолилась г-жа Котар. «Ну конечно, жена протестует! Они все – неврастенички». – «Милый мой доктор! Я совсем не неврастеничка», – возмутилась г-жа Котар. «То есть как же она не неврастеничка, когда болезнь сына сейчас же вызывает у нее бессонницу? Да ведь я не отрицаю, что Сократ и прочие – все это необходимо в интересах высшей культуры, чтобы у нас на виду красовались таланты. Я всегда привожу первокурсникам эти слова: yvoipi стеаитоу. Дядя Бушар, когда про это узнал, весьма одобрил меня». – «Я не принадлежу к сторонникам формы ради формы, я бы не стал нанизывать в стихах рифму на рифму, – продолжал Бришо. – И все-таки „Человеческую комедию“, в которой очень мало человечного, никак нельзя отнести к произведениям, где искусство возвышается над содержанием, как выразился этот злюка Овидий.[350] И да будет мне позволено остановиться там, где расходятся две дороги, одна из которых ведет к Медонскому приходу,[351] а другая – в Фернейский приют,[352] находящийся на одинаковом расстоянии от Волчьей Долины,[353] где Рене великолепно, управляя твердой рукой, исполнял обязанности первосвященника, и от Жарди,[354] где ревностный проповедник абракадабры Оноре де Бальзак, измученный понятыми, без устали марал бумагу ради своей польки[355]».
– Что бы вы там ни говорили, Шатобриан все-таки до сих пор жив, а Бальзак – все-таки великий писатель, – возразил де Шарлю; он был еще весь во власти тех взглядов на искусство, каких придерживался Сван, и Бришо раздражал его. – Бальзак познал даже такие страсти, которые чужды другим: если и стараются их понять, то лишь для того, чтобы заклеймить. Не буду больше указывать на бессмертные «Утраченные иллюзии», но и «Сарацин», и «Златоокая девушка», и «Страсть в пустыне», даже несколько загадочная «Мнимая любовница» – все эти произведения подтверждают мою правоту. Когда я говорил о «противоестественных» чертах Бальзака со Сваном, он мне сказал: «Вы с Тэном[356] единомышленники». Я не имею чести быть знаком с господином Тэном, – продолжал де Шарлю, у которого была несносная привычка прибавлять к фамилии большого писателя совершенно лишнее слово «господин», как и у других светских людей, по всей вероятности считавших, что этим они делают ему честь, а может быть, желавших соблюсти дистанцию, подчеркнув, что они с ним не знакомы, – я не знаком с господином Тэном, но был очень польщен, узнав, что мы с ним единомышленники. – Де Шарлю опутывали глупейшие светские предрассудки, но он был человек очень умный, так что ничего невероятного не было бы, если б он, получив сведения, что благодаря какому-нибудь давнему браку его семья состоит в родстве с семьей Бальзака, обрадовался бы (как обрадовался бы и Бальзак), но эту свою радость он выражал бы так, что ее можно было бы принять за восхитительную снисходительность.
Иногда на следующей станции после Сен-Мартена-Дубового в вагон садились молодые люди. Де Шарлю не мог удержаться, чтобы не взглянуть на них, но так как он смотрел вскользь и украдкой, то в его внимании к ним как будто скрывалось нечто необычное, чего на самом деле не было; можно было подумать, что он с ними знаком и хотя шел на жертву, а все-таки, прежде чем снова повернуться лицом к нам, невольно выдавал себя: так дети, которым из-за того, что их родители, поссорившись с родителями их товарищей, не позволяют друг с другом здороваться, при встрече не могут не поднять головы, хотя знают, что по ней их ударит линейка гувернера.
Когда де Шарлю, сопоставляя «Печаль Олимпио» с «Блеском и нищетой», употребил греческое слово, Ский, Бришо и Котар переглянулись с улыбкой, пожалуй, не столько насмешливой, сколько выражавшей удовольствие, какое получили бы люди, если бы им удалось заставить ужинающего с ними Дрейфуса рассказать о своем процессе или принцессу – о своем царствовании. Им хотелось продолжить разговор на эту тему, но мы уже подъезжали к Донсьеру, а в Донсьере к нам присоединился Морель. При нем де Шарлю внимательно следил за собой, и, когда Ский заговорил было с ним о любви Карлоса Эрреры к Люсьену де Рюбампре, лицо барона приняло недовольное, загадочное и в конце концов (когда он убедился, что его не слушают) строгое, осуждающее выражение, как у отца, когда при его дочери говорят о неприличных вещах. Ский все не унимался, тогда де Шарлю выпучил глаза, возвысил голос и, показав на Альбертину, хотя она, занятая беседой с г-жой Котар и с княгиней Щербатовой, не могла слышать нас, многозначительно, вкладывая в свои слова скрытый смысл, как вкладывают его те, кто хочет проучить невоспитанного человека, сказал: «Я думаю, что нам пора поговорить о чем-нибудь более интересном для молодой девушки». Но я-то отлично понял, что для него молодой девушкой была не Альбертина, а Морель; впоследствии, когда он без обиняков попросил не вести таких разговоров при Мореле, я убедился, что был тогда прав. «Знаете, – заговорив о нем, сказал он мне, – Морель – совсем не то, что вы о нем думаете, – это юноша вполне порядочный, не испорченный, строгих правил». Из слов де Шарлю вытекало, что он считает извращенность столь же грозной опасностью для молодых людей, как проституцию – для женщин, и что, говоря о Мореле, он употребляет выражение «строгих правил», как употребил бы его, характеризуя молоденькую мастерицу. Бришо, переменив разговор, обратился ко мне с вопросом, как долго я рассчитываю пробыть в Энкарвиле. Сколько я ни втолковывал ему, что живу не в Энкарвиле, а в Бальбеке, он всякий раз ошибался, так как для него что Энкарвиль, что Бальбек – все это было приморье. Люди часто имеют в виду одно, а называют совсем другое. Дама из Сен-Жерменского предместья, желая что-нибудь узнать о герцогине Германтской, неизменно задавала мне вопрос, давно ли я видел Зинаиду или Зинаиду-Ориану, чем сперва повергала меня в недоумение. Так как у герцогини Германтской была родственница Ориана, то, вероятно, во избежание недоразумений герцогиню называли Ориана-Зинаида. Может быть, прежде и вокзал был только в Энкарвиле, а из Энкарвиля в Бальбек ездили в экипаже. «О чем это вы говорили?» – спросила Альбертина, удивленная важностью, как у главы семьи, – важностью, которую напустил на себя де Шарлю. «О Бальзаке, – поспешил ответить барон, – вы сегодня как раз в платье принцессы де Кадиньян,[357] – не в том, в котором она была за ужином, а в другом». Это сходство объяснялось тем, что, выбирая для Альбертины платья, я руководствовался тем вкусом, что привил ей Эльстир, высоко ценивший строгость, которую можно было бы назвать английской, если бы она не умерялась французской мягкостью и нежностью. Эльстир в большинстве случаев предпочитал платья, представлявшие собой гармоническое сочетание серых тонов, как у Дианы де Кадиньян. Только де Шарлю мог оценить истинные достоинства платьев Альбертины; его глаз сейчас же отыскивал то, что было в них редкостного, ценного; он никогда бы не перепутал названия материй и безошибочно узнавал портного. Он только находил, что в женских туалетах должно быть больше яркости и красочности, чем допускал Эльстир. Вот почему в этот вечер Альбертина бросила на меня не то радостный, не то беспокойный взгляд и тут же затем опустила свой кошачий розовый носик. Так как поверх платья из серого крепдешина на ней была наглухо застегнутая серая шевиотовая жакетка, то создавалось впечатление, будто она вся в сером, в платье серого цвета. Сделав мне знак помочь ей снять и опять надеть жакетку, потому что ей надо было не то расправить, не то приподнять сборчатые рукава, она сняла ее, а так как рукава были из очень мягкой розовой, бледно-голубой, зеленоватой, сизой шотландки, то можно было принять ее за радугу, просиявшую в сером небе. Альбертина не знала, понравится ли это барону. «О, да это луч, спектральная призма! – воскликнул в восторге де Шарлю. – Поздравляю вас». – «Этим я вот кому обязана», – с милой улыбкой указывая на меня, проговорила Альбертина: ей было приятно обращать всеобщее внимание на мои подарки. «Только женщины, не умеющие одеваться, боятся ярких цветов, – продолжал де Шарлю. – Можно надеть на себя кричащее платье и не быть вульгарной, можно надеть на себя платье мягких тонов и все-таки выделяться. Да ведь у вас и нет причин напускать на себя разочарованность, какие были у принцессы де Кадиньян, – ее серое платье как раз и должно было производить на д'Артеза впечатление, что она разочарована в жизни». Заинтересовавшись безмолвным языком платьев, Альбертина начала расспрашивать де Шарлю о «Принцессе де Кадиньян». «О, это чудесная вещь! – с мечтательным видом сказал барон. – Я знаю садик, где Диана де Кадиньян гуляла с г-жой д'Эспар[358] – это сад моей родственницы». – «Сад родственницы, так же как и его генеалогия, может занять нашего прелестнейшего барона, – проворчал Котару Бришо. – Но нам-то какое до всего этого дело? Мы не имеем права гулять в саду его родственницы, мы с ней не знакомы, и мы не титулованная знать». Бришо не представлял себе, что можно заинтересоваться платьем или садом как художественным произведением и что де Шарлю видел сейчас перед собой точно такие же, как у Бальзака, аллейки принцессы де Кадиньян. «Да ведь вы же ее знаете, – имея в виду свою родственницу и желая польстить мне, обратился ко мне барон как к человеку, не входящему в кланчик и принадлежащему к тому же кругу, что и он, де Шарлю, или, по крайней мере, бывающему в этом кругу. – Во всяком случае, вы, наверно, видели ее у маркизы де Вильпаризи». – «У маркизы де Вильпаризи, которой принадлежит замок в Бокрё?» – насторожившись, спросил Бришо. «Да, а разве вы с ней знакомы?» – сухо спросил де Шарлю. «Нет, – ответил Бришо, – но наш коллега Норпуа ежегодно проводит в Бокрё часть своего летнего отпуска. Я иногда писал ему туда». Думая, что это будет интересно Морелю, я сказал ему, что де Норпуа был другом моего отца. Но Морель ничем не показал, что расслышал меня, – он считал, что мои родители – люди ничтожные, неизмеримо ниже моего деда, у которого его отец служил камердинером и который, в отличие от всех своих родных, хотя и любил «устраивать тарарам» своим слугам, но о котором они все-таки хранили благоговейную память. «Говорят, маркиза де Вильпаризи – изумительная женщина, но я сужу о ней только по рассказам – видеть ее ни мне, ни моим коллегам так и не привелось. Норпуа со всеми в Институте чрезвычайно любезен и мил, но маркизе он никого из нас не представил. Мне известно, что она принимала у себя только нашего друга Тюро-Данжена,[359] но их семьи давно породнились, и еще Гастона Буасье[360] – с ним она выразила желание познакомиться, но в связи с одной его работой, к которой она проявила особый интерес. Он как-то ужинал у нее и вернулся очарованный. Но госпожу Буасье она не пригласила». Услышав эти имена, Морель растроганно улыбнулся. «Ах, Тюро-Данжен! – обратился он ко мне, разыгрывая повышенный интерес, как только что разыгрывал равнодушие при упоминании о маркизе де Норпуа и о моем отце. – Тюро-Данжен и ваш дедушка были такими закадычными друзьями! Когда какая-нибудь дама изъявляла желание сидеть в центре на торжественном заседании по случаю приема в академики, ваш дедушка говорил: „Я напишу Тюро-Данжену“. И конечно, ей сейчас же присылали приглашение: вы же отлично понимаете, что Тюро-Данжен не осмелился бы в чем-либо отказать вашему дедушке – ведь тот мог бы при случае ему и насолить. Забавное воспоминание связано у меня и с именем Буасье: у них ваш дедушка закупал подарки для дам перед Новым годом. Я это знаю точно, мне даже известно, кому это поручалось». Как же ему было не знать, когда это поручалось его отцу! Морель с таким чувством говорил о моем деде, потому что мы не собирались оставаться у Германтов, у которых мы поселились из-за бабушки. Мы поговаривали о переезде. Чтобы понять советы, какие мне давал по этому поводу Шарль Морель, надо иметь в виду, что прежде мой двоюродный дед жил на бульваре Малерба, в доме 40-а. Так как мы часто бывали у дедушки Адольфа вплоть до того рокового дня, когда я поссорил с ним моих родителей, рассказав им историю дамы в розовом, то наши знакомые говорили не «у вашего дедушки», а просто: «в номере сорок – а». Мамины родственницы говорили, как будто так и следовало: «Ах да! В воскресенье вас не застанешь – вы ужинаете в сороковом – а». Если я собирался навестить кого-нибудь из родственниц, то мне советовали зайти сперва «в сорок – а», чтобы дедушка не обиделся, что я не его первого навестил. Дом этот принадлежал ему, и надо заметить, что он был очень разборчив в выборе жильцов: он сдавал квартиры только своим друзьям или тем, что впоследствии становились его друзьями. Полковник барон де Ватри каждый день заходил к нему выкурить сигару – так легче было уговорить деда произвести у него ремонт. Ворота дед всегда держал на запоре. Если он замечал, что у кого-нибудь на окне развешано белье или ковер, то приходил в ярость и заставлял убрать белье и ковер быстрее, чем этого теперь добиваются блюстители порядка. Но все-таки он сдавал часть дома, а себе оставил два этажа и конюшни. Невзирая на это, люди, зная, что деду бывает приятно, когда ему говорят, в каком образцовом порядке содержится его дом, восхищались комфортабельностью «особнячка» так, как будто дед занимал все этажи, и он выслушивал похвалы без возражений. «Особнячок» действительно был комфортабелен (дед вводил все тогдашние технические усовершенствования). И однако, ничего особенного в «особнячке» не было. Но дед был убежден – во всяком случае, внушил это своему камердинеру, его жене, кучеру, кухарке, – что по комфортабельности, роскоши и удобству во всем Париже нет ничего равного его «особнячку», хотя с показной скромностью и называл его своей «берложкой». Шарль Морель рос с этой мыслью. Он и потом не изменил мнения. Даже если он и не вел беседы со мной, все равно, стоило мне в вагоне сказать кому-нибудь, что мы, возможно, переедем, как он уже начинал улыбаться мне и, с заговорщицким видом подмигивая, говорил: «Вот бы вам что-нибудь вроде сорок – а! Там-то уж вам было бы хорошо! Насчет этого ваш дедушка был знаток, ничего не скажешь. Я уверен, что во всем Париже нет ничего лучше сорок – а».
По тому грустному виду, с каким де Шарлю говорил о «Принцессе де Кадиньян», я понял ясно, что эта вещь навеяла на него воспоминания не только об его родственнице, к которой он был вполне равнодушен. Он впал в глубокую задумчивость, а затем, как бы обращаясь к самому себе, воскликнул: «„Тайны принцессы де Кадиньян“! Это шедевр! Как глубоко нужно знать сердце человека, чтобы так верно описать мучительный страх Дианы, что дурная слава о ней дойдет до любимого человека! Это свойственно людям искони, это вовсе не индивидуальная особенность, хотя так и может показаться поверхностному взгляду, и какой широкий круг людей охватывает это чувство!» В тоне де Шарлю слышалась печаль, и все же чувствовалось, что в этой печали было для него что-то чарующее. Конечно, де Шарлю не представлял себе отчетливо, многим ли известны его наклонности, но с некоторых пор он трепетал при одной мысли, что в Париже, как только его увидят вместе с Морелем, семья Мореля восстанет и его счастью придет конец. Такая возможность рисовалась ему, по всей вероятности, как нечто крайне для него неприятное и гнетущее. Но барон представлял собой натуру художественную. И теперь, когда он сопоставлял свое положение с положением, описанным у Бальзака, он как бы укрывался под сенью его романа и находил утоление своей душевной боли в том, что Сван и Сен-Лу назвали бы «чем-то в высшей степени бальзаковским». Самоотождествление с принцессой де Кадиньян давалось барону легко благодаря вошедшей у него в привычку способности мысленно заменять одно другим, и эту свою способность он проявлял неоднократно. Он заменял любимую женщину молодым человеком, и отношения с людьми У молодого человека тотчас же начинали усложняться, как усложнялись они между мужчиной и женщиной, едва они вступали в любовную связь. Если по какой-нибудь причине раз навсегда введут изменение в календарь или в расписание, если передвинут начало года на несколько недель назад, а часы переставят на четверть часа вперед, то, коль скоро в сутках все равно будет двадцать четыре часа, а в месяце – тридцать дней, все обусловленное мерой времени никаких изменений не претерпит. Всякие перемены могут происходить без малейшей путаницы при условии, что соотношения чисел остаются прежними. Так обстоит и с теми, кто принял «час Центральной Европы», и с теми, кто принял восточный календарь. Пожалуй, в том, что де Шарлю сблизился с Морелем, известную роль сыграло тщеславие, которое говорит в человеке, берущем на содержание актрису. В первый же день, когда де Шарлю предпринял попытку разведать, кто такой Морель, он, конечно, узнал, что тот из простых, но ведь и дама полусвета, которую мы любим, не утрачивает для нас своего обаяния только потому, что она из бедной семьи. Зато известные музыканты, которых барон просил написать, отвечали ему не из корыстных побуждений, как друзья, знакомившие Свана с Одеттой и изображавшие ее утонченной недотрогой, какой на самом деле она не была, а просто по привычке людей, занимающих видное положение, расхваливать начинающего: «О, это большой талант, у него блестящее будущее, он еще так молод, а уже в чести у знатоков, он себе дорогу пробьет». И с настойчивостью, какую проявляют люди, не понимающие, что восторг мужчины перед мужской красотой есть признак извращенности, продолжали: «А потом, он так красив, когда играет! На концертах никто не производит такого выгодного впечатления: у него красивые волосы, изящные движения; у него прелестное лицо – ну прямо скрипач, сошедший с портрета». Вот почему де Шарлю, которого Морель, кстати сказать, держал в состоянии крайней напряженности, не скрывая от него тех многочисленных предложений, какие ему делали, радовался тому, что мог увозить его с собой, устроить для него уголок, где Морель часто бывал. В остальное время де Шарлю предоставлял Морелю свободу, которая нужна была скрипачу для карьеры, а его карьере де Шарлю, не считаясь с расходами, всячески содействовал – либо как все Германты, руководствуясь убеждением, что мужчина непременно должен заниматься делом, что чего-нибудь стоит только человек талантливый, а знатность и деньги – всего-навсего нули, повышающие его ценность, либо из боязни, что от безделья и оттого, что, кроме де Шарлю, он ни с кем не видится, скрипач заскучает. Наконец, ему не хотелось отказывать себе в удовольствии думать по окончании больших концертов: «Тот, кому сейчас так рукоплещут, ночью будет у меня». Тщеславие людей из высшего общества, так или иначе влюбившихся, подбивает их на то, чтобы жертвовать тем, что тешило их тщеславие прежде. Морель, поняв, что я никаких дурных чувств к нему не питаю, что я искренне привязан к де Шарлю, а с другой стороны – что я не испытываю физического влечения ни к тому, ни к другому, в конце концов стал проявлять ко мне живейшую симпатию, в чем он обнаруживал сходство с кокоткой, убедившейся, что на нее не посягают, что вы верный друг ее любовника и что вы не собираетесь их рассорить. Он говорил со мной совершенно так же, как когда-то говорила со мной Рахиль, любовница Сен-Лу; этого мало: как мне передавал де Шарлю, он говорил ему обо мне то же, что говорила обо мне Роберу Рахиль. Да и сам де Шарлю говорил мне: «Он вас очень любит» – точно так же, как Робер говорил о Рахили: «Она так тебя любит!» И как племянник от имени своей любовницы, так его дядя от имени Мореля часто приглашал меня отужинать с ними. И сцеплялись они не реже, чем Робер и Рахиль. Конечно, когда Чарли (Морель) уезжал, де Шарлю осыпал его похвалами и непременно прибавлял, что скрипач прекрасно к нему относится: как видно, это ему льстило. Тем не менее все замечали, что даже в присутствии «верных» Чарли часто раздражался и далеко не всегда был счастлив и послушен, о чем мечтал барон. Впоследствии из-за слабохарактерности де Шарлю, спускавшего Морелю его безобразные выходки, дело доходило до того, что скрипач даже и не пытался скрывать свое раздражение, – напротив: нарочно к чему-нибудь привязывался. Я несколько раз замечал, что, когда де Шарлю входил в вагон, где Чарли сидел со своими приятелями-военными, музыкант пожимал плечами и подмигивал им. Иногда он притворялся спящим, как притворяются люди при появлении того, кто наводит на них невыносимую скуку. Иногда начинал кашлять, а другие смеялись, передразнивали сюсюканье таких людей, как де Шарлю, отводили Чарли в уголок, а Чарли в конце концов нехотя возвращался к де Шарлю, сердце которого пронзали эти насмешки. Непонятно было, как он их терпел. И эти всякий раз новые мучения заставляли де Шарлю по-иному решать проблему счастья: не только проявлять большую требовательность, но и желать другого, так как предшествовавшую форму отменяло отвратительное воспоминание. Потом эти сцены стали мучительны, но вначале живший в Мореле дух французского простонародья заставлял его надевать на себя обвораживающую личину простоты, показной искренности, даже гордой независимости, будто бы внушенной бескорыстием. Все это было со стороны Мореля сплошное притворство, но для него выгодное: кто любит, тот все время должен что-то изобретать, набивать себе цену, а кто не любит, тому легче – ему надо идти по прямой, никуда не сворачивающей, красиво прочерченной прямой линии. Эта линия, как некая расовая особенность, была видна на открытом лице Мореля, человека с закрытой душой, на лице, ласкавшем взор тем новогреческим изяществом, что украшает базилики в Шампани. Несмотря на свою наигранную надменность, при неожиданном появлении барона Морелю часто становилось стыдно перед кланчиком, он краснел, опускал глаза, а барон приходил в восторг: для него это был настоящий роман. На самом же деле Морель так выражал свое раздражение и чувство стыда. Иной раз ой не скрывал раздражения; он изо всех сил старался держать себя спокойно и чинно, но спокойствие нередко изменяло ему. Иной раз на какую-нибудь фразу барона он отвечал дерзостью, отвечал грубым тоном, и это коробило все общество. Де Шарлю молча, грустно поникал головой, а затем, как отец, боготворящий своих детей и надеющийся, что никто не замечает их холодности и грубости, снова начинал восхвалять скрипача. Де Шарлю, однако, не всегда был таким кротким, но его бунты обычно не достигали цели, главным образом потому, что, стремясь вызвать определенную реакцию, он, выросший в высшем обществе, рассчитывал на душевную низость, если не врожденную, то, во всяком случае, развившуюся вследствие определенного воспитания. Но Морель отвечал на его вспышки слабыми, мимолетными проявлениями какого-то плебейского безразличия. К несчастью для себя, де Шарлю не понимал, что в сознании Мореля все отступало на задний план перед консерваторией (и перед его хорошей репутацией в консерватории, но этот вопрос, который станет очень важным впоследствии, в данное время еще не имел существенного значения). Буржуа с легкостью меняют свою фамилию из тщеславных побуждений, важные господа – из выгоды. Для молодого скрипача фамилия Мореля была неразрывно связана с дипломом первой степени по классу скрипки, – значит, в противоположность господам, ему ни под каким видом нельзя было менять ее. Барону хотелось, чтобы Морель был всем обязан ему, даже фамилией. Узнав, что имя Мореля – Шарль, звучащее почти так же, как Шарлю, и что имение, где они встречались, называется Шарм, он попытался убедить Мореля, что красивая, удобная для произношения фамилия – это уже половина славы артиста, а потому виртуозу надлежит без колебаний переменить свою фамилию на Шармель, в которой таится намек на место их свиданий. Морель пожал плечами. Барону пришла в голову злосчастная мысль: как последний аргумент, сообщить, что у него был камердинер с такой же фамилией. Этим он только взбесил молодого человека. «В былое время мои предки считали за честь быть камердинером или метрдотелем у короля». – «А мои предки в былое время рубили головы вашим», – гордо ответил Морель. Де Шарлю пришел бы в изумление от одной мысли, что, раз уж ничего не вышло с «Шармелем», он согласился бы усыновить Мореля и наградить его одним из титулов рода Германтов, на какой он имел права, – хотя, как это мы увидим в дальнейшем, обстоятельства не позволили ему обратиться с таким предложением к скрипачу, а скрипач отказался бы ради своей славы музыканта, связанной с фамилией Мореля и во избежание толков об этом в «классе». Настолько выше Сен-Жерменского предместья была в его глазах улица Бержер! Пока что де Шарлю довольствовался тем, что заказывал для Мореля перстни с символической инкрустацией, содержавшей в себе древний призыв: Plus vetra Karol's.[361] Разумеется, имея дело с противником, принадлежавшим к неведомой для него породе, барон должен был бы изменить тактику. Но многие ли оказались бы на это способны? Впрочем, допускал промахи не только де Шарлю, но и Морель. В еще большей степени, чем то обстоятельство, которое привело их к разрыву, Мореля – по крайней мере время от времени (хотя потом это «время от времени» стало окончательным) – роняла в глазах де Шарлю душевная низость, вследствие которой Морель унижался, если с ним бывали грубы, и отвечал дерзостью на ласку. Врожденная низость сосуществовала в Мореле с неврастеничностью и невоспитанностью, и эти свойства, пробуждавшиеся в нем во всех случаях, когда он был виноват или становился в тягость, являлись причиной того, что, когда от него требовались особая приветливость, особая ласковость, особая веселость, которые могли бы обезоружить барона, он делался мрачным, задиристым, нарывался на споры, зная заведомо, что с ним не согласятся, упорно стоял на своем, приводя слабые доводы, но приводя их с такой оскорбительной грубостью, которая только подчеркивала их слабость. Доводы у него очень быстро иссякали, а он придумывал все новые и новые, и в них развертывались во всю ширину его невежество и глупость. Они чуть просвечивали, когда он бывал любезен и старался очаровать. Напротив, они заслоняли все остальное, когда он мрачнел, – в такие минуты они становились уже не безобидными, но отталкивающими. Де Шарлю чувствовал себя тогда пришибленным и возлагал надежды на лучшее будущее, а Морель, забывая о том, что вести роскошную жизнь он мог только благодаря барону, распускал по лицу улыбку, в которой насмешка была смешана со снисходительной жалостью, и говорил: «Я никому ничем не обязан. Нет такого человека, которому мне было бы за что сказать спасибо».
А пока, стараясь обходиться с Морелем, как со светским человеком, де Шарлю продолжал воздействовать на него порывами гнева, иногда непритворными, иногда деланными, но уже бесполезными. Впрочем, вскипал барон не всегда. Однажды (вскоре после первого периода их отношений), когда он вместе с Чарли и со мной возвращался из Ла-Распельер после завтрака у Вердюренов, мечтая провести этот день и вечер со скрипачом в Донсьере, Морель сказал ему на прощанье при выходе из вагона: «Нет, я занят», чем так расстроил де Шарлю, что хотя тот и силился не показать вида, а все-таки на его подкрашенных ресницах повисли слезы, и он как вкопанный простоял некоторое время около вагона. Он так страдал, что, хотя мы с Альбертиной собирались побыть до вечера вместе в Донсьере, я шепнул ей, что мне жаль оставлять де Шарлю одного, так как что-то, по-видимому, его огорчило. Добрая девушка охотно пошла мне навстречу. Я спросил де Шарлю, нельзя ли мне немножко проводить его. Он согласился, но ему не хотелось утомлять мою приятельницу. Я испытал приятное чувство (тогда мне казалось – напоследок, так как я решил порвать с ней), оттого что мог ласково приказать ей, как жене: «Иди домой, я зайду к тебе вечером», и услышать в ответ, что она, как супруга, разрешает мне исполнить мое желание и одобряет мое намерение остаться с де Шарлю – а она его очень любила, – если он нуждается в моем обществе. Мы с бароном направились – он – впереди, покачивая свое грузное тело, с опущенными по-иезуитски глазами, а я – следом за ним – к пивной, и в пивной нам подали пиво. Я видел, что в глазах де Шарлю мелькает какая-то беспокойная мысль. Вдруг он попросил бумаги и чернил и начал удивительно быстро писать. Пока он исписывал страницу за страницей, в его глазах сверкали искры гневного раздумья. Исписав восемь страниц, он обратился ко мне: «Можно попросить вас о большом одолжении? Простите, что я запечатываю письмо. Но так надо. Для скорости наймите экипаж или, если можно, автомобиль. Наверно, вы еще застанете Мореля у него в комнате – он там переодевается. Бедняга! Он хорохорился при прощании с нами, но можете быть уверены, что ему еще тяжелее, чем мне. Передайте ему письмо, а если он спросит, где вы меня видели, то скажите, что остановились в Донсьере (кстати сказать, это истинная правда), чтобы увидеться с Робером (такого намерения у вас, по-видимому, не было), что вы встретили меня с каким-то неизвестным, что у меня был очень свирепый вид и что до вас донеслось слово „секунданты“. (Я действительно завтра дерусь на дуэли.) Главное, не говорите ему, что я его зову, не пытайтесь привезти его, но если он сам захочет приехать с вами, то не препятствуйте ему. Поезжайте, дитя мое, это для его же блага, вы можете предотвратить большое несчастье. В ваше отсутствие я напишу моим секундантам. Я помешал вашей прогулке с приятельницей. Надеюсь, что она на меня не сердится, я даже в этом уверен. Она – благородная девушка, она не дрогнет перед лицом грозных событий. Поблагодарите ее от моего имени. Я признателен ей лично, и мне приятно быть ей признательным». Я очень жалел де Шарлю; мне казалось, что у Чарли есть возможность предотвратить дуэль, тем более что виновник дуэли, скорей всего, он, а если он действительно ее виновник – думал я о нем с возмущением, – то как он мог так равнодушно бросить своего покровителя, вместо того чтобы остаться с ним? Мое негодование еще усилилось, когда, подъезжая к дому, где жил Морель, я узнал голос скрипача, – ему, должно быть, хотелось излить переполнявшую его радость жизни, и он весело напевал: «В субботу вечером, обстряпав дельце…» Если бы бедный де Шарлю его слышал – он, желавший, чтобы ему поверили другие, и веривший, конечно, сам, что Морелю сейчас тяжело! При виде меня Чарли начал приплясывать от удовольствия. «А, старина! (Простите, что я вас так называю, – скверная солдатская привычка.) Вот молодец, что приехали! А я не знал, как убить вечер. Давайте проведем его вместе! Если вам угодно, можно остаться здесь, можно покататься на лодке, если вам это больше улыбается, а хотите, я вам сыграю – мне все равно». Я сказал, что ужинаю в Бальбеке; Морелю очень хотелось, чтобы я его пригласил, однако я воздержался. «Но если вы так торопитесь, зачем же вы приехали?» – «Я привез вам письмо от барона де Шарлю». Всю веселость Мореля как сдунуло; лицо у него перекосилось. «Да что же это, он и тут не дает мне покоя? Выходит, я его раб? Старина, будьте так любезны! Я не распечатаю письма. Скажите, что вы меня не застали». – «А не лучше ли распечатать? По-моему, там что-то важное». – «Да ничего там важного нет! Что, вы не знаете, как умеет лгать, как дьявольски хитер этот старый греховодник? Это он, чтобы меня залучить. А я вот возьму да и не поеду – сегодня мне хочется отдохнуть». – «А разве завтра не будет дуэли?» – спросил я: я предполагал, что Морелю тоже все известно. «Дуэли? – остолбенев, переспросил он. – Я ничего не знаю. А, в конце концов, мне наплевать, пусть этот отвратный старикашка ухлопает себя, если ему так нравится. Однако вы меня заинтриговали – я все-таки вскрою письмо. А ему скажите, что кому-то оставили его для передачи мне». Пока Морель вел со мной беседу, я окидывал изумленным взглядом валявшиеся в комнате замечательные книги, которые подарил ему де Шарлю. Когда скрипач отказался от книг, на которых было оттиснуто: «Я принадлежу барону…» и т. д., – он считал, что этот девиз, как знак чужой собственности, для него оскорбителен, – барон с сентиментальной изобретательностью, в которой его несчастная любовь искала себе удовлетворения, стал заменять этот девиз другими, тоже восходившими к его предкам, и заказывал переплетчику оттиснуть их в зависимости от того, как протекала его печальная дружба с Морелем. Иные были кратки и доверчивы, как, например: Spes mea.[362] или Exspectata non eludet[363] Иные выражали только смирение: «Я буду ждать».[364] Иные были любовного содержания: Mesmes plaisir du mestre.[365] или проповедовали целомудрие, как, например, заимствованный у Симианов, но только переосмысленный девиз, украшенный голубыми башнями и лилиями: Sustentant lilia turres[366] Наконец, были и полные отчаяния, назначавшие свидание в небесах тому, кто отверг его на земле: Manet ultima caelo,[367] а еще де Шарлю, считавший, что если он не в силах дотянуться до винограда, то, значит, он незрелый, и притворявшийся, что он и не стремился к тому, чего не мог достичь, выбрал такой: Non mortale quod opto.[368] Все девизы я не успел рассмотреть. Когда барон писал это письмо, то казалось, что некий демон заставлял его перо скользить по бумаге, но и Морель, едва успев разломать печать Atavis et armis:[369] с леопардом и двумя алыми розами, принялся читать письмо с такой же горячностью, с какой писал его де Шарлю, и его глаза бегали по исписанным вкривь и вкось страницам так же быстро, как перо барона. «Господи! – воскликнул Морель. – Этого только не хватало! Где же его найти? Бог его знает, где он теперь». Я ввернул, что если не мешкать, то, пожалуй, можно еще застать его в пивной, где он, чтобы прийти в себя, велел принести ему пива. «Я не знаю, когда вернусь, – сказал прислуге Морель и добавил in petto[370] – Все будет зависеть от обстоятельств». Несколько минут спустя мы подъехали к пивной. Я обратил внимание на то, каким взглядом посмотрел на меня де Шарлю. Убедившись, что я приехал не один, он стал свободно дышать, он ожил – это я почувствовал сразу. В этот вечер он не мог жить без Мореля – вот почему он придумал, будто бы до него дошло, что два офицера сплетничали о нем и о скрипаче и будто бы он решил направить к ним секундантов. Морель, вообразив, какой будет скандал, вообразив, что после этого ему нельзя будет оставаться в полку, примчался. И, в общем, он поступил правильно! Де Шарлю для большего правдоподобия уже успел написать двум своим знакомым (один из которых был Котар) и обратился к ним с просьбой быть его секундантами. И если бы скрипач не приехал, то такой безумец, как де Шарлю (сам себя распалив), возможно, послал бы вызов наугад первому попавшемуся офицеру, с кем ему удобнее было драться. Однако, вспомнив, что он принадлежит к более древнему роду, чем французские короли, он начал убеждать себя, что не стоит портить кровь из-за сына метрдотеля, а ведь хозяина этого метрдотеля он вряд ли удостоил бы своим посещением. Правда, ему нравилось водить компанию со всяким сбродом, но укоренившаяся привычка сброда не отвечать на письма, не являться на свидания, предварительно не предупредив, а потом даже не извиниться приводила его, когда дело касалось любовных похождений, в такое волнение, а во всех других случаях причиняла ему столько неприятностей, хлопот, так бесила его, что иногда он начинал жалеть об уйме писем по всякому поводу от послов и принцев и об их необыкновенной пунктуальности, – к несчастью для себя, он оставался к ним безразличен, но они все же до известной степени успокаивали его. Привыкнув к замашкам Мореля, сознавая, что он не имеет над ним почти никакой власти, сознавая, что он не способен врасти в жизнь, какую вели люди, связанные давними узами дружбы с такими же пошляками, как они сами, отнимавшей у них слишком много времени и места, так что они не могли уделить и часа остававшемуся за бортом гордому вельможе, который тщетно их об этом просил, де Шарлю проникся уверенностью, что музыкант не приедет, боялся, что слишком далеко зашел и что теперь ему придется порвать с ним всякие отношения, так что, увидев его, он чуть было не вскрикнул. Чувствуя себя победителем, он решил продиктовать условия, на каких он был намерен заключить выгодный для него мир. «Зачем вы сюда явились? – спросил он Мореля. – А вы? – обратился он ко мне. – Я же вас просил не привозить его ни в коем случае». – «Да он и не хотел брать меня с собой, – сказал Морель, уверенный в своей неотразимости, с наивным кокетством устремив на барона наигранно-грустный и старомодно-томный взгляд, выражавший желание обнять барона и поплакать у него на груди. – Я приехал по доброй воле, против его желания. Я приехал для того, чтобы во имя нашей дружбы коленопреклоненно умолять вас не совершать этот безрассудный поступок». Де Шарлю ликовал. Нервы его могли не выдержать, и все-таки он не утратил самообладания. «Наша дружба, к которой вы совсем некстати сейчас воззвали, – сухо начал он, – должна была бы, наоборот, подсказать вам, что вы обязаны поддержать меня сейчас, когда я твердо решил не спускать болвану, распространяющему обо мне всякие пакости. Впрочем, если бы даже я и счел нужным внять мольбам человека, когда-то, помнится, питавшего ко мне более сильную привязанность, отступить я уже не могу: письма к секундантам я отправил, в их согласии я не сомневаюсь. Вы всегда вели себя со мной по-дурацки: вместо того чтобы с полным основанием гордиться тем предпочтением, какое я вам оказывал, вместо того чтобы втолковать всей этой ораве фельдфебелей и денщиков, среди которых вас вынуждает жить военная служба, что дружба со мной – это для вас ни с чем не сравнимое счастье, вы пытаетесь передо мной оправдываться, вы чуть что не ставите себе в какую-то идиотскую заслугу то, что не испытываете ко мне особой благодарности. Я знаю, – продолжал барон, не желавший подчеркивать, как оскорбляли его некоторые сцены, – тут ваша вина состоит лишь вот в чем: вы подпали под влияние завистников. Но как вам не стыдно в вашем возрасте быть таким несмышленышем (и вдобавок дурно воспитанным), чтобы не догадаться сразу же, что мой выбор, павший на вас, и те преимущества, которые с этим связаны, должны были неминуемо вызвать зависть, что ваши товарищи, стараясь нас с вами рассорить, действовали в этом направлении, чтобы занять ваше место? Я не считал нужным ставить вас в известность о письмах, которые я получал в связи с этим от тех, кому вы больше всего доверяли. Я презираю заискиванье этой челяди, равно как презираю и ее не попадающие в цель насмешечки. Единственно, о ком я заботился, были вы, потому что я вас очень люблю, но всякая привязанность имеет свои пределы, и вам это должно было быть известно». Как ни тяжело было Морелю услышать слово «челядь», но именно потому, что его отец был челядинцем, объяснению всех проявлений классовой вражды «завистью», объяснению упрощенному и нелепому, но все еще не утратившему своей силы, объяснению, по-прежнему являющемуся ловкой приманкой, на которую «клюют» в определенной социальной среде, так же как «клюют» зрители на старые трючки актеров, как «клюют» на малейшую угрозу клерикальной опасности во всяких собраниях, Морель верил не менее слепо, чем Франсуаза или прислуга Германтов, которые видели в зависти причину всех бедствий, постигающих человечество. Морель ни на секунду не усомнился, что товарищи хотят его спихнуть, и чувствовал себя вдвойне несчастным при мысли об этой выдуманной, но в его представлении злополучной дуэли. «Вот беда-то! – воскликнул Чарли. – Я этого не переживу. А разве секунданты не увидят вас до встречи с офицером?» – «Не знаю, думаю, что да. Одному из них я просил передать, что пробуду здесь весь вечер и что я должен дать ему необходимые указания». – «Я уверен, что разговор с ним вас образумит; только позвольте мне остаться с вами», – умоляюще проговорил Морель. Барону только это и было нужно. Но он сдался не сразу. «Вы бы ошиблись, если бы подумали, что сюда подходит пословица: „Кого люблю, того и бью“, – я вас очень люблю, но и после нашей ссоры я собираюсь наказать не вас, а тех, кто хотел предательски всадить вам нож в спину. До сих пор на их недоуменные, каверзные, наглые вопросы, как это такой человек, как я, может дружить с таким фруктом, с таким выскочкой, как вы, я отвечал девизом моих родственников Ларошфуко: „В этом моя отрада“. Я столько раз вам говорил, что эта отрада может стать для меня наивысшей отрадой и что ваше невольное возвышение унизить меня не должно!» Дойдя в своей гордыне почти до исступления, он, воздев руки, воскликнул: «Tantus ab uno splendor![371] Снисходить еще не значит нисходить, – продолжал он, несколько остыв после овладевшего им порыва горделивой радости. – Я надеюсь, что в жилах у обоих моих противников, хотя я им и не ровня, все же течет такая кровь, которую мне не стыдно будет пролить. Я тайком собрал уже о них сведения, и они меня успокоили. Если бы у вас еще оставалось ко мне хоть какое-то чувство признательности, вы должны были бы гордиться, что благодаря вам во мне оживает воинственный дух моих предков и что я, поняв, какой вы глупыш, повторяю, как и они, на случай рокового исхода: „Смерть для меня есть жизнь“[372]». Де Шарлю говорил это вполне искренне, и не только из любви к Морелю, но еще и оттого, что воинственность, которую он, как ему в душевной его простоте казалось, унаследовал от предков, переполняла его ликованием при мысли, что ему предстоит драться, и теперь он пожалел бы, что не состоится дуэль, которую он сперва придумал только для того, чтобы приманить Мореля. Перед каждым поединком он вдруг ощущал в себе доблесть, он находил в себе сходство со знаменитым коннетаблем Германтом, а между тем, если бросал перчатку кто-нибудь другой, это не вызывало в нем ни малейшего сочувствия. «По-моему, это прекрасно! – растягивая слова, с непритворным восхищением говорил он. – Сара Бернар в „Орленке“[373] – дерьмо. Муне-Сюлли[374] в „Эдипе“ – дерьмо. Пожалуй, только когда он играет „На аренах Нима“, в его игре заметна слабая попытка перевоплощения. Но что все это в сравнении с невиданным зрелищем – с единоборством настоящего потомка коннетабля!» И тут де Шарлю, обезумев от восторга, начал делать такие выпады – точь-в-точь как у Мольера, – что мы с Морелем из осторожности придвинули к себе пивные кружки и начали опасаться, как бы, едва лишь скрестятся шпаги, не были ранены не только противники, но и врач и секунданты. «Какой сюжет для художника! Вы знакомы с господином Эльстиром, – обратился он ко мне, – вот бы вам пригласить его!» Я ответил, что он сейчас не живет у моря. Де Шарлю подал мысль, что его можно вызвать телеграммой. «Я ведь это ради него, – заметив, что я отмалчиваюсь, пояснил он. – Для мастера не может не представлять интереса – а на мой взгляд, он настоящий мастер – запечатлеть на полотне пример этнического возрождения. Ведь это случается раз в сто лет».
Де Шарлю упивался мыслью о поединке, который поначалу был только плодом его воображения, но Морель с ужасом думал о том, что сплетня, порожденная шумом вокруг дуэли, из полкового оркестра доползет до храма на улице Бержер. Живо представив себе, как об этом заговорят в «классе», он заюлил вокруг де Шарлю, а тот, войдя в азарт, продолжал размахивать руками. Морель умолял барона позволить ему остаться с ним до послезавтра, до предполагаемого дня дуэли, – ему хотелось не терять его из виду и попытаться урезонить. Такое заботливое предложение в конце концов сломило де Шарлю. Он сказал, что попробует найти какую-нибудь отговорку, что он отложит окончательное решение до послезавтра. Таким образом, не рубя сплеча, де Шарлю мог держать Чарли при себе по крайней мере два дня и воспользоваться этим, чтобы добиться от него обещаний на будущее время взамен на свой отказ от дуэли – от подвига, который, по словам барона, сам по себе доставлял ему наслаждение и отказаться от которого ему было бы жаль. И тут он был, надо сознаться, искренен – он действительно любил выходить на поединок, скрещивать свою шпагу со шпагой противника или обмениваться с ним пулями. Наконец прибыл Котар, хотя и с большим опозданием: дело в том, что, придя в восхищение оттого, что он будет секундантом, и в еще более сильное волнение, он вынужден был останавливаться по дороге около каждого кафе и около каждой фермы и справляться, где тут 00, или «известное место». Как только он явился, барон увел его в отдельный кабинет: по его словам, правила дуэли требовали, чтобы мы с Чарли не присутствовали при их встрече, а насчет того, чтобы временно придать любой комнате значение тронного зала или зала заседаний, де Шарлю был мастак. Оставшись наедине с Котаром, он горячо поблагодарил его, но сказал, что, по-видимому, сплетня не была пущена и, ввиду этого, он очень, мол, просит доктора известить второго секунданта, что, если не произойдет каких-либо непредвиденных осложнений, инцидент считается исчерпанным. Узнав, что опасность миновала, Котар испытал минутное разочарование. Он чуть было не выразил своего возмущения, однако тут же вспомнил, что один из его учителей, сделавший в свое время блестящую карьеру в области медицины, в первый раз, недобрав всего лишь двух голосов, провалился на выборах в академики, но не показал виду, что расстроен, и подошел пожать руку избранному конкуренту. Вот почему доктор решил не выражать неудовольствия, тем более что его протест все равно ничего не изменил бы, но, хотя он и был первейшим трусом, все-таки проворчал, что есть вещи, которые нельзя спускать, однако добавил, что все к лучшему, что такое решение его радует. Де Шарлю, желая выразить доктору свою признательность, так же как выразил бы признательность моему отцу его брат, герцог, поправил бы воротник на его пальто, или, скорее, как герцогиня, в знак благодарности обнявшая бы простолюдинку за талию, придвинул свой стул вплотную к стулу доктора, пересиливая отвращение, которое тот ему внушал. И, не только не испытывая физического наслаждения, но, подобно Германту, преодолевая гадливое чувство, а не как человек извращенный, он, закончив разговор с доктором, ласково провел ладонью по его руке, будто добрый хозяин, который дает лошади сахар и похлопывает ее по морде. А Котар, ни разу не дав понять барону, что до него дошли темные слухи об его дурных наклонностях, в глубине души все-таки считая, что барон принадлежит к разряду людей «анормальных» (Котар вообще– выражался неточно, он самым серьезным тоном спрашивал о лакее Вердюрена: «А он не любовница барона?»), людей, которых он знал плохо, вообразил, что эта ласка – прелюдия к решительным действием, ради чего барон под предлогом дуэли и заманил его в сети, уведя в отдельный кабинет, где барон мог применить силу. Не смея встать со стула, к которому его пригвоздил страх, он в ужасе таращил глаза, словно попал в руки дикаря и – кто его знает? – может быть, людоеда. Наконец де Шарлю отпустил его руку и, желая быть любезным до конца, спросил: «Вы не откажетесь выпить с нами, как говорится, чего-нибудь этакого? Раньше это называлось мазаграном или глорией, а теперь эти напитки, как некая археологическая редкость, встречаются только в пьесах Лабиша и в донсьерских кафе. Глория подходит к обстановке, не правда ли? Да и к обстоятельствам, как по-вашему?» – «Я председатель общества по борьбе с алкоголизмом, – возразил Котар. – Если нас увидит любой провинциальный коновал, то все потом станут говорить, что я подаю дурной пример. Os homini sublime dedit coelumque tueri[375]», – добавил он без всякой видимой связи, только потому, что у него был довольно скудный запас латинских изречений, вполне достаточный, однако, чтобы ошарашивать учеников. Пожав плечами, де Шарлю привел Котара к нам, предварительно взяв с него слово сохранить все это в тайне, что было для него особенно важно, так как повод для несостоявшейся дуэли был им от начала до конца придуман – этот повод не должен был дойти до ни в чем не повинного офицера, на которого пал выбор де Шарлю. Когда мы вчетвером выпивали, вошла поджидавшая мужа у входа г-жа Котар, которую де Шарлю прекрасно видел, но не подумал пригласить, и поздоровалась с бароном, а тот протянул ей руку, как горничной, не вставая со стула и изображая из себя не то короля, которому оказывают почести, не то сноба, не желающего, чтобы за его столик села не очень элегантная женщина, не то эгоиста, которому хочется побыть в тесной дружеской компании и который боится, что малознакомый человек испортит ему настроение. Итак, г-жа Котар стоя разговаривала с де Шарлю и со своим мужем. Но то ли оттого, что учтивость и «обходительность» не являются исключительным правом Германтов, оттого, что они способны озарять и направлять самые нерешительные умы, то ли оттого, что Котар, часто изменяя жене, порой испытывал потребность, в виде «отступного», защитить ее от тех, кто был с ней невежлив, но только доктор впервые при мне вдруг сдвинул брови и, не спрашивая позволения у де Шарлю, сказал ей, как хозяин: «Что ж ты стоишь, Леонтина? Садись!» – «А я вам не помешаю?» – робко спросила г-жа Котар де Шарлю, но тот, изумленный тоном доктора, ничего не ответил. А Котар, не дав ему опомниться, еще раз повелительно проговорил: «Я же тебе сказал: „Садись“!»
Немного погодя г-н и г-жа Котар ушли, и тогда де Шарлю обратился к Морелю: «Из всей этой истории, закончившейся лучше, чем вы того заслуживаете, я сделал вывод, что вы не умеете себя вести, и по окончании вашей военной службы я сам доставлю вас к вашему отцу, как поступил архангел Рафаил, посланный Богом к юному Товии[376]». И тут барон покровительственно и радостно улыбнулся, однако у Мореля вид был далеко не радостный, так как мысль, что домой отвезет его де Шарлю, была ему не по душе. Придя в восторг от сравнения себя с архангелом, а Мореля – с сыном Товита, де Шарлю забыл, что сказал эту фразу для того, чтобы прозондировать почву: согласится ли Морель уехать с ним в Париж, о чем он мечтал. Упоенный любовью, а может быть, самолюбием, барон не заметил – или притворился, что не заметил, – гримасы скрипача; оставив его одного в пивной, он сказал мне с горделивой улыбкой: «Вы обратили внимание, как он возликовал, когда я сравнил его с сыном Товита? Он очень умен и сразу смекнул, что отец, с которым он теперь будет жить, не его родной отец, – наверно, противный усатый лакей, а его духовный отец, то есть я. Как он этим гордится! Как надменно откинул он голову! Как он обрадовался, когда понял, что его ждет! Я уверен, что теперь он каждый день будет говорить себе: „Господи! Тебе угодно было, чтобы блаженный архангел Рафаил охранял раба твоего Товию на всем его долгом пути, даруй же и нам, рабам твоим, великую милость – всегда быть под его покровом и прибегать к его помощи“. Мне не нужно было объяснять ему, – добавил барон, глубоко убежденный, что придет день, когда и он предстанет перед престолом Всевышнего, – что посланник небес – это я, он это и так понял и онемел от счастья!»
И, простившись со мной, де Шарлю (у которого счастье не отняло дара речи), не обращая внимания на редких прохожих, оглядывавшихся на него и думавших, что это сумасшедший, воздел руки к небу и крикнул во всю силу легких: «Аллилуйя!»
Это примирение утишило душевную муку де Шарлю ненадолго. Уехав на маневры так далеко, что де Шарлю был лишен возможности видеться с ним или пользоваться моим посредничеством, скрипач часто писал барону отчаянные и ласковые письма, в которых уверял, что ему остается только покончить с собой, потому что нуждается для одного ужасного дела в двадцати пяти тысячах франков. Он не объяснял, что это за ужасное дело, потому что ему тогда пришлось бы что-нибудь придумать. Но дело было не в деньгах: де Шарлю охотно выслал бы их Морелю, если бы не сознавал, что с деньгами Чарли отлично может обойтись и без него и снискать благоволение кого-нибудь другого. Вот почему де Шарлю отказывал, и его телеграммы были сухи и резки, как его голос. Когда он не сомневался в том, как они подействуют на Мореля, ему хотелось порвать с ним: уверенный, что как раз, напротив, разрыва не произойдет, он ясно представлял себе все неприятности, какими грозила ему эта связь, от которой он не в силах был отделаться. А вот если Морель не отвечал, на него нападала бессонница, он не находил себе места от беспокойства – много есть на свете такого, чем мы живем, хотя и не имеем об этом понятия, и сколько существует подспудных, глубоко залегающих явлений, скрытых от нашего взора! Де Шарлю терялся в догадках, ломая себе голову над тем, какое невероятное событие потребовало от Мореля двадцати пяти тысяч франков; он рисовал его себе по-разному, давал то то, то другое собственное имя. Я думаю, что в такие минуты (хотя снобизм тогда у него ослабевал, а его возраставший интерес к простонародью, во всяком случае, достигал такой же силы, а то и перевешивал) барон, по всей вероятности, с тоскливым чувством вспоминал разноцветные быстрокрылые вихри светских увеселений, где прелестные женщины и очаровательные мужчины искали его общества ради бескорыстного удовольствия, которое он им доставлял, где никто и не помышлял о том, чтобы «подставить ему ножку» или выдумать «ужасное дело», из-за которого, если сейчас же не достать двадцати пяти тысяч франков, придется покончить жизнь самоубийством. Я думаю, что тогда – пожалуй, потому, что он все-таки был большим комбрейцем, чем я, потому, что он привил своей немецкой напыщенности феодальную гордость, – он должен был прийти к заключению, что нельзя безнаказанно для себя покорить сердце слуги, что простонародье – совсем не то, что светское общество, и что, в общем, в противоположность мне, всегда доверявшему народу, он к народу «доверия не питает».
Следующая остановка дачного поезда – Менвиль – напомнила мне случай с Морелем и де Шарлю. Прежде чем рассказать об этом случае, я должен заметить, что остановка в Менвиле (когда отвозили в Бальбек приехавшего издалека важного гостя, который, чтобы никого не стеснять, предпочитал не оставаться в Ла-Распельер) обычно была связана с менее тяжелыми сценами, чем та, о которой я скоро поведу речь. Приезжий, хотя у него был с собой только ручной багаж, все-таки обычно находил, что Гранд-отель – это далековато, но так как, не доезжая до Бальбека, можно было подыскать дачу неблагоустроенную, то он уже мирился с большим расстоянием ради роскоши и уюта, как вдруг перед ним, когда поезд останавливался в Менвиле, неожиданно вырастал Палас, о котором он никак не мог подумать, что это дом терпимости. «Ну, дальше ехать нет смысла, – неизменно говорил приезжий г-же Котар, славившейся своим практическим умом и полезными советами. – Это как раз то, что мне нужно. Зачем же ехать в Бальбек? Там, конечно, ничего более подходящего не подвернется. По одному только внешнему виду я уже могу судить, что найду здесь полный комфорт; сюда я вполне могу пригласить госпожу Вердюрен – я ведь в ответ на ее любезность собираюсь устроить в ее честь несколько вечеринок. Ей же сюда ближе, чем в Бальбек. Я полагаю, что ей здесь понравится, так же как и вашей жене, дорогой профессор. Тут, наверно, есть салоны, куда можно будет приглашать наших дам. Между нами говоря, я не понимаю, почему госпожа Вердюрен поселилась не здесь, а сняла Ла-Распельер. Здесь гораздо здоровее, чем в старых домах вроде Ла-Распельер, непременно сырых, запущенных; там нет даже горячей воды, нельзя как следует вымыться. На мой взгляд, Менвиль несравненно приятнее. Госпожа Вердюрен отлично играла бы здесь роль Покровительницы. Ну да у всякого свой вкус, я остановлюсь здесь. Госпожа Котар! Поезд сейчас тронется, давайте поскорей выйдем. Поводите меня по этому дому – он скоро станет и вашим домом, а кроме того, вы, наверно, там часто бывали. Его как будто для вас строили». Величайших усилий стоило заставить несчастного приезжего замолчать, а главное – удержать его, так как он с тем упорством, с каким человек обычно держится за свои оплошности, стоял на своем, брал чемоданы и ничего не желал слушать, пока его не убеждали, что ни г-жа Вердюрен, ни г-жа Котар ни за что к нему сюда не приедут. «Во всяком случае, поселиться я хочу здесь. Госпожа Вердюрен может мне сюда писать».
С Морелем произошел случай из ряда вон выходящий. Бывали и другие, но я ограничусь, пока пригородный поезд останавливается, а кондуктор выкрикивает: «Донсьер», «Гратваст», «Менвиль» и т. д., записью того, что приводят мне на память взморье или гарнизон. Я уже упоминал о Менвиле (Media villa) и о том значении, какое он приобрел благодаря роскошному публичному дому, недавно здесь выстроенному, невзирая на безрезультатные протесты матерей семейств. Но, прежде чем пояснить, почему Менвиль связывается в моей памяти с Морелем и де Шарлю, я должен отметить несоответствие (дальше я буду говорить об этом подробнее) между той важностью, с какой Морель толковал о том, может ли он располагать собой в известные часы, и ничтожными занятиями, которым он будто бы посвящал это время; это же несоответствие наблюдалось и в объяснениях другого рода, какие он давал де Шарлю. В разговорах с бароном он строил из себя человека бескорыстного (строил без всякого риска, ибо щедрость его покровителя была ему хорошо известна), но, когда ему хотелось провести вечер на стороне под предлогом, что он должен дать кому-то урок, он, улыбаясь алчной улыбкой, неизменно прибавлял к этому предлогу такие слова: «При всем при том я заработаю сорок франков. Это на полу не валяется. Позвольте мне уйти – вы же видите, что это в моих интересах. У вас есть рента, а у меня нет, мне нужно создавать себе положение, пора деньгу зашибать». На самом деле Морель жаждал давать уроки. Неверно, что все деньги одинаковы. Новый способ их зарабатывать придает блеск стертым от частого употребления монетам. Когда Морель действительно давал урок, то возможно, что два луидора, которые после урока протягивала ему ученица, производили на него другое впечатление, чем два луидора, которые он получал из рук де Шарлю. Первейший богач из-за двух луидоров готов отшагать несколько километров, но километры превращаются в целые мили, если это сын лакея. Однако у де Шарлю часто возникали сомнения в том, что Морель действительно дает уроки игры на скрипке, – сомнения тем более сильные, что музыкант часто придумывал иные предлоги, вполне бескорыстные с точки зрения материальной и притом нелепые. Морель не в силах был удержаться от того, чтобы, отчасти сознательно, отчасти бессознательно, напустить такого туману, что в этом тумане можно было разглядеть только какие-то отдельные черты его жизни. Целый месяц он предоставлял себя в распоряжение де Шарлю, но при условии, что по вечерам он будет совершенно свободен, так как намерен прослушать полный курс алгебры. Приезжать к де Шарлю после занятий? Это немыслимо – лекции кончаются иногда очень поздно. «Даже позднее двух часов ночи?» – спрашивал барон.
«Случается». – «Но алгебру можно усвоить по учебнику». – «Это даже еще легче, на лекциях я почти ничего не понимаю». – «А тогда в чем же дело? Да ведь и сама алгебра тебе не нужна». – «Мне это нравится. На лекциях мне становится веселей на душе». «Чтобы из-за алгебры отлучаться на ночь? Не может этого быть, – говорил себе де Шарлю. – Уж не связан ли он с полицией?» Как бы то ни было, Морель оставлял позднее время для себя – то будто бы ради алгебры, то будто бы ради уроков игры на скрипке. Но однажды он воспользовался своей свободой ни для того, ни для другого, а для принца Германтского – тот, приехав к морю на несколько дней погостить к герцогине Люксембургской, встретил незнакомого музыканта, который тоже его не знал, и предложил ему пятьдесят франков за то, чтобы провести вместе ночь в менвильском веселом доме; для Мореля в этом заключалось двойное удовольствие поживиться на счет принца Германтского и потешить свое сладострастие среди женщин, без стеснения обнажавших смуглые груди. Я не знаю, каким образом де Шарлю узнал о происшедшем и о месте действия, вот только соблазнитель остался ему неизвестен. Обезумев от ревности, сгорая от нетерпения узнать, кто это, он телеграфировал Жюпьену – тот приехал через два дня, и, когда в начале следующей недели Морель заявил, что ему необходима отлучиться, барон обратился к Жюпьену с просьбой подкупить хозяйку заведения, чтобы она спрятала их с Жюпьеном, – это дало бы им возможность подсмотреть, как все будет происходить. «Ладно, я все устрою, симпомпончик», – сказал барону Жюпьен. Трудно себе представить, как это происшествие взволновало и на какое-то время обогатило внутренний мир де Шарлю. В иных случаях любовь производит в области мышления целые геологические сдвиги. В уме де Шарлю, еще так недавно похожем на столь однообразную равнину, что на ней, насколько хватало глаз, не означалось ни одной мысли, внезапно вырос гранитной прочности горный хребет, в котором каждая гора была изваяна таким образом, как будто ваятель, вместо того, чтобы унести мрамор к себе в мастерскую, прямо здесь, на месте, высекал сплетения исполинов, титанов, имя которым – Ярость, Ревность, Любопытство, Зависть, Ненависть, Страдание, Гордость, Ужас, Любовь. Но вот настал вечер, когда Морель должен был отлучиться. Жюпьен выполнил свою миссию. Ему и де Шарлю было назначено прийти к одиннадцати часам вечера, их обещали спрятать. До этого великолепного дома терпимости (куда съезжались со всех ближайших дорогих курортов) оставалось пройти еще три улицы, а де Шарлю уже шел на цыпочках, изменил голос, умолял Жюпьена говорить тише – так он боялся, что Морель услышит их из окна публичного дома. Прокравшись в вестибюль, де Шарлю, для которого подобного рода заведения были в диковинку, к своему изумлению и ужасу удостоверился, что попал в более шумное место, чем биржа или аукцион. Напрасно убеждал он столпившихся вокруг него горничных говорить тише, их голоса и так заглушались выкриками и возгласами старой «экономки» в слишком черном парике, на лице у которой в каждой складке морщин залегала важность нотариуса или испанского священника и которая поминутно громовым голосом, как бы управляя уличным движением, приказывала то затворить, то отворить дверь. «Проводите этого господина в двадцать восьмой, в испанскую комнату». – «Сейчас туда нельзя». – «Отворите дверь, эти господа спрашивают мадемуазель Ноэми. Она ожидает их в персидском салоне». Де Шарлю струсил, как провинциал, переходящий улицу; а если воспользоваться сравнением гораздо менее кощунственным, чем с изображениями на капителях у входа в старинную церковь в, Куливиле, то можно уподобить голоса горничных, все время, но только тише повторявших распоряжения экономки, голосам учеников, в гулкой сельской церкви монотонно долбящих катехизис. Де Шарлю сперва до того оробел, что даже на улице опасался, как бы его не услыхал Морель, стоявший у окна, в чем барон был совершенно уверен, а здесь, среди воя на этих бесконечных лестницах, в котором находившиеся в комнатах ничего не могли различить, ему было уже не так страшно. И вот его мучениям пришел конец: он встретился с мадемуазель Ноэми, и та обещала спрятать его и Жюпьена, но сначала заперла их в роскошнейшем персидском салоне, откуда ничего не было видно. Она сказала, что Морель спросил оранжаду и что, как только ему подадут, обоих пришельцев проведут в салон с прозрачными стенками. Ее уже потребовали, и она, как в сказке, пообещала им, что пришлет «умную дамочку» и что та ими займется. А ее уже вызвали. На «умной дамочке» был персидский халат, и она хотела было сбросить его. Де Шарлю попросил ее не беспокоиться, тогда она распорядилась подать сюда шампанского – сорок франков бутылка. В это время Морель был уже с принцем Германтским, но притворился, что по ошибке попал не в ту комнату – туда, где находились две женщины, и эти две женщины поспешили оставить двух мужчин наедине. Де Шарлю ничего об этом не знал, но он бранился, порывался настежь растворить все двери, послал за мадемуазель Ноэми, а та, услышав, что «умная дамочка» дает барону сведения о Мореле, не совпадающие с теми, какие она давала Жюпьену, выставила ее и вскоре прислала вместо «умной дамочки» «милую дамочку» – та ничего не могла сообщить о Мореле, но зато рассказала, на какую широкую ногу поставлен этот дом, и тоже велела принести шампанского. Барон с пеной у рта опять вызвал мадемуазель Ноэми, но та сказала: «Да, дело немножко затягивается, дамы принимают соответствующие позы, но он как будто ничего с ними не собирается делать». Наконец посулы и угрозы барона подействовали на мадемуазель Ноэми, и она пообещала, что им остается ждать не больше пяти минут, а затем с сердитым видом ушла. Эти пять минут длились целый час, и только потом Ноэми украдкой подвела разъяренного барона и доведенного до отчаяния Жюпьена к полурастворенной двери. «Здесь вам будет очень хорошо видно, – сказала она. – Впрочем, сейчас пока ничего особенно интересного нет, он с тремя дамами, рассказывает о своей жизни в полку». Наконец-то барон мог что-то разглядеть сквозь дверной проем и в зеркалах. И тут он невольно прислонился к стене – так силен был объявший его дикий ужас. Перед ним действительно был Морель, но, словно на него оказывали действие языческие чары и волхвования, то была скорее тень Мореля, мумия Мореля, не Морель, воскресший, как Лазарь, а некое подобие Мореля, призрак Мореля, Морель-привидение, дух Мореля, вызванный в эту комнату (где на стенах и на диванах – всюду видны были волшебные знаки), – таким Морель сидел в нескольких метрах от де Шарлю, повернувшись к нему в профиль. Как у покойника, у Мореля не было кровинки в лице; среди этих женщин, с которыми он должен был бы веселиться напропалую, мертвенно-бледный, с окаменевшим лицом, он как-то странно-неподвижно сидел; чтобы выпить бокал шампанского, стоявший перед ним, он пытался до него дотянуться, но его рука бессильно повисала. В этом зрелище было что-то противоречивое, как в религии, утверждающей, что бессмертие есть, и в то же время не исключающей возможности небытия. Женщины засыпали его вопросами. «Ну вот видите, – шепотом сказала барону Ноэми, – они расспрашивают о его жизни в полку – забавно, не правда ли? – Ноэми засмеялась. – Вы удовлетворены? Он спокоен, не правда ли?» – спросила она так, как будто речь шла о мертвом. Женщины продолжали засыпать Мореля вопросами, но у безжизненного Мореля не было сил отвечать. Чудо обретения дара речи не совершалось. Де Шарлю уже не сомневался, он понял все: то ли Жюпьен допустил при переговорах оплошность, то ли тут действовала неудержимая сила, которая заключена в поверяемых тайнах и которая приводит к тому, что тайны никогда не сохраняются, то ли тут сыграла свою роль женская болтливость или страх перед полицией, но только Мореля, конечно, поставили в известность, что какие-то два господина очень дорого заплатили за то, чтобы увидеть его, принца Германтского удалили, и он преобразился в трех женщин, а несчастного Мореля, обомлевшего от ужаса, посадили таким образом, что барону он был виден плохо, а ему, устрашенному, онемевшему, не решавшемуся взять бокал из боязни уронить его на пол, барон был виден весь до последней черточки.
Эта история кончилась плохо и для принца Германтского. Принца попросили уйти, чтобы его не увидел де Шарлю, и эта неудача привела его в бешенство, тем более что он никак не мог понять, кто ему напортил, и он умолил Мореля, так и не назвавшись, прийти к нему на свидание в маленькую виллу, которую он снял и в которой, несмотря на то что собирался пробыть там совсем недолго, одержимый манией, которую мы уже наблюдали у маркизы де Вильпаризи, всюду расставил для создания домашнего уюта разные семейные реликвии. И вот на другой день, поминутно оглядываясь, Морель, трепеща от одной мысли, что де Шарлю следует за ним по пятам, но так и не заметив ничего подозрительного, вошел в виллу. Слуга провел его в гостиную и сказал, что сейчас доложит своему господину (хозяин, из боязни вызвать подозрение, велел слуге не говорить гостю, что он принц Германтский). Оставшись один, Морель хотел было посмотреть на себя в зеркало, хорошо ли взбит у него кок, и тут ему показалось, что он дошел до галлюцинации. Стоявшие на каминной полочке знакомые скрипачу фотографии принцессы Германтской, маркизы де Вильпаризи, герцогини Люксембургской, которые он видел у де Шарлю, превратили его в соляной столп. Поодаль стояла карточка самого де Шарлю. Барон, казалось, сосредоточил на Мореле пристальный, странный взгляд. Выйдя из оцепенения, обезумевший от страха Морель, уже не сомневаясь, что это западня, куда де Шарлю заманил его, чтобы испытать его верность, сполз на четвереньках с лестнички виллы и опрометью пустился бежать по дороге, так что, когда принц Германтский (заставивший прождать своего случайного знакомого, сколько полагалось, время от времени спрашивавший себя, соблюдены ли все предосторожности и достаточно ли надежен этот субъект) вошел в гостиную, там никого не было. Напрасно он, захватив револьвер, вдвоем со слугой, боясь грабежа, излазил весь маленький домик, все дальние углы сада, погреб – гость, в присутствии которого он был уверен, как в воду канул. В течение следующей недели он встречал его не раз. И всякий раз Морель, этот опасный тип, улепетывал, словно для него принц был еще опаснее. Упорный в своих подозрениях, Морель так и не смог от них отделаться; он и в Париже при одном виде принца Германтского пускался наутек. Так от де Шарлю была отведена угроза измены, приводившая его в отчаяние, так судьба за него отомстила, хотя он на это не рассчитывал, а главное, не знал, каким образом.
Но вот воспоминания о том, что мне об этом рассказали, сменяются другими, потому что поезд ползет, как черепаха, все дальше и на следующих станциях выгружает одних пассажиров и забирает других.
В Гратвасте иногда входил Пьер де Виногре, граф де Креси (его называли только граф де Креси), потому что в Гратвасте жила его сестра и у нее проводил вторую половину дня этот хотя и оскудевший, но отличавшийся редкостным душевным благородством дворянин, с которым я познакомился у Говожо, хотя он был с ними не очень дружен. Он влачил такое жалкое, почти нищенское существование, с такой радостью отзывался на предложение выкурить сигару или «выпить рюмочку», что у меня вошло в привычку, когда я не мог встречаться с Альбертиной, приглашать его в Бальбек. Очень остроумный, наделенный блестящим даром речи, совершенно седой, с прелестными голубыми глазами, он неохотно и крайне сдержанно говорил о роскоши барской жизни, какую он, по всей вероятности, когда-то вел, а равно и о родословных. Когда я спросил его, что выгравировано на его перстне, он ответил со скромной улыбкой: «Гроздь еще не созревшего винограда». И добавил с дегустаторским смаком: «Наш герб – гроздь несозревшего винограда – имеет символическое значение: ведь моя фамилия – Виногре; стебель и листья – зеленые». Но все же я думаю, что, если б я угостил его в Бальбеке только кислым вином, он бы огорчился. Он любил самые дорогие вина, – безусловно, оттого, что он терпел лишения, оттого, что он ясно сознавал всю свою обездоленность, оттого, что такой у него был вкус, а быть может, из-за своего пристрастия к вину. И когда я приглашал его поужинать в Бальбек, он выбирал меню со знанием дела, ел слишком много, а главное – слишком много пил, приказывая подавать одни вина, а другие – подержать во льду. Перед ужином и после ужина он называл год и номер портвейна или коньяка так же, как он назвал бы год учреждения маркизата, кроме него, мало кому известного.
Любимец Эме, я приводил его в восторг, когда устраивал изысканные эти ужины, и он кричал официантам: «Скорей накрывайте двадцать пятый столик!» – но только он говорил не «накрывайте», а «накройте мне», как будто заказывал столик для себя. Метрдотель изъясняется не совсем так, как изъясняются старшие официанты, просто официанты, посыльные и т. д., а потому после того, как я спрашивал счет, он говорил подававшему нам официанту, усмиряюще помахивая рукой, точно укрощая лошадь, которая вот-вот закусит удила: «Не лезьте нахально (со счетом), легче, как можно легче». Когда же официант направлялся с бумажкой в руке к нашему столику, Эме, боясь, что тот слишком точно выполнит его распоряжение, кричал вдогонку: «Погодите! Я сам подсчитаю». Когда же я просил его не беспокоиться, он возражал: «У меня такой принцип, – грубо выражаясь, не обжуливать посетителей». А директор, обратив внимание, что на моем госте всегда один и тот же скромный поношенный костюм (хотя только он один и мог бы, если бы это было ему по средствам, одеваться с таким шиком, как бальзаковский щеголь), ограничивался тем, что только ради меня издали осматривал, все ли в порядке и не надо ли что-нибудь подложить под ножку столика, чтобы он не шатался. Ограничивался он этим не потому, чтобы не мог сам приняться за дело, – ведь начал он с того, что мыл в ресторанах посуду. Только исключительные обстоятельства вынудили его однажды разрезать индеек. Меня тогда не было в ресторане, по мне рассказывали, что проделывал он это с величием жреца, в окружении находившихся на почтительном расстоянии от стойки официантов, которым хотелось не столько поучиться у него, сколько быть у него на виду, и лица которых расплывались в восторженной, счастливой улыбке. Как ни старались они, чтобы на них обратил внимание жрец (медленно вонзавший нож в жертвы и не отрывавший взгляда от своего священнодействия, словно оно должно было что-то открыть ему в будущем), но он их не видел. Жрец не заметил даже, что меня в ресторане нет. Узнав об этом после, он пришел в отчаяние. «Вы в самом деле не видели, как я разрезал индеек?» Я ответил, что так как я еще не видел Рим, Венецию, Сиену, Прадо, Дрезденскую галерею, Индию, Сару в «Федре», то мне остается только покориться судьбе, и теперь я прибавлю к этому списку его искусство разрезания индеек. До него, видимо, дошло только сравнение с драматическим искусством (с игрой Сары в «Федре»), так как он слышал от меня, что в торжественных спектаклях Коклен-старший,[377] всегда соглашался сыграть маленькую роль, кого-нибудь, кто произносит всего одно слово, а то и вовсе лицо «без речей». «Все равно мне за вас обидно. Когда-то еще мне придется разрезать! Надо ждать какого-нибудь события, ну, например, войны». (В самом деле, для этого пришлось ждать перемирия.) С этого дня календарь изменился, счет теперь велся так: «Это было на другой день после того, как я сам разрезал индеек», «Это было как раз через неделю после того, как директор сам разрезал индеек». Таким образом, это анатомирование послужило, подобно Рождеству Христову или Хиджре[378] отправной точкой для календаря, разнившегося от всех остальных, но не получившего такого широкого распространения и так долго не просуществовавшего.
Самым большим горем графа де Креси было то, что он уже не мог завести лошадей, не мог позволить себе дорогих яств и вынужден был знаться с людьми, которые полагали, что Говожо и Германты – это одно и то же. Когда он убедился, что мне известно, что Легранден, который требовал теперь, чтобы его величали Легран де Мезеглиз, не имел на такой титул никакого права, то это ему, возбужденному еще и от вина, доставило бурную радость. Его сестра говорила мне с видом человека, отвечающего за свои слова: «Для моего брата это такое счастье – побеседовать с вами!» Он и в самом деле ожил после того, как ему удалось найти человека, отличавшего заурядность Говожо от величия Германтов, человека, для которого существовал мир общественных отношений. Так, после того как на земном шаре были бы сожжены все книгохранилища и установилось бы господство совершенно невежественной расы, какой-нибудь старый латинист вновь ощутил бы под ногами почву и ему захотелось бы жить, если б он услышал, что кто-то приводит стих Горация. И когда он при выходе из вагона спрашивал меня: «А когда же мы с вами отведем душу?». – то в эту минуту в нем говорила не только алчность паразита, не только гурманство эрудита, но и то, что бальбекские пирушки являлись для него поводом для того, чтобы поговорить на близкие ему темы, на такие темы, на которые ему было не с кем больше побеседовать, – эти пирушки были для него тем же, чем для библиофилов являются необыкновенно вкусные ужины, на которые по определенным числам собирается в клубе их общество.[379] Никогда не хваставшийся своей родовитостью, граф де Креси утаил от меня, что он очень знатного рода, который представляет собой прижившуюся во Франции подлинную ветвь английского рода, носящего титул де Креси. Узнав, что он настоящий Креси, я сообщил ему, что племянница герцогини Германтской вышла замуж за американца Чарльза Креси, но добавил, что, насколько я понимаю, он не имеет к нему никакого отношения. «Никакого, – подтвердил он. – Не более – хотя мой род не так уж славен, – чем тьма американцев: все эти Монгомери, Берри, Чаудосы или Капелы – к роду Пемброка, Букингема, Эссекса или герцога Беррийского». Мне иногда хотелось позабавить его рассказом о моем знакомстве с г-жой Сван, которая когда-то была известна как кокотка Одетта де Креси; но, хотя герцога Алансонского ничуть не коробило, когда с ним заговаривали об Эмильене д'Алансон, я чувствовал, что еще недостаточно близок с графом де Креси и пока еще не могу позволить себе с ним такого рода шутку. «Он очень знатного рода, – однажды сказал мне о нем де Монсюрван. – Он ведет свое происхождение от Сэйлоров». К этому де Монсюрван прибавил, что на его старинном замке под Энкарвилем, замке, ныне полуразрушенном, потому что хотя де Креси – из очень богатой семьи, но до такой степени обнищал, что уже не в состоянии восстановить его, до сих пор можно разобрать древний девиз его рода. Я нашел, что этот девиз прекрасен, к какому бы времени его ни отнести: ко временам ненасытных хищников, свивших себе там гнездо и вылетавших оттуда за добычей, или же к сегодняшнему дню, ко временам упадка, к ожиданию близкой смерти в этом высокогорном одичалом убежище. В имени Сэйлор заключена, таким образом, игра слов.[380]
В Эрменонвиле иногда вводил де Козо, фамилия которого, как пояснил нам Бришо, происходила, так же как фамилия монсеньора де Козаньяк, от слова «коза». Он был в родстве с Говожо, и на этом основании, вследствие того, что у них было неверное представление о породистости, они часто приглашали его в Фетерн, но только когда у них не собиралось блестящее общество. Де Козо круглый год жил в Босолее, и оттого в нем сразу чувствовался провинциал. Когда он на некоторое время приезжал в Париж, то старался не потерять ни одного дня, чтобы как можно больше «успеть посмотреть», «успевал» же он так много, что в голове у него все перепутывалось, и он не всегда мог ответить, видел он какую-нибудь пьесу или не видел. Но это с ним случалось не часто – как все люди, редко приезжавшие в Париж, он знал события столичной жизни во всех подробностях. Он советовал мне сходить на ту или иную новинку («Это стоит посмотреть»), сам же шел на новинку только ради того, чтобы приятно провести вечер, а что она могла оказаться действительно новостью в истории театра, это ему было невдомек, так как в области эстетики он был полным невеждой. Смешивая все в одну кучу, он говорил нам: «Мы были в Комической опере, но попали неудачно. Пьеса называется „Пелеас и Мелисанда“. Неинтересно. Перье[381] везде хорош, но лучше смотреть его в чем-нибудь другом. Зато в „Жимназ“[382] ставят „Владелицу замка“[383] Мы ходили на нее два раза; непременно пойдите, вот это стоит посмотреть. А как играют! В ней заняты и Фреваль,[384] и Мари Манье,[385] и Барон-сын[386]». И он перечислил имена актеров, о которых я никогда не слышал, но не прибавил к их именам «господин», «госпожа» или «мадемуазель», как сделал бы герцог Германтский, говоривший одним и тем же пренебрежительно-жеманным тоном о «песенках мадемуазель Иветты Гильбер[387]» и об «опытах господина Шарко». Де Козо произносил имена по-другому: он говорил «Корналья[388]» и «Догеми[389]», как сказал бы: «Вольтер» или «Монтескье». Дело в том, что над аристократическим обыкновением смотреть свысока на актеров, как на все парижское, брало в нем верх желание провинциала показать, что он здесь у себя дома.
После первого ужина в Ла-Распельер вместе с «юной четой», как все еще называли в Фетерне маркиза и маркизу де Говожо, хотя и тот, и другая были далеко уже не первой молодости, я получил письмо и сразу узнал по почерку, который отличишь от тысячи других, что это от старой маркизы. Она писала: «Привезите к нам вашу приятельницу, очаровательную – прелестную – милую. Это будет для нас праздник – удовольствие»; нерассуждающая уверенность, с какой она подменяла восходящую линию, которую мог бы ожидать получивший письмо, нисходящей, в конце концов заставила меня изменить свое мнение об этих диминуэндо: я находил в них нарочитость и тот же дурной вкус, но только проявлявшийся в области светских отношений, который заставлял Сент-Бёва разрушать все привычные словосочетания, искажать всякое мало-мальски обиходное выражение. В эпистолярном стиле маркизы де Говожо, по-видимому, сталкивались манеры двух разных писателей, причем вторая требовала, чтобы маркиза возмещала банальность многочисленных эпитетов нисходящей гаммой и избегала законченности финальных аккордов. У вдовствующей маркизы я все же склонен был видеть в обратном порядке расстановки слов изысканность, тогда как у ее сына или у ее родственниц – просто-напросто неуклюжесть. У них в роду было в большой чести – во-первых, потому, что восходило к далеким предкам, а во-вторых, из благоговейного подражания тете Зелии – правило трех эпитетов, равно как и обыкновение от переполняющего душу восторга останавливаться на середине фразы и переводить дыхание. Это подражание вошло у них в плоть и кровь, и когда девочка в раннем детстве прерывала фразу, чтобы проглотить слюну, то о ней говорили: «Это у нее от тети Зелии»; все были уверены, что у нее на губке вскоре появятся усики, и давали себе слово развивать ее музыкальные способности.
Отношения Говожо с г-жой Вердюрен скоро по разным причинам стали хуже, чем со мной. Говожо собирались пригласить ее. «Молодая» маркиза говорила мне презрительным тоном: «Я не вижу причин, почему бы нам не пригласить эту женщину, на даче можно видеться с кем угодно, это ни к чему не обязывает». Но хотя она их отчасти заинтересовала, они все-таки продолжали со мной советоваться, как им отдать ей долг вежливости. Подумав, что раз они позвали нас с Альбертиной, друзей Сен-Лу, местных аристократов, владельцев Гурвильского замка, людей почище «сливок» нормандского общества, к которым г-жу Вердюрен, хотя они и старались этого не показывать, неудержимо тянуло, я посоветовал Говожо пригласить и Покровительницу. Но владельцы замка в Фетерне, то ли боясь (они были очень робки) не угодить своим знатным друзьям, то ли опасаясь (они были очень наивны), что Вердюрены соскучатся с людьми, не принадлежащими к интеллигентному обществу, то ли, наконец, оттого, что они (погрязшие в рутине и обогащенные опытом) не решались смешивать разные жанры, а то как бы не «опростоволоситься», но только они возразили мне, что это несовместимо, что соберется слишком «разношерстная» публика и что лучше приберечь г-жу Вердюрен (которую можно будет пригласить вместе со всей ее группочкой) на другой раз. А на ближайшее великосветское сборище с друзьями Сен-Лу они из всего «ядрышка» пригласили только Мореля, с тем чтобы Морель довел до сведения барона, каких блестящих людей они у себя принимают, а еще в расчете на то, что музыкант, которого они хотели попросить взять с собой скрипку, развлечет гостей. Позвали еще и Котара, так как маркиз де Говожо сказал, что Котар всегда бывает в ударе и на ужинах «блещет остроумием», а кроме того, важно, мол, поддерживать хорошие отношения с доктором на тот случай, если кто-нибудь заболеет. Но Котара позвали одного, – мол, «баб нам не надо». Г-жа Вердюрен пришла в ярость, когда узнала, что ее не позвали на ужин в Фетерн, «в тесном кругу», и что из всей ее группочки позвали только двоих. Первым движением доктора было принять приглашение, но г-жа Вердюрен продиктовала ему гордый отказ: «Мы ужинаем сегодня у госпожи Вердюрен» – множественное число долженствовало проучить Говожо и дать им понять, что Котар и его супруга – это единое целое. А Мореля г-же Вердюрен не пришлось просить поступить неучтиво, так как он сам избрал этот образ действий, и вот почему. Что касается развлечений, то тут он отстаивал свою независимость, и это огорчало барона, но мы уже видели, что в других областях де Шарлю имел на него большое влияние, что он расширил его познания в музыке и добился большей виртуозности от его игры. Однако это еще только влияние. Но была такая область, в которой, что бы ни сказал де Шарлю, Морель беспрекословно принимал его суждения на веру и исполнял. Беспрекословно и безрассудно, так как поучения де Шарлю были не только ложны в своей основе: если бы даже они пригодились важному барину, то, когда им буквально следовал Морель, они становились просто смешными. Областью, где Морель проявлял такую доверчивость и такую покорность своему наставнику, являлась область светских отношений. Не имевший ни малейшего представления о свете до знакомства с де Шарлю, скрипач поверил той самомнительной схеме, которую набросал для него барон. «Существует всего лишь несколько наиславнейших родов, – сказал ему де Шарлю, – это прежде всего Германты, насчитывающие четырнадцать браков с французским королевским домом, и это делает королевскому дому большую честь, так как именно Альдонс Германтский, а не Людовик Толстый,[390] его хотя и единокровный, но младший брат, должен был занять французский престол. При Людовике Четырнадцатом мы носили траур по старшему брату короля, потому что его бабушка была и нашей бабушкой. Значительно ниже Германтов стоит род Ла Тремуй, потомков королей неаполитанских и графов де Пуатье; д'Юзе – род не очень древний, но из него вышли самые первые пэры; Люины – совсем недавнего происхождения, но зато они сделали блестящие партии; затем идут Шуазели, Аркуры, Ларошфуко. Прибавьте к ним еще Ноайлей; граф Тулузский, Монтескью, Кастеланы – не в счет; ну вот и все, – кажется, я никого не забыл. Что же касается всей этой мелкоты вроде Говожо или Втришей, то между ними и самым последним служивым из вашего полка никакой разницы нет. Что писать у графини Кака, что какать у баронессы Пипи – это совершенно одно и то же; вы себя уроните, вы примете вымазанную в дерьме тряпку за клозетную бумагу. Фу, гадость какая!» С благоговением выслушав этот урок истории, быть может, несколько схематичный, Морель судил теперь обо всем, как будто сам был Германтом, и только ждал случая встретиться с мнимыми Ла Тур д'Овернь, чтобы дать им почувствовать в кичливом рукопожатии, что они для него ничто. А что касается Говожо, то тут как раз подоспел случай, когда он мог наконец показать им, что они – «самые распоследние из служивых в его полку». Он не ответил на их приглашение и только за час до ужина, в восторге, что поступает как принц крови, прислал извинительную телеграмму. Трудно себе представить, насколько де Шарлю был, в общем, нестерпим, мелочен и даже, при всем его остроумии, глуп, когда проявлялись отрицательные черты его характера. В сущности, он был болен неизлечимой душевной болезнью. Впрочем, встречается это на каждом шагу: если очень умные, но нервные мужчины и женщины счастливы, спокойны, если окружающая обстановка их не раздражает, то их душевными качествами нельзя не залюбоваться, их устами воистину глаголет истина. Но вот мигрень, слегка задетое самолюбие – и картина меняется. Их светлый ум становится желчным, вспыльчивым, ограниченным; они держатся как будто нарочно, чтобы произвести неприятное впечатление, и в голосе у них появляются злобные, недоверчивые, неискренние нотки.
Говожо возмутились, а тут еще другие происшествия подпортили их отношения с кланчиком. Как-то мы – Котары, Шарлю, Бришо, Морель и я – возвращались после ужина из Ла-Распельер, а Говожо, обедавшие у своих арамбувильских друзей, оказались на время нашими попутчиками. «Вы так любите Бальзака, так легко различаете черты его героев в современных людях, – обратился я к де Шарлю, – вы не находите, что Говожо сошла со страниц „Сцен провинциальной жизни“?» Но де Шарлю, как будто был их близким другом и я задел его своим суждением, оборвал меня: «У вас только одно основание для такого сравнения: и там, и там жена выше своего мужа», – сухо проговорил он. «Да я вовсе не хотел сказать, что она – Провинциальная муза,[391] или госпожа де Баржетон[392] хотя…» Де Шарлю снова прервал меня: «Вы лучше сравните ее с госпожой де Морсоф[393]». На ближайшей остановке сошел Бришо. «Мы же вам все время делали знаки, несносный вы человек!» – «А зачем?» – «Вы что, до сих пор не заметили, что Бришо безумно влюблен в маркизу де Говожо?» По лицу Котаров и Чарли я понял, что в «ядрышке» не оставалось на этот счет ни тени сомнения. Я было подумал, что они злословят. «Ну да, разве вы не обратили внимание, как он смутился, когда вы заговорили о ней?» – продолжал де Шарлю. Он любил дать понять, какой у него большой опыт по части женского пола, и говорил о чувстве, которое возбуждают женщины, как ни в чем не бывало, как будто он сам испытывал его много раз. Но тон двусмысленной отеческой нежности, каким он говорил со всеми молодыми людьми, – несмотря на его особое влечение к Морелю – выдавал его, когда он прикидывался мужчиной, поклонником женщин. «Ох уж эти дети! – произнес он писклявым, слащавым голосом, растягивая слова. – Все-то им надо втолковывать, они невинны, как новорожденные, они не видят, что мужчина влюблен в женщину. В вашем возрасте я был куда большим пройдой», – прибавил он: он любил употреблять жаргонные словечки, может быть, потому, что они ему нравились, а может быть, чтобы не подумали – если он станет избегать их, – что он водит компанию с теми, для кого это обиходный язык. Несколько дней спустя я понял, что нельзя идти против очевидности, и признал, что Бришо действительно влюблен в маркизу. На свое несчастье, он бывал на ее завтраках. Г-жа Вердюрен сочла своевременным поставить ему палки в колеса. Она полагала, что ее вмешательство принесет пользу политике «ядрышка», а кроме того, за последнее время она начала обожать всевозможные объяснения и вызываемые ими драмы, как от безделья обожают их многие и в аристократическом, и в буржуазном кругу. В Ла-Распельер все пришло в волнение, когда там заметили, что г-жа Вердюрен на целый час уединилась с Бришо, а она, как это выяснилось потом, внушала ему в это время, что маркиза де Говожо над ним издевается, что он посмешище в ее салоне, что он позорит свои седины и подрывает свое положение в педагогическом мире. Она даже в трогательных выражениях заговорила о прачке, с которой он жил в Париже, и об их маленькой дочке. Она победила; Бришо перестал ездить в Фетерн, но он так горевал, что два дня после этого разговора за него боялись, как бы он не потерял зрение окончательно; во всяком случае, его состояние резко ухудшилось и потом он так уже и не оправился. Между тем Говожо, озлившиеся на Мореля, нарочно позвали де Шарлю без него. Не получая ответа от барона, они со страхом начали подумывать: уж не совершили ли они бестактность, и, считая, что злопамятность – дурной советчик, в конце концов послали запоздалое приглашение Морелю – эта их глупость вызвала у де Шарлю, как лишнее доказательство его веса в обществе, самодовольную усмешку. «Ответьте от нашего имени, что я принимаю приглашение», – сказал Морелю барон. В Фетерне все собрались перед ужином в большой гостиной. На самом деле Говожо устраивали этот ужин для цвета высшего общества в лице супругов Фере. Но они так боялись чем-нибудь не угодить де Шарлю, что, хотя познакомил их с Фере де Козо, маркизу де Говожо бросило в жар, когда в день званого ужина в Фетерн явился де Козо. Говожо стали придумывать всевозможные предлоги, чтобы как можно скорее спровадить его в Босолей, и все-таки, уже выйдя во двор, он столкнулся с Фере, и они были в такой же мере поражены его изгнанием, в какой он был сконфужен. Но Говожо стремились любой ценой добиться того, чтобы встреча де Шарлю с де Козо не состоялась: они судили о нем как о провинциале по тем оттенкам, на которые в семейном кругу не обращают внимания, но за которые перед посторонними стыдно, хотя единственно, кто не замечает их, так это как раз посторонние. Неприятно показывать родственников, которые остались все такими же, в то время как вы проделали над собой большую работу. О г-не и г-же Фере можно было сказать, что это люди «высшей марки». В глазах людей, которые так их определяли, разумеется, и Гер-манты, и Роаны, и многие другие тоже были людьми «высшей марки», но их имена говорили сами за себя. И так как не все были осведомлены о знатном роде матери г-жи Фере и о том, что г-н и г-жа Фере вращаются в чрезвычайно тесном кругу, то, когда чету Фере кому-нибудь представляли, потом считали нужным пояснить, что «лучше их никого нельзя себе представить». Не безвестность ли имени порождала в Фере высокомерную отчужденность? Как бы то ни было, Фере не бывали даже у тех, с кем поддерживали бы отношения Ла Тремуй. Надо было завоевать себе положение королевы взморья, которое занимала старая маркиза де Говожо в Ла-Манше, чтобы Фере каждый год посещали ее утренние приемы. Говожо позвали их на ужин и очень рассчитывали, что де Шарлю произведет на них сильное впечатление. В разговоре с ними они ввернули, что он – в числе приглашенных. Оказалось, что г-жа Фере почем-то не была с ним знакома. Маркиза де Говожо очень обрадовалась, и по ее лицу скользнула улыбка химика, впервые пытающегося соединить два необычайно важных элемента. Дверь отворилась, и маркиза де Говожо чуть не упала в обморок: она увидела одного Мореля. Подобно чиновнику особых поручений, которому велено принести извинения министра, или морганатической супруге, выражающей сожаление от имени заболевшего принца (так обыкновенно поступала г-жа де Кленшан, извещавшая о недомогании герцога Омальского), Морель самым небрежным тоном проговорил: «Барон не приедет. Ему нездоровится – я, по крайней мере, думаю, что дело в этом; мы с ним несколько дней не виделись», – прибавил он, этими своими последними словами добив маркизу де Говожо, оттого что она как раз только что сказала г-ну и г-же Фере, что Морель с де Шарлю не расстается. Говожо сделали вид, что от отсутствия барона их званый вечер только выиграет, и потихоньку от Мореля говорили гостям: «Обойдемся и без него, так еще веселее, ведь правда?» Но они были в бешенстве, подозревали козни г-жи Вердюрен и в конце концов ответили ей ударом на удар: когда г-жа Вердюрен пригласила их в Ла-Распельер, маркиз де Говожо, не в силах отказать себе в удовольствии снова увидеть свой дом и очутиться в группочке, приехал, но один, и сказал, что маркиза в отчаянии: доктор не пускает ее на воздух. Этим своим полуотсутствием Говожо хотелось проучить де Шарлю и в то же время показать Вердюренам, что с ними они вежливы до известных пределов: так в былые времена принцессы крови провожали герцогинь, но только до середины соседней комнаты. Некоторое время спустя дело дошло почти до разрыва. Маркиз де Говожо пытался объяснить мне, в чем дело: «Должен вам сказать, что у нас с бароном де Шарлю все не так просто. Он – отъявленный дрейфусар». – «Да ну что вы!» – «Уверяю вас… Во всяком случае, его родственник, принц Германтский, – дрейфусар несомненный, их все за это клеймят. Мои родственники смотрят за ними в оба. Я у таких людей бывать не могу, иначе я перессорюсь со всей своей родней». – «Но если принц Германтский – дрейфусар, то все складывается как нельзя лучше, – вмешалась маркиза де Говожо, – говорят, что Сен-Лу женится на его племяннице, а ведь он тоже дрейфусар. Может быть, даже они потому и женятся». – «Дорогая моя! Ну как у вас поворачивается язык говорить о Сен-Лу, которого мы так любим, что и он дрейфусар? Нельзя так легкомысленно бросаться подобными обвинениями, – сказал маркиз де Говожо. – Как на него из-за вас будут смотреть в армии?» – «Когда-то он был дрейфусаром, а теперь – нет, – сказал я маркизе де Говожо. – Что же касается его женитьбы на мадемуазель де Германт-Брасак, то разве это дело решенное?» – «Все об этом только и говорят, но вам лучше знать». – «Да он же сам сознался мне, что он дрейфусар! – воскликнула маркиза де Говожо. – Впрочем, ему это простительно: Германты – наполовину немцы». – «Вы бы вполне могли так сказать про Германтов с улицы Варен, – возразил Гого. – Но Сен-Лу – это статья особая. Мало ли что у него вся родня – немцы! Его отец отстаивал свои права на французский дворянский титул, в семьдесят первом году опять поступил на военную службу и погиб смертью храбрых на войне. Вот за это я голову отдам на отсечение, но не следует перегибать палку ни в ту, ни в другую сторону. In media… virtus…[394] Забыл! Это изречение часто приводит доктор Котар. Вот уж кто за словом в карман не лезет! Вам бы следовало всегда иметь под рукой „Малого Ларусса“[395]». Чтобы дольше не задерживаться на латинской цитате и прекратить разговор о Сен-Лу, по отношению к которому она, как полагал ее муж, допустила бестактность, маркиза де Говожо опять набросилась на Покровительницу – она считала, что ссора с Вердюренами требует еще более обстоятельных пояснений. «Мы с удовольствием сдали госпоже Вердюрен Ла-Распельер, – сказала маркиза. – Но она почему-то вообразила, что вместе с домом и со всем, чем она сумела завладеть, как, например, луг, старинные обивки и все, что отнюдь не входит в арендный договор, к ней перейдут и права на более тесную дружбу с нами. Но ведь это же совершенно разные вещи. Наша ошибка была в том, что мы вели переговоры не через управляющего и не через контору. В Фетерне у нас без церемоний. Но я представляю себе выражение лица моей тетки де Ш'нувиль, если бы в мой приемный день к нам притащилась маменька Вердюрен с ее патлами. У де Шарлю, конечно, есть блестящие знакомства, но есть и низкопробные. Я все выяснила досконально». Маркизу де Говожо засыпали вопросами, и в конце концов она ответила: «Уверяют, что он содержал какого-то господина Моро, Мориля, Морю – точно не помню. Само собой разумеется, я не имею в виду скрипача Мореля, – добавила она, покраснев. – Как только мне стало ясно, что госпожа Вердюрен вообразила, будто она, сняв у нас дачу в Ла-Манше, вправе являться ко мне с визитами в Париже, я решила, что пора поставить ее на место». Несмотря на ссору с Покровительницей, Говожо сохраняли добрые отношения с «верными», на станциях они охотно садились в наш вагон. Подъезжая к Дувилю, Альбертина в последний раз вынимала зеркальце, иногда меняла перчатки или снимала шляпку и черепаховым гребнем, который я ей подарил и который она втыкала себе в волосы, приглаживала завитки, взбивала локоны, а если было нужно, то повыше закалывала шиньон над прядями, падавшими на затылок ровными волнами. Как только мы садились в экипажи, так сейчас же теряли представление о том, где мы находимся; на дорогах было темно; когда колеса стучали сильнее, мы догадывались, что едем по селу, и думали, что вот-вот подкатим, но вдруг оказывалось, что мы в открытом поле, мы слышали звон колокола, доносившийся издалека, мы забывали, что мы в смокингах, и почти засыпали, и вдруг пространство мрака, которое из-за происшествий, неизбежных во время поездки по железной дороге, и из-за дальности расстояния словно переносило нас далеко за полночь, почти к полпути до Парижа, внезапно кончалось, экипаж скользил по мелкому гравию – а это был знак, что мы въехали в парк, – горели огнями, снова маня в круг светской жизни, гостиная, столовая, и здесь мы невольно отшатывались, услышав, что часы бьют восемь – а нам казалось, что уже гораздо позднее, – и потом заглядывались на то, как мужчинам во фраках и дамам в вечерних туалетах подают одно блюдо за другим, подливают тонких вин, и на весь этот блестящий ужин, во всем похожий на столичный, с той только разницей, что, придавая особый колорит дачному, его опоясывала двойная лента темноты и таинственности, сотканная вечерними часами, лишенными присущей им праздничности, так как время уходило на одни и те же поездки туда и обратно – меж полей и у моря. В самом деле, возвращение уводило нас от сверкающего великолепия пылавшей гостиной, заставляло тут же забывать о нем и менять гостиную на экипажи, причем я старался уехать в одном экипаже с Альбертиной, во-первых, потому, что не хотел, чтобы моя подружка оказалась вместе с кем-нибудь из других гостей, а во-вторых, в большинстве случаев потому, что в темном экипаже мы могли многое себе позволить, а толчки при спуске оправдывали бы наше тесное объятие, если б на нас неожиданно упал луч света. Когда маркиз де Говожо еще не рассорился с Вердюренами, он время от времени обращался ко мне с вопросом: «Вы не думаете, что туманы опять вызовут у вас удушья? У моей сестры утром был тяжелый приступ. Ах, и у вас тоже? – с чувством удовлетворения переспрашивал он. – Я сегодня же ей об этом скажу. Я знаю, что, когда вернусь домой, она непременно спросит, давно ли у вас были удушья». Заговаривал он о моих удушьях только для того, чтобы потом перейти к болезни сестры, и заставлял меня подробно описывать особенности моего недуга с целью установить различие между моим и ее заболеванием. Тем не менее, несмотря на различия, так как удушья сестры пользовались у него большим авторитетом, то он не мог примириться с тем, что средства, «действовавшие благотворно» на нее, не прописывались мне, и сердился на меня за то, что я отказываюсь испробовать их, а ведь гораздо труднее придерживаться какого-нибудь режима, чем требовать его соблюдения от другого. «А впрочем, что же это я? Я – профан, а тут перед вами целый ареопаг в одном лице, кладезь премудрости. Что думает на этот счет профессор Котар?»
Мне пришлось еще раз встретиться с маркизой: до меня дошло ее мнение о моей родственнице, будто у нее некрасивая манера держать себя, и я решил добиться от маркизы, что она имеет в виду. Сперва она отреклась от своих слов, но в конце концов придумала, что говорила это про другую, которую она, кажется, видела с моей родственницей. Фамилии ее она не знает, но, если не ошибается, это жена банкира Лина, Линета, Лизета, Лия, в общем, что-то в этом роде. Я подумал, что «жену банкира» она сочинила, чтобы заморочить мне голову. Я решил проверить у Альбертины. Но я предпочел сделать вид, что мне все известно, чем расспрашивать ее. Ведь Альбертина ничего мне не скажет или так произнесет «нет», что звука «н» совсем почти не будет слышно, или она растянет один звук «е». Альбертина никогда не рассказывала о фактах, которые могли повредить ей, а приводила совсем другие, которые, однако, находили объяснение только во вредных для нее фактах, ибо истина – вернее всего перехватываемый нами ток, невидимо исходящий от того, о чем нам говорят, а не самые слова. Так, когда я начал уверять Альбертину, что женщина, с которой она познакомилась в Виши, – дурного тона, она поклялась мне, что эта женщина – совсем не то, что я о ней думаю, и никогда никаких дурных мыслей она ей не внушала. В следующий раз, когда я сказал, что такие женщины меня интересуют, Альбертина добавила, что у дамы из Виши есть подруга, но она ее не знает, и дама из Виши «обещала их познакомить». Значит, Альбертина выразила желание с ней познакомиться, если дама ей это обещала, или дама сама предложила их познакомить, заведомо зная, что доставит этим Альбертине удовольствие. Однако, рискни я высказать это Альбертине, я бы доказал, что разоблачения исходят от самой Альбертины, она бы их прекратила, больше ничего я бы не узнал, и она перестала бы меня бояться. Впрочем, мы жили в Бальбеке, а дама из Виши и ее подруга – в Ментоне; дальность расстояния, безопасность вскоре рассеяли мои подозрения. Часто, когда маркиз де Говожо окликал меня на вокзале, мы с Альбертиной только что пользовались полной темнотой, и мне приходилось вступать с ней в борьбу, так как она, боясь, что недостаточно темно, слабо отбивалась. «Знаете, я уверена, что Котар видел нас, а если даже и не видел, то слышал ваш приглушенный голос, как раз когда шел разговор о ваших удушьях, но только другого рода», – говорила мне Альбертина, приехав на Дувильский вокзал, где мы опять садились на дачный поезд, чтобы ехать обратно. Возвращение, как и поездка туда, настраивало меня на поэтический лад, пробуждало во мне стремление к путешествиям, жажду какой-то новой жизни, вызывало желание выбросить из головы всякую мысль о женитьбе на Альбертине, желание порвать с ней всякие отношения и в силу их сложности облегчало разрыв. На обратном пути, так же как и на пути туда, к нам подсаживались знакомые или здоровались с нами, стоя на платформе; непрерывное удовольствие общения с людьми, его успокаивающее, усыпляющее действие брало верх над тайными радостями воображения. Раньше самих станций потускнели их названия (которые погрузили меня в мечтательное забытье уже в первый вечер, когда мы приехали сюда с бабушкой); они утратили свою необычайность уже в тот вечер, когда Бришо по просьбе Альбертины подробно объяснил нам их этимологию. Я восхищался тем, что некоторые из них оканчиваются на «фиоль», как, например, Фикфиоль, Онфиоль, Фиоль, Барфиоль, Арфиоль, смеялся над окончанием «свин» в «Бриксвине». Но цветок исчез Вместе со «свином», как только Бришо (он сказал об этом в первый же раз в поезде) пояснил мне, что «фиоль» восходит к «фиорду», а «свин» не к свинье, а к свинцу. Он приводил ряд примеров, и то, что сначала казалось мне своеобычным, оказывалось обыкновенным. За Бриксвином потянулся Эльсвин, и даже в названии, таком же особенном, как самая местность, то есть в Пендепи, в котором, как мне казалось, еще в незапамятные времена самые причудливые, недоступные человеческому разуму наслоения в конце концов сплавились в одно грубое слово, вкусное и твердое, как сорт нормандского сыра, я, к своему отчаянию, обнаружил галльское «пен», обозначающее гору, встречающееся и в Пенмарке, и в Апеннинах. Зная, что на каждой станции нам предстоит обмениваться рукопожатиями с друзьями или предлагать им сесть с нами, я говорил Альбертине: «Спрашивайте скорей у Бришо об интересующих вас названиях. Вы упоминали Маркувиль-Горделивый». – «Да, мне очень понравилась гордыня, всевластность этого селения», – подтвердила Альбертина. «Оно показалось бы вам еще более всевластным, – подхватил Бришо, – если бы французскому или испорченному латинскому произношению, какое вы найдете в картуларии у епископа из Байё, – Marconvilla superba, – вы предпочли более древнее, приближающееся к нормандскому, – Mercalphinvilla superba, то есть селение, поместье Меркульфа. Почти во всех названиях, оканчивающихся на „виль“, перед вами на этом побережье еще могли бы вырасти призраки жестоких завоевателей – норманнов. В Арамбувиле у вагонной дверцы стоял наш милейший доктор, явно не имеющий ничего общего с норманнским военачальником. Но если б вы закрыли глаза, то могли бы увидеть прославленного Эримунда (Herimundivilla). Я не понимаю, почему здесь ездят по дороге между Луаньи и Бальбек-пляжем, а не по необыкновенно живописной дороге между Луаньи и старым Бальбеком, и все-таки, может быть, госпожа Вердюрен катала вас по ней в экипаже. Тогда вы должны были видеть Энкарвиль, селения Вискар и Турвиль, а поблизости от дачи госпожи Вердюрен – селение Турольд. Впрочем, здесь были не только норманны. Кажется, досюда доходили и германцы (Оменанкур, Alemanicurtis), но об этом мы умолчим, иначе вон тот молодой офицер перестанет ездить к своим родственникам. Побывали здесь и саксонцы – об этом свидетельствует источник Сисон (к нему очень любит ездить госпожа Вердюрен, и я ее вполне понимаю) так же, как в Англии – Миддлсекс, Эссекс. Это непостижимо, но как будто сюда приходили и готы – гёзы, как их называли, – и даже мавры – ведь Мортань происходит от Мавритании. Их след остался в Гурвиле – Gothorunvilla. Есть кое-какие признаки пребывания латинян – Ланьи (Latiniacum)». – «А мне хотелось бы знать происхождение названия Торпеом, – сказал де Шарлю. – Я знаю, что по-латыни „гомо“ значит „мужчина“ (при этих его словах скульптор и Котар многозначительно переглянулись). А вот что такое Тори?» – «Здесь „ом“ отнюдь не означает того, что вам, барон, естественно, хотелось бы вычитать в этом названии, – бросив лукавый взгляд на скульптора и Котара, возразил Бришо. – „Ом“ в данном случае ничего общего не имеет с полом, к которому я не мог бы отнести мою мать. „Ом“ – это Ольм, что значит „островок“ или что-то в этом роде. А вот Торп, или селение, встретится в сотне названий, но я не хочу больше докучать их перечислением нашему юному другу. Короче говоря, имя норманнского вождя не входит в название Торпом, хотя оно и состоит из норманнских слов. Теперь вы видите, как весь этот край германизирован». – «По-моему, он преувеличивает, – заметил де Шарлю. – Вчера я был в Оржвиле…» – «А вот сейчас, барон, я вам верну мужчину, которого я у вас отнял в Торпоме. Отбросим всякий педантизм; хартия Роберта Первого[396] дает нам вместо Оржвиля – Otgervilla, то есть владение Отгера. Это все имена сеньоров былых времен. Вместо л'Авенеля – Октевиль-ла-Венель. Род Авенелей был известен в Средние века. Бургноль, куда нас как-то возила госпожа Вердюрен, писалось раньше Бур-де-Моль, потому что это селение принадлежало в одиннадцатом веке Бодуэну де Моль, так же как и Шез-Бодуэн… Но вот мы уже и в Донсьере». «Боже, неужели все эти лейтенанты сейчас сюда ворвутся? – притворившись испуганным, сказал де Шарлю. – Я ведь за вас беспокоюсь, мне-то все равно – я выхожу». – «Вы слышите, доктор? – сказал Бришо. – Барон боится, как бы офицеры его не смяли. А между тем они имеют полное право здесь толпиться, потому что Донсьер – это в буквальном смысле слова Сен-Сир, Dominus Cyriacus. Есть много названий городов, в которых Sanctus и Sancta заменены Dominus и Domina. И вот этот тихий военный городок время от времени принимает обманчивый облик Сен-Сира, Версаля и даже Фонтенбло».
Перед отъездом из Ла-Распельер (и перед поездкой туда) я просил Альбертину одеться потеплее, так как прекрасно знал, что в Аменонкуре, в Донсьере, в Эпревиле, в Сен-Васте нам предстоят мимолетные встречи с друзьями. В Эрменонвиле (во владениях Эримунда) мне бывало приятно увидеться с де Козо, – воспользовавшись тем, что ему надо было выйти на станцию встречать гостей, он приглашал меня позавтракать на другой день в Монсюрване, а в Донсьере мне доставляло удовольствие внезапное вторжение кого-нибудь из милейших друзей Сен-Лу: Сен-Лу посылал его (в те дни, когда был занят) передать мне приглашение капитана Бородинского на пирушку офицеров в «Храбром петухе» или унтер-офицеров в «Золотом фазане». Часто приходил сам Сен-Лу, и тогда я, пока он был с нами, незаметно для других брал Альбертину на прицел своего взгляда, хотя это была излишняя предосторожность. Впрочем, однажды мне пришлось временно снять свою охрану. Во время продолжительной остановки с нами поздоровался Блок и, поздоровавшись, немного погодя понесся догонять отца – тот, получив наследство от какого-то дядюшки, снял в аренду замок Командорское и теперь корчил из себя барина, разъезжая в почтовой карете с форейторами в ливреях. Блок попросил меня сопровождать его. «Но только не медли, ибо эти четвероногие нетерпеливы; беги же, любимец богов, ты обрадуешь моего отца». А мне было невыносимо тяжело оставлять Альбертину с Сен-Лу в поезде, где они могли, как только я оставлю их с глазу на глаз, говорить между собой, перейти в другой вагон, улыбаться друг другу, прикасаться друг к другу, – словом, раз Сен-Лу все еще не уходил, я не в силах был прекратить слежку. Но мне было ясно, что Блок, просивший меня об одолжении, которое состояло всего-навсего в том, чтобы я поздоровался с его родителем, сначала воспринял мой отказ как невежливость, к тому же ничем не оправданную, – ведь кондуктора предупредили же нас, что поезд задержится по крайней мере на четверть часа и что почти все пассажиры, без которых он не отойдет, вышли на платформу; а затем Блок проникся уверенностью – мое поведение в данном случае не оставляло у него никаких сомнений, – что я законченный сноб. Дело в том, что он знал тех, среди кого я находился. Незадолго перед этим де Шарлю, которому хотелось познакомиться с Блоком поближе, забыв или просто не подумав, что это уже было сделано раньше, сказал мне: «Если вы не представите мне вашего друга, я буду это расценивать как неуважение ко мне» – и тут же заговорил с Блоком, Блок очаровал его, и барон польстил ему обычным: «Надеюсь, что это наша не последняя встреча». «Итак, решено и подписано: ты не хочешь пробежать несколько шагов и поздороваться с моим отцом, которого ты бы так этим обрадовал!» – сказал мне Блок. Я был огорчен тем, что поступил с Блоком, на первый взгляд, не по-дружески, и в еще большей степени – тем, как это, наверно, объяснял себе Блок: по всей вероятности, он вообразил, что в присутствии «благородных» я с моими друзьями буржуазного происхождения веду себя по-иному. С этого дня он со мной раздружился и – что было мне еще больнее – перестал меня уважать. Однако объяснить Блоку, почему я остался в вагоне, значило открыть ему, что я ревную Альбертину, а это было для меня еще мучительнее, чем оставить его при убеждении в моей светской глупости. Мы не раз это на себе испытали: теоретически мы считаем, что непременно должны объясниться начистоту, разрешить недоразумения. А в жизни они зачастую накапливаются, и в тех редких случаях, когда представляется возможность рассеять их, у нас не оказывается другого выхода – к данному случаю это не относится, – как предъявить в доказательство нашей правоты нечто такое, что еще больше обидит нашего друга, чем наша мнимая вина, или поведать тайну – так именно надлежало поступить мне, – а это для нас тяжелее самого недоразумения. Впрочем, если б я, даже не объясняя Блоку, почему я отказываюсь, – раз я все равно не мог исполнить его желание, – если б я стал просить его не обижаться на меня, то, показав, что понимаю, что он на меня в обиде, я только усилил бы в нем это чувство.
Оставалось лишь склониться перед волей рока, который судил так, что Альбертина помешала мне сопутствовать Блоку, а в него вселил мысль, что всему виной мое блестящее светское окружение, тогда как, будь оно даже в сто раз более блестящим, оно могло вызвать во мне обратный эффект, то есть я был бы с Блоком особенно любезен и все свое внимание сосредоточил бы на нем. Итак, непреднамеренное, бессмысленное стечение обстоятельств (в данном случае – встреча Альбертины с Сен-Лу), вклинивающееся между человеческими судьбами, линии которых почти сходились, способно разъединить их, и они отходят одна от другой все дальше и дальше и уже никогда не сблизятся. Даже более ценные дружеские чувства, чем чувства Блока ко мне, все-таки угасают, если неумышленный виновник ссоры не имеет возможности так все объяснить обиженному, что эти объяснения, безусловно, залечили бы рану, нанесенную его самолюбию, и вернули бы его расположение обидчику.
Я употребил выражение: «чувства более ценные, чем чувства Блока ко мне», но это еще мягко сказано. У Блока были все самые мне неприятные недостатки. Любовь к Альбертине случайно превратила их в нечто совершенно для меня нестерпимое. Так, в разговоре со мной, когда я не сводил глаз с Робера, Блок сообщил мне, что на днях завтракал у г-жи Бонтан и что там восхваляли меня так, что «Гелиос.[397] потух». «Отлично, – подумал я, – госпожа Бонтан считает Блока гением, и его восторги принесут мне больше пользы, чем все лестные мнения обо мне, вместе взятые, – ведь это непременно дойдет до Альбертины. Надо ожидать со дня на день, что она об этом услышит; дивлюсь, как это еще ее тетка до сих пор не внушает ей, что я „человек выдающийся“». «Да, – продолжал Блок, – все тебя превозносили. Только я хранил такое глубокое молчание, как будто вместо завтрака, кстати сказать – неважного, я наглотался мака, который так возлюбил блаженнейший брат Танатоса и Леты, божественный Гипнос, налагающий сладостные узы на наше тело и на наш язык[398] И это не потому, чтобы я восхищался тобой меньше, чем свора жадных собак, в общество которых я попал. Но я восхищаюсь тобой, потому что ты для меня ясен, они же восхищаются тобой, потому что ты для них не ясен. Точнее говоря, я так тобой восхищен, что трубить об этом на всех перекрестках – это выше моих сил, восхвалять всенародно то, что хранится у меня в тайниках души, это, с моей точки зрения, профанация. Как они все ни старались расспросить меня о тебе, священная Стыдливость, дочь Крониона,[399] сковала мои уста безмолвием». У меня хватило такта не выказать своего неудовольствия, и все-таки я пришел к заключению, что эта Стыдливость находится в родстве – гораздо более близком, чем с Кронионом, – со стыдливостью, мешающей критику, который преклоняется перед вами, выражать свое восхищение вслух, потому что он боится, как бы потаенный храм, где вы царите, не наводнила орава невежественных читателей и журналистов; со стыдливостью государственного деятеля, который не представляет вас к ордену, чтобы вас не смешивали с людьми, которые в сравнении с вами ничего не стоят; со стыдливостью академика, который не голосует за вас, чтобы вы были избавлены от унижения числиться коллегой бездарного X., и, наконец, с более почтенной, но в то же время преступной стыдливостью сыновей, умоляющих вас не писать об их умершем отце, в высшей степени достойном человеке, ибо они хотят, чтобы имя его было предано забвению, чтобы никто не беспокоил его праха, чтобы память и слава о нем заглохли, а между тем их несчастный отец при жизни мечтал о том, чтобы люди, которые с благоговением возложат на его могилу венки, говорили о нем во всеуслышание.
Блок огорчил меня непониманием того, почему я не мог поздороваться с его отцом, и возмутил, признавшись, как он уронил меня в глазах общества у г-жи Бонтан (теперь мне стало понятно, почему Альбертина никогда не упоминала об этом завтраке и молчала, когда я заговаривал о дружеской привязанности Блока ко мне), зато на барона де Шарлю еврейский юноша произвел отнюдь не отталкивающее впечатление.
Блок, конечно, думал теперь, что я не в силах ни на секунду оторваться от людей из высшего общества, что я завидую расположению, какое они оказывают ему (например, де Шарлю), и что я вбиваю клин между ним и светскими людьми, а барон жалел, что ему так мало пришлось побыть с моим приятелем. По своему обыкновению, он старался это утаить. Он стал расспрашивать меня о Блоке, но с таким безучастным видом и таким небрежным тоном, с таким наигранным любопытством, что казалось, он и не ждал ответа, с видом скучающим, и в его распеве слышались даже не безразличие, а рассеянность и простая учтивость по отношению ко мне. «Он производит впечатление человека неглупого; признался, что пишет, – у него есть талант?» Я заметил, что со стороны де Шарлю было очень любезно выразить желание повидаться с ним. Барон сделал вид, что не расслышал моих слов; повторив эту фразу несколько раз подряд и так и не получив ответа, я начал думать, что стал жертвой слухового обмана, что мне просто послышалось то, что де Шарлю сказал Блоку. «Он живет в Бальбеке?» – пропел барон, и вопросительная интонация прозвучала в его голосе так слабо, что мне стало досадно, что во французском языке нет никакого другого знака, кроме вопросительного, чтобы заканчивать фразы, в которых слух еле улавливает какой-то намек на вопрос. Впрочем, барону не помог бы и этот знак. «Нет, они сняли поблизости Командорское». Получив нужную ему справку, де Шарлю притворился, что Блок внушает ему чувство омерзения. «Какой ужас! – воскликнул он, придав своему голосу всю его певучую силу. – Все эти селения, носящие название „Командорское“, были выстроены рыцарями Мальтийского ордена (к которому принадлежу и я) и перешли к ним во владение, подобно тому, как местами, получившими название „Храм“ и „Рыцарское“, владеют храмовники. Вот если бы в Командорском поселился я, это было бы вполне естественно. Но еврей! Впрочем, меня это не удивляет: это объясняется особой склонностью к святотатству, свойственной еврейской нации. Если еврей накопил столько денег, что может позволить себе приобрести замок, он непременно выберет такой, который носит название „Обитель“, „Аббатство“, „Монастырь“, „Дом Божий“. Я знал одного еврея-чиновника. Догадайтесь, где он проживал? У храма Благовещенья. Как только дела его стали плохи, он поселился в Бретани, у храма Успения. Когда на Страстной устраиваются непристойные зрелища, именуемые „Страстями“,[400] половину зрительного зала заполняют евреи, злорадствующие при одной мысли, что они сейчас вторично распнут Христа, хотя бы на театральных подмостках. Однажды на концерте Ламурё я сидел рядом с богатым евреем-банкиром. Исполняли „Детство Христа“.[401] Берлиоза – банкир был в ужасном состоянии. Но его лицо сейчас же приняло свойственное ему благодушное выражение, как только зазвучало „Очарование Великой пятницы“. Ваш друг живет в Командорском. Негодяй! Ведь это же садизм! Покажите мне дорогу, – с притворным равнодушием продолжал он, – я как-нибудь пойду туда, посмотрю, как наши старинные поместья терпят такую профанацию. Ваш приятель хорошо воспитан, человек он, по-видимому, тонкий, но у него низкая душонка – в этом все дело. Не хватало еще, чтобы он жил в Париже на Храмовой улице!» Де Шарлю произнес эти слова таким тоном, как будто он хотел только подкрепить свою теорию; на самом деле это был обращенный ко мне завуалированный вопрос: где живет Блок? «Когда-то, – вмешался Бришо, – Храмовая улица называлась улицей Рыцарей Храма. Вы мне позволите, барон, сделать пояснение?» – обратился он к де Шарлю. «Какое? Относительно чего?» – сухо спросил де Шарлю: пояснения мешали барону получить нужные ему сведения. «Да нет, так, пустяки, – оробев, ответил Бришо. – Это по поводу этимологии Бальбека, меня о ней спрашивали. Храмовая улица прежде называлась Подворной, потому что у одного из нормандских аббатств было в Париже свое подворье». Де Шарлю ничего не ответил и сделал вид, что не слышал того, что сказал Бришо, – это была форма, в которой он проявлял неучтивость. «Где живет ваш приятель в Париже? Так как названия трех четвертей парижских улиц происходят от названий церквей или аббатств, то можно предположить, что святотатство продолжается и там. Ведь нельзя же запретить евреям проживать на бульваре Магдалины, в предместье Георгия Победоносца или на площади Блаженного Августина. Пока их коварство еще не дошло до того, чтобы избрать своим местожительством площадь Собора Богоматери, Архиепископскую набережную, Настоятельницкую улицу или улицу Ave Maria, надо им указать на неудобства проживания в этих местах». Мы не могли утолить любопытство де Шарлю – теперешнего адреса Блока никто не знал. Но мне было известно, что контора его отца находилась на улице Белых Мантий. «Верх извращенности! – воскликнул де Шарлю, видимо, находя в этом вопле насмешливого негодования глубокое удовлетворение. – Улица Белых Мантий! – отчеканивая каждый слог, повторил он со смехом. – Какое святотатство! Вы только подумайте: Белые Мантии, оскверненные господином Блоком, были когда-то мантиями нищенствующих братьев, то есть рабов Пресвятой Девы, обитель которых была там учреждена Людовиком Святым[402] Да и вся улица была улицей монашеских орденов. В этой профанации мы увидим нечто поистине сатанинское, если вспомним, что в двух шагах от улицы Белых Мантий находится улица, название которой я забыл и которая вся целиком отдана во власть евреям: тут вам и иудейские вывески на лавчонках, и продажа мацы, и еврейские мясные, – словом, это еврейское местечко в Париже. Вот где надо бы жить господину Блоку! Разумеется, – продолжал барон высокопарным тоном, которому помимо его желания соответствовала, когда он рассуждал об искусстве, доставшаяся ему в наследство от предков горделивая посадка его откинутой головы – головы старого мушкетера времен Людовика XIII, – меня это занимает только с точки зрения эстетической. Политика не входит в круг моих интересов; не могу же я только потому, что к этой нации принадлежит Блок, презирать ее всю и забывать о том, что один из величайших ее представителей – Спиноза. Я обожаю Рембрандта и потому не могу не знать, сколько красоты в синагоге.[403] И чем гетто однороднее, чем оно населеннее, тем лучше. Вообще имейте в виду: у этого народа практичность и корыстолюбие сращены с садизмом – вот почему ради близости еврейской улицы, о которой я вам рассказывал, ради удобства, заключающегося в том, что израильские мясные под рукой, ваш друг выбрал улицу Белых Мантий. До чего занятно! Этим же объясняется то, что один чудной еврей варил облатки, пока его самого, по всей вероятности, не сварили, а это уж было бы совсем чудно, так как это значило бы, что тело еврея имеет такую же ценность, как тело Господа Бога. Нельзя ли уговорить вашего друга показать нам церковь Белых Мантий? Вспомните, что там похоронен Людовик Орлеанский, убитый Жаном Бесстрашным,[404] который, к несчастью, не освободил нас от Орлеанов. Я лично нахожусь в прекрасных отношениях с моим родственником герцогом Шартрским, но вообще это шайка разбойников, убивших Людовика Шестнадцатого,[405] ограбивших Карла Десятого.[406] и Генриха Пятого[407] У них это, правда, в роду: среди их предков мы находим Мсье, которую назвали так, вернее всего, потому, что эта старуха была решительно ни на кого не похожа, регента[408] и прочих. Ну и семейка!» Эта антиеврейская и проиудейская речь – все зависело от того, чему придавать больше значения: словам или интонациям, – прервалась мне на потеху из-за того, что в это время, разозлив де Шарлю, со мной стал шушукаться Морель. От Мореля не укрылось впечатление, какое Блок произвел на де Шарлю, и он, тихонько поблагодарив меня за то, что я его «спровадил», цинично заметил: «Ему хотелось остаться, это все ревность, он не прочь занять мое место. У, жидюга!» «Можно было бы воспользоваться этой длительной остановкой, чтобы расспросить вашего друга о еврейских обрядах. Вы не могли бы его догнать?» – спросил меня де Шарлю, и в голосе его прозвучали беспокойство и сомнение. «Нет, это немыслимо: он уехал в экипаже, а кроме того, он на меня обиделся». «Спасибо, спасибо!» – шепнул мне Морель. «Это ерунда, всегда можно взять другой экипаж и догнать; наконец, кто вам мешает поехать в авто?» – сказал де Шарлю, привыкший к тому, что все ему повинуются. Я промолчал – тогда он спросил резко и все еще не теряя надежды: «А что это за таинственный экипаж?» – «Это открытая почтовая карета – теперь она уже, наверное, в Командорском». Де Шарлю подчинился необходимости и попробовал обратить все в шутку: «Вы шею намылили ему, а теперь их лошади, наверно, все в мыле». Наконец нас предупредили, что поезд трогается, и Сен-Лу простился с нами. Это был единственный раз, когда, войдя в наш вагон, он неумышленно причинил мне боль – при мысли, что мне придется оставить его вдвоем с Альбертиной и уйти с Блоком. В других случаях его присутствие не причиняло мне страданий. По своей доброй воле Альбертина, чтобы я не волновался, под любым предлогом выбирала себе такое место, где она даже нечаянно не могла коснуться Робера, не могла дотянуться, чтобы пожать ему руку, она подчеркнуто отворачивалась, как только он входил, до неестественности возбужденно начинала болтать с кем-нибудь из пассажиров, и продолжалась такая игра до тех пор, пока Сен-Лу не выходил из вагона. Поэтому его приходы к нашему поезду в Донсьере не причиняли мне боли, даже не стесняли меня, – его приходы ничем не отличались от приходов других людей, а они были мне только приятны, потому что я воспринимал их как дань почтительного гостеприимства. В конце лета, когда мы ехали из Бальбека в Дувиль и вдали виднелся Сен-Пьер-Тисовый, где по вечерам искрились гребни прибрежных скал, розовые-розовые, как вечные снега на горных вершинах, мне уже не сжимала сердце грусть, как в самый первый вечер, когда передо мной внезапно выросла причудливая высь Сен-Пьера-Тисового, – грусть, которая вызвала во мне страстное желание не ехать дальше в Бальбек, а пересесть в парижский поезд и уже не рисовала мне предутреннего часа, когда перед восходом солнца преломляются все цвета радуги, – и где Эльстир, рассказывавший мне об этом зрелище, несколько лет назад столько раз спозаранку будил мальчугана, чтобы тот голышом позировал ему среди песков. Теперь название Сен-Пьер-Тисовый напоминало мне только о том, что сейчас здесь появится странный человек лет пятидесяти, с нафабренными усами и бородой, человек, безусловно, неглупый, с которым можно поговорить о Шатобриане и о Бальзаке. И в вечернем тумане за энкарвильскими скалами, которые прежде так часто настраивали меня на мечтательный лад, теперь мне виделся лишь – как будто древний песчаник стал прозрачным – красивый дом дядюшки маркиза де Говожо, и я не сомневался, что, если я не захочу ужинать в Ла-Распельер или возвращаться в Бальбек, мне всегда будут там рады. Словом, не только названия, но и самые местности утратили для меня первоначальную свою таинственность. Названия, уже наполовину лишенные таинственности, которую этимология развеяла своею рассудочностью, опустились на одну ступень ниже. Проезжая по дороге обратно через Эрменонвиль, Сен-Васт, Арамбувиль, мы на каждой станции различали только тени, сперва мы не узнавали, кто это, а Бришо, ничего не видевший у себя под носом, в темноте, вероятно, принимал их за призраки Эримунда, Гвискара[409] или Эрембальда. Тени приближались к вагону. Это был маркиз де Говожо и его гости, которых он провожал; окончательно рассорившись с Вердюренами, он от имени своей матери и жены спрашивал моего позволения, нельзя ли меня «похитить» и на несколько дней задержать в Фетерне, где прекрасная певица, которая пропела бы мне всего Глюка, должна была сменить известного шахматиста, с которым я сыграл бы несколько изумительных партий, причем все это должно было совмещаться с рыбной ловлей, с катаньем на яхте по заливу, даже с ужинами у Вердюренов – маркиз давал мне честное слово, что будет меня туда «отпускать», говорил, что сам будет меня отвозить и привозить: так, мол, будет и мне удобнее, и ему спокойнее. «Я уверен, что вам вредно к ним подниматься. По крайней мере, на мою сестру это подействовало бы ужасно. Она верну лась бы в таком состоянии! Кстати, ей сейчас не по себе. Ах, и у вас был сильный приступ? Значит, завтра вы не сможете держаться на ногах!» Он говорил об этом, корчась от смеха, – но не потому, что он был злой человек, а потому же, почему он не мог не рассмеяться при виде растянувшегося хромого или разговаривая с глухим. «А за последнее время? Как, у вас две недели не было приступа? Ну, знаете, вы молодец. Вам непременно надо съездить в Фетерн и поговорить об удушьях с моей сестрой». В Энкарвиле появлялся маркиз де Монпейру – он все время проводил на охоте и потому не мог попасть в Фетерн; выходил он «к поезду» в охотничьих сапогах, в шляпе с фазаньим пером пожать руку приезжавшим туда, а заодно и мне, и сообщить при этом, что на этой неделе в любой удобный для меня день ко мне приедет его сын, заранее поблагодарить меня и сказать, что он был бы счастлив, если б мне как-нибудь удалось приохотить сына к чтению; приходил и граф де Креси, совершая прогулку, как он выражался, «для пищеварения» и чтобы выкурить трубку, однако он не отказывался от одной и даже от нескольких сигар. «Ну так что же? – говорил он мне. – Когда вы мне назначите день следующего вашего лукуллова пиршества? Разве нам не о чем поговорить? Позвольте вам напомнить, что мы так и не выяснили происхождение двух ветвей рода Монгомери. Надо с этим вопросом покончить. Я на вас надеюсь». Другие приходили только за газетами. Многие болтали с нами, и я подозревал, что они выползали из своих домиков на ближайшую платформу, на станцию, потому что у них было только одно дело: встретиться на минутку со своими знакомыми. Ведь, по существу, эти остановки дачного поезда ничем не отличались от светского салона. Да и поезд, казалось, входил в роль и приобретал почти человеческую благожелательность: он терпеливо, покорно, долго, сколько требовалось, ждал запоздавших и, даже отойдя, останавливался, подбирая махавших ему рукой; люди бежали за ним пыхтя, и в этом обнаруживалось их сходство с ним, а различие – в том, что они мчались за ним со всех ног, а он выказывал благоразумную медлительность. Теперь ни Эрменонвиль, ни Арамбувиль, ни Энкарвиль уже не рисовали в моем воображении исполненных грозного величия картин нашествия норманнов, и города не радовались тому, что с них снят покров неизъяснимой грусти, некогда окутывавший их в сырой вечер. Донсьер! Долго-долго после того, как я уже изучил город и мои мечты разлетелись, в его названии сохранялись приятная свежесть воздуха на улицах, залитые светом витрины, выставленная на них аппетитная дичь. Донсьер! Теперь это была только станция, где в поезд садился Морель; Эглевиль (Aquilaevilld) – станция, где нас обычно поджидала княгиня Щербатова. Менвиль – станция, где в погожие вечера сходила с поезда Альбертина, если она не очень устала и ей хотелось еще немного побыть со мной, а отсюда до дому ей надо было пройти всего лишь на одну тропинку дальше, чем от Парвиля (Paterni villa). Я не только не испытывал теперь мучительного страха одиночества, как в первый вечер, но уже и не боялся, что он меня охватит, не боялся, что затоскую по родине, что я почувствую себя одиноким на этой земле, обладавшей способностью взращивать не только каштаны и тамариск, но и дружеские отношения, которые на пути следования образовывали длинную цепь, порой обрывая ее, как гряду голубоватых холмов, порой скрывая за утесом или за пристанционной липой, но непременно на каждой станции посылая ко мне приветливого дворянина, который прерывал мой путь сердечным рукопожатием, разгонял мою скуку и выражал готовность в случае надобности поехать дальше вдвоем. На следующей станции меня поджидал еще кто-нибудь, так что свисток игрушечного поезда возвещал о том, что, расставшись с одним знакомым, я тут же встречусь с другим. Между отстоявшими особенно далеко один от другого домиками и проходившей мимо них железной дорогой, по которой поезда двигались не быстрее, чем быстро идущий человек, расстояние было так невелико, что в тот момент, когда, стоя на платформе, нас вызывали из зала ожидания их владельцы, мы могли подумать, что они зовут нас, стоя на пороге своих домов или из окна своей комнаты, как будто пригородная железнодорожная ветка была всего лишь улочкой провинциального городишка, а стоявшая на отлете дворянская усадьба – одним из городских домов; и даже на тех редких станциях, где никто не говорил мне «Добрый вечер!», в тишине была для меня особая целебная умиротворяющая полнота, так как я знал, что она соткана из снов моих друзей, рано легших спать в ближайших поместьях, где мне будут рады, если я разбужу их и попрошу меня приютить. Привычка так заполняет наше время, что несколько месяцев спустя по приезде в город у нас не остается ни одной свободной минуты, а ведь вначале город предоставлял в мое распоряжение все двенадцать часов дня, теперь же, если мне случайно и выпадал незанятый час, мне и в голову не приходило употребить его на осмотр церкви, ради которой я когда-то поехал в Бальбек, или мысленно сравнить ту местность, какую писал Эльстир, с его эскизом, который я у него видел, – нет, я лучше пошел бы к Фере сыграть партию в шахматы. В самом деле, развращающее влияние Бальбека – и его очарование тоже – заключалось в том, что он превратился для меня в страну знакомых; его необычное местоположение, засеянные поля, пестревшие вдоль берега, неизбежно превращали мои поездки к самым разным друзьям в путешествия, но они же и сводили эти путешествия к веренице светских развлечений. В былое время названия, которые я, перелистывая главу о Ла-Манше, находил в самом обыкновенном «Дворцовом ежегоднике», волновали меня так же, как названия железных дорог в справочнике, а теперь названия железных дорог стали для меня до того привычными, что я раскрывал справочник на странице Бальбек – Дувиль через Донсьер с таким же невозмутимым спокойствием, с каким раскрыл бы адрес-календарь. В этой долине, поверхность которой была для меня вся исчерчена линиями отношений с людьми, населена многочисленными видимыми или невидимыми друзьями, я уже не различал в поэзии вечерних звуков крик совы или кваканье лягушки – их заменяли приветствия Крикто или Бришо. В бальбекском воздухе смирялись все тревоги, в нем, перенасыщенном запахами человеческого уюта, легко, даже слишком вольно дышалось. Здесь я, по крайней мере, научился смотреть на вещи с практической точки зрения. Женитьба на Альбертине представлялась мне теперь самым настоящим безумием.
Глава четвертая
Я только и ждал повода для окончательного разрыва. И однажды вечером, накануне того дня, когда мама, чтобы ухаживать за умирающей теткой, собиралась уехать в Комбре, оставив меня в Бальбеке подышать морским воздухом, на чем так настаивала в свое время бабушка, я объявил маме, что бесповоротно решил не жениться на Альбертине и в ближайшее время перестать с ней встречаться. Я был доволен, что могу обрадовать маму накануне ее отъезда. Она не скрыла от меня, что это для нее в самом деле большая радость. Мне надо было объясниться и с Альбертиной. Возвращаясь вместе с ней из Ла-Распельер, чувствуя себя по-особому счастливым, отдалившимся от нее, я, когда «верные» вышли, кто – в Сен-Марсе-Одетом, кто – в Сен-Пьере-Тисовом, кто – в Донсьере, и когда в вагоне остались только мы двое, решил начать разговор. Дело состояло, однако, вот в чем: девушки, которую я теперь любил, в Бальбеке не было, так же как и ее приятельниц, но они собирались вернуться (мне было хорошо с ними со всеми, потому что в каждой из них я, как и в первый день, ощущал частицу их общей сущности, – это было как бы одно племя); я полюбил Андре. Раз она через несколько дней опять приедет в Бальбек, то, конечно, сейчас же придет ко мне, а я, чтобы сохранить свою свободу, чтобы не жениться на ней, если я этого не захочу, чтобы иметь возможность поехать в Венецию, а пока что держать ее в полном подчинении, не подам ей вида, что я о ней тосковал и что безумно рад ее приезду, – когда она ко мне придет, я начну разговор вот с чего: «Как жаль, что мы не встретились раньше! Я бы в вас влюбился, а теперь мое сердце занято. Но это ничего не значит, мы будем видеться часто; та любовь причиняет мне одни страдания, а вы меня утешите». Представляя себе это объяснение, я мысленно улыбался: так я мог бы внушить Андре, что в самом деле не люблю ее; она не устанет от меня, и я радостно и спокойно буду наслаждаться ее любовью. Но все это настоятельно требовало серьезного разговора с Альбертиной, чтобы не нанести ей жестокого удара: раз я решил отдать свое сердце ее подруге, Альбертина должна знать, что я ее разлюбил. Сказать ей об этом я должен не мешкая, так как Андре можно ждать со дня на день. Но когда мы подъезжали к Парвилю, я подумал, что нынче вечером у нас не хватит времени и что лучше объявить ей о моем бесповоротном решении завтра. И я заговорил об ужине у Вердюренов, на котором мы только что были. Когда поезд отошел от Энкарвиля, от последней станции перед Парвилем, Альбертина, надевая пальто, сказала: «Значит, до завтра, до „Вердюренов“, – не забудьте, что вы должны за мной заехать». Я ответил ей нарочито сухо: «Да, если только я на сей раз не „спасую“, потому что я все больше и больше убеждаюсь, что так жить, как живем мы с вами, просто глупо. Во всяком случае, если мы и поедем, то, чтобы моя поездка в Ла-Распельер не оказалась пустой тратой времени, мне надо будет попросить госпожу Вердюрен об одной вещи, которая может меня очень заинтересовать, стать предметом для изучения, доставить наслаждение, а то ведь моя жизнь в Бальбеке в этом году почти безрадостна». – «Это не слишком любезно с вашей стороны, но я на вас не сержусь – я вижу, что вы нервничаете. А что это за наслаждение?» – «Пусть госпожа Вердюрен даст мне возможность послушать вещи одного композитора, она прекрасно знает его произведения. Я знаю одно, а говорят, что у него есть и другие, и вот мне хочется выяснить, изданы ли они и чем они отличаются от того». – «Кто этот композитор?» – «Девчушка! Если я тебе назову его фамилию – Вентейль, много ли это тебе скажет?» Мы вольны говорить о чем угодно, но правды внутри наших слов все нет как нет, а когда мы меньше всего этого ожидаем, тут-то она и вводит в нас извне свое страшное жало, и рана остается навсегда. «Вот потеха! – сказала Альбертина, вставая, так как поезд уже замедлил ход. – Это мне не только сказало больше, чем вы думаете, но я и без госпожи Вердюрен могу дать вам на все точный ответ. Помните, я рассказывала вам об одной своей приятельнице, старше меня, которая заменила мне мать и сестру, с которой я провела в Триесте мои лучшие годы и с которой я, кстати сказать, снова должна встретиться в Шербуре, откуда мы вместе отправимся путешествовать (это может показаться причудой, но вы же знаете, как я люблю море)? Ну так вот, эта моя приятельница (только вы, пожалуйста, не вообразите, что она из таких!) – подумайте, какое удивительное стечение обстоятельств! – самая близкая подруга дочери Вентейля, и с дочерью Вентейля я почти так же дружна. Я их обеих называю моими старшими сестрами. Я рада доказать вам, что ваша глупенькая Альбертина может быть вам полезна по части музыки, в которой я, впрочем, как вы совершенно верно заметили, ничего не смыслю». При этих словах, которые Альбертина произнесла, когда мы подъезжали к Парвилю, когда мы были так далеко от Комбре и от Монжувена, так много лет спустя после смерти Вентейля, в моей душе зашевелился образ – образ, так долго хранившийся в ней, образ, вредоносное действие которого я предугадывал, пряча его на дне души и не теряя, однако, надежды, что с течением времени оно сойдет на нет, продолжавший жить во мне, подобно Оресту, чью гибель боги предотвратили, дабы в предуказанный день он вернулся на родину и отомстил за убийство Агамемнона, продолжавший жить, чтобы терзать меня, мне в наказание – кто знает? – может быть, за то, что я не спас бабушку; быть может, возникший внезапно из мрака, где, казалось, он был похоронен, и поразивший меня, как Мститель, дабы ознаменовать для меня начало страшной жизни – жизни новой и мною заслуженной, а может быть, еще и для того, чтобы бросить сноп яркого света на беспрестанно возникающие роковые последствия дурных поступков – не только для тех, кто их совершил, но и для тех, кто думает, что он только видел любопытное и занятное зрелище, как это – увы! – произошло со мной в тот далекий вечер в Монжувене, когда, спрятавшись за куст (так же, как когда я, затаив дыхание, слушал рассказ о любви Свана), я неосторожно открыл Познанию широкий, роковой, суливший мне горе путь внутрь себя. И в это же время страшное горе породило во мне чувство, похожее на гордость, чувство, похожее на радость, – чувство, какое испытывает человек, который от удара одним прыжком взлетает на вершину, которой иначе ему бы ни за что не достичь. Альбертина, подруга мадемуазель Вентейль и ее приятельницы, поддавшаяся на соблазн лесбийской любви, – это, по сравнению с тем, что я воображал, когда меня обуревали самые мучительные сомнения, было тем же, чем в сравнении с акустическим приборчиком на выставке 1889 года, от которого ждали только, что он соединит два конца здания, являются телеграфные провода, реющие над улицами, городами, морями, соединяющие государства. Я причалил к страшной terra incognita, передо мной открывалась пора негаданных страданий. И все же обрушивающийся на нас осязаемый потоп, как бы ни был он безмерен рядом с нашими робкими и жалкими предположениями, уже предчувствуется в них. Наверно, такой потоп хлынул и на меня, когда я узнал нечто для себя новое, наверно, таким потопом было для дружбы Альбертины и мадемуазель Вентейль то, что было недоступно моему уму, но то, что внушало мне неясные опасения еще тогда, когда я тревожным взглядом смотрел на Альбертину, находившуюся в обществе Андре. Часто только слабость творческого воображения мешает нам идти дальше по пути страдания. Но и самая страшная действительность сообща со страданием радуют нас удивительным открытием – она придает новую, явственную форму тому, что мы, сами того не подозревая, пережевывали с давних пор. Поезд остановился в Парвиле, а так как мы были единственными пассажирами, то кондуктор прокричал «Парвиль!» голосом, ослабевшим от сознания ненужности своей обязанности, от привычки, которая все-таки заставляла его исполнять ее, которая приучила его к точности, но которая вместе с тем воспитала в нем безразличие, а главное – оттого, что ему хотелось спать. Альбертина сидела напротив меня; увидев, что она приехала, она пошла к дверце и отворила ее. Но те движения, которые она делала для того, чтобы выйти из вагона, раздирали мне сердце, как будто – хотя, казалось бы, тело Альбертины не было связано с моим телом – разделявшее нас пространство, которое правдивый художник должен был бы запечатлеть, представляло собой всего лишь видимость, так что тот, кто задался бы целью, в согласии с истинной действительностью, все перерисовать наново, должен был бы поместить Альбертину не на некотором расстоянии от меня, а внутри меня. Когда она удалялась, мне стало так больно, что я бросился вслед за ней и в отчаянии потянул ее за руку. «У вас нет никаких веских причин, которые мешали бы вам переночевать в Бальбеке?» – «Никаких. Но я умираю, как хочу спать». – «Вы оказали бы мне бесценную услугу…» – «Ну что ж, хорошо, только я не понимаю, почему вы не сказали раньше. Одним словом, я буду ночевать в Бальбеке». Моя мать уже спала, когда, распорядившись, чтобы Альбертине отвели номер на другом этаже, я прошел к себе. Сидя у окна, я делал над собой усилие, чтобы не разрыдаться и не разбудить маму, которую отделяла от меня тонкая переборка. Я забыл закрыть ставни и, подняв глаза, увидел багровый отблеск заходящего солнца, который бросился мне в глаза в ривбельском ресторане и который уловил Эльстир на одном из своих этюдов. Я вспомнил, как я был взволнован, когда увидел его из окна вагона, в первый раз подъезжая к Бальбеку, увидел этот образ вечера – предвестника не ночи, а нового дня. Но теперь уже ни один день не будет для меня новым, не оживит во мне стремления к неведомому счастью – это будет еще один день моих мучений, которые не прекратятся до тех пор, пока у меня хватит сил их выносить. Теперь я уже был уверен в том, что Котар, когда мы с ним сидели в парвильском казино, не лгал. То, чего я опасался, то, что давно уже смутно подозревал в Альбертине, то, что инстинктом угадывал во всем ее существе, но от чего мой разум, потому что мне так хотелось, все время отмахивался, – это была правда! За Альбертиной я видел уже не голубые горы морских волн, а комнату в Монжувене, где она падала в объятия мадемуазель Вентейль – падала со смехом, в котором словно звучало не изведанное ею до сих пор наслаждение. Да иначе и быть не могло: отказалась ли бы мадемуазель Вентейль с ее-то наклонностями от попытки прельстить такую красавицу, как Альбертина? Доказательством того, что Альбертина не была оскорблена ее предложением и согласилась, служит то, что они не поссорились и что близость их крепнет. А изящное движение Альбертины, каким она опускала подбородок на плечо Розамунды, с улыбкой глядя на нее и целуя ее в шею, движение, напомнившее мне мадемуазель Вентейль, движение, которое заставляло меня задумываться, но которое до сих пор не приводило меня к решительному выводу, что один и тот же наклон головы есть неизбежное следствие одного и того же порока, – как знать, быть может, Альбертина просто-напросто переняла его у мадемуазель Вентейль? Погасшее небо мало-помалу разгоралось. Прежде, просыпаясь, я всегда встречал улыбкой любую вещь, любое явление – чашку кофе с молоком, шум дождя, рев ветра, а теперь я почувствовал, что день, который вот-вот настанет, и те дни, которые придут ему на смену, уже не принесут мне надежды на неведомое счастье – они будут только растягивать мои мученья. Я все еще дорожил жизнью, хотя и сознавал, что ничего, кроме жестокости, мне от нее ждать нечего. Я побежал к лифту и, несмотря на неурочное время, вызвал дежурившего ночью лифтера и попросил его дойти до номера Альбертины и сказать ей, что я прошу ее принять меня, так как мне надо сообщить ей важную вещь. «Мадемуазель сейчас сама к вам зайдет, – передал он мне ее ответ. – Подождите минуточку». В самом деле, вскоре появилась Альбертина в капоте. «Альбертина! – начал я очень тихо, попросив и ее говорить чуть слышно, чтобы не разбудить мою мать, отделенную от нас переборкой, тонкость которой была теперь нам неудобна, потому что заставляла нас понижать голос до шепота, но которая прежде, в силу своей особой музыкальной прозрачности, так верно служила моей бабушке. – Мне стыдно, что я вас побеспокоил. Вот в чем дело. Чтобы вы меня поняли, я должен сказать вам одну вещь, которой вы не знаете. Уезжая сюда, я оставил женщину, на которой должен был жениться, которая готова была все бросить ради меня. Сегодня утром она должна отправиться в путешествие, и вот уже целую неделю я каждый день задаю себе вопрос, хватит ли у меня мужества не телеграфировать ей, что я возвращаюсь. Мужества у меня хватило, но я чувствовал себя таким несчастным, что едва не покончил с собой. Потому-то я и попросил вас вчера вечером переночевать в Бальбеке. Если б я твердо решил умереть, мне было бы отрадно с вами попрощаться». Тут я дал волю слезам, и благодаря моей выдумке это не могло не показаться естественным. «Бедненький мой! Если б я знала, я бы всю ночь провела с вами! – воскликнула Альбертина; она ни на секунду не задумалась над тем, что я, может быть, все-таки женюсь на той и от нее ускользнет „прекрасная партия“, – так близко к сердцу принимала она мои страдания, я же мог скрыть от нее их причину, но не сами страдания и не их тяжесть. – То-то я вчера всю дорогу от Ла-Распельер чувствовала, что вы нервничаете, что вам грустно, и боялась за вас, – продолжала Альбертина. На самом деле я загрустил только в Парвиле, а мое нервное состояние, которое Альбертина, к счастью, связывала с моей грустью, было вызвано совсем другой причиной: досадой при мысли о том, что мне придется еще некоторое время провести с ней. – Я вас не покину, я все время буду здесь». Она предлагала мне – и только она могла мне его предложить – единственное средство против яда, от которого у меня все внутри жгло, но, несмотря на однородность сладостного снадобья и жестокого яда, исходили они от Альбертины, от нее одной. В это мгновенье Альбертина – моя боль – перестала мучить меня, а другая Альбертина – моя целительница – умиляла меня, как умиляют выздоравливающего. Но тут я подумал о том, что скоро она из Бальбека уедет в Шербур, а оттуда – в Триест. Ее прошлое возродится. Помешать Альбертине сесть на пароход, постараться увезти ее в Париж – это было мое основное желание. Разумеется, если б она захотела, ей было бы еще проще, чем из Бальбека, уехать в Триест из Парижа, но там было бы видно; может быть, мне удалось бы упросить герцогиню Германтскую косвенным путем воздействовать на подругу мадемуазель Вентейль, чтобы она не оставалась в Триесте, чтобы она куда-нибудь переехала, – может быть, к принцу де…, с которым я встречался у маркизы де Вильпаризи и у самой герцогини Германтской. А тот, даже если бы Альбертина изъявила желание приходить к нему, чтобы видеться со своей подругой, мог бы, получив наказ от герцогини Германтской, расстраивать их свидания. Конечно, я мог бы возразить себе, что если у Альбертины такая наклонность, то в Париже найдется много других женщин, которые дадут ей удовлетворение. Но всякая вспышка ревности не похожа на другую: в ней отражается тот или та – в данном случае подруга мадемуазель Вентейль, – которая ее вызвала. Подруга мадемуазель Вентейль особенно меня тревожила. Моя непонятная для других любовь к Австрии, которую я любил потому, что оттуда привезли Альбертину (ее дядя был там советником посольства), потому что ее географические особенности, памятники ее старины, ее пейзажи я мог видеть, точно в атласе, точно в альбоме, в улыбке, в манерах Альбертины, это мое непонятное для других пристрастие все еще жило во мне, но теперь к любви примешалось омерзение. Да, Альбертина приехала оттуда. Там она в каждом доме непременно встретила бы подругу мадемуазель Вентейль или ей подобных. Привычки, приобретенные в детстве, могут возродиться; через три месяца подруги соберутся на Рождество, потом на Новый год – в дни, для меня по-особому печальные, потому что они, неведомо для меня, напоминали мне о том, как я тосковал, когда меня разлучали с Жильбертой на все время новогодних каникул. После долгого ужина, после встречи Нового года, когда все будут веселы и возбуждены, Альбертина и ее тамошние приятельницы примут те самые позы, какие на моих глазах принимали она и Андре, хотя дружба их была невинна, – кто знает? быть может, те позы, которые в Монжувене в нескольких шагах от меня принимала мадемуазель Вентейль, когда за ней гонялась ее подруга. Мне мерещилось, что у мадемуазель Вентейль, которую, прежде чем накрыть ее своим телом, ласкала ее подруга, разгоряченное лицо Альбертины – Альбертины, которая сначала бросилась бежать, потом, явственно для моего слуха, засмеялась странным, загадочным смехом и наконец сдалась. Что значила в сравнении с этой мукой ревность, которая закралась ко мне в тот день, когда Сен-Лу встретился в Донсьере с Альбертиной и со мной и когда она начала с ним заигрывать, или ревность, которая мной овладевала, когда я вспоминал о незнакомце, которому я был обязан первыми ее поцелуями в Париже в тот день, когда я ждал письма от мадемуазель де Стермарья! Та, иная ревность, ревность к Сен-Лу или к какому-нибудь другому молодому человеку, – это была не ревность. В таких случаях я – самое большее – мог бояться соперника и мог рассчитывать на победу. Но в данном случае соперник не был подобен мне, у него было другое оружие, я не мог сразиться с ним на одном поле, Альбертина не получила бы от меня тех наслаждений, о которых я не имел понятия. Во многих случаях мы готовы променять нашу будущность на что-нибудь ничтожное. Когда-то я готов был отказаться от всех жизненных благ, только бы познакомиться с г-жой Блатен, потому что она была приятельницей г-жи Сван. Теперь, только чтобы Альбертина не уехала в Триест, я претерпел бы жесточайшие муки, а если б этого было мало, то заставил бы вынести их ее, я бы отгородил ее от всего мира, заточил бы ее, отнял бы у нее те небольшие деньги, без которых она не могла бы отправиться в путешествие. Если прежде, когда я стремился в Бальбек, я сгорал от нетерпения увидеть персидскую церковь, бурю на рассвете, то теперь сердце мое разрывалось, когда я думал, что Альбертина поедет в Триест, мне отравляло жизнь одно сознание, что рождественскую ночь она может провести с подругой мадемуазель Вентейль: ведь когда наше воображение меняет свою природу и превращается в чувство, число образов, которыми оно располагает в данное время, не увеличивается. Если б мне сказали, что ее сейчас нет ни в Шербуре, ни в Триесте, что она не увидится с Альбертиной, как бы облегченно и радостно я заплакал! Как изменились бы и моя жизнь, и ее будущее! И ведь я же знал, что сосредоточивать ревность на одном каком-то лице неправомерно, что если у Альбертины такая наклонность, то ей могут дать удовлетворение другие. Быть может, те же самые девушки, если б она встречалась с ними где-нибудь еще, не так терзали бы мне сердце. Именно из Триеста, из этого неведомого мира, где, как я чувствовал, Альбертине хорошо жилось, с которым у нее были связаны воспоминания детства, дружеские отношения, детские увлечения, на меня веяло враждебным, непонятным воздухом вроде того, который когда-то в Комбре поднимался в мою комнату из столовой, откуда ко мне вместе со звоном вилок долетали голос и смех мамы, разговаривавшей с посторонними людьми, – мамы, которая может не прийти со мною проститься; вроде того воздуха, которым полнились для Свана дома, куда Одетта ездила вечерами в поисках непостижимых наслаждений. О Триесте я уже не думал теперь как о чудном крае, где жители задумчивы, закаты золотисты, звон колоколов печален, а как о проклятом городе, который я немедленно предал бы огню, который я стер бы с лица земли. Этот город вонзился в мое сердце неизвлекаемым острием. Отпустить Альбертину в Шербур и в Триест – нет, это ужасно! Но и оставить ее в Бальбеке – тоже. Ведь теперь, когда близость моей подружки с мадемуазель Вентейль стала для меня почти несомненной, мне казалось, что время, которое Альбертина посвящает не мне (а мы иногда не виделись по целым дням из-за ее тетки), она проводит с родственницами Блока, а может быть – с другими женщинами. От одной мысли, что вечером она увидится с родственницами Блока, я сходил с ума. Вот почему, когда она мне объявила, что несколько дней проведет со мной, я ответил ей так: «Дело в том, что я собираюсь в Париж. Поедемте со мной? Вы бы не согласились некоторое время пожить в Париже у нас?» Надо было во что бы то ни стало, по крайней мере – несколько дней, не оставлять ее одну, держать ее при себе, чтобы быть уверенным, что она не увидится с подругой мадемуазель Вентейль. Это значило бы, что она жила бы у меня, так как мама решила, воспользовавшись поездкой моего отца по делам службы, исполнить свой долг, исполнить волю бабушки, которой хотелось, чтобы моя мать иногда приезжала на несколько дней в Комбре к одной из ее сестер. Мама не питала к ней нежных чувств за то, что она, любимица бабушки, была с ней холодна. Люди обыкновенно не добром поминают тех, кого они невзлюбили в детстве. Но мама, заменившая мне бабушку, была не злопамятна; жизнь ее матери – это было для нее как бы чистое, невинное детство, источник воспоминаний, сладость или горечь которых определяла ее поступки. Моя двоюродная бабушка могла бы сообщить маме некоторые драгоценные подробности, но теперь их трудно было узнать у нее, так как она была тяжело больна (говорили, что у нее рак), и мама упрекала себя за то, что до сих пор к ней не собралась, а не собралась она, чтобы не оставлять отца одного; вдохновляло ее на поездку еще и то, что так поступила бы ее мать, и то, что в день рождения бабушкина отца, который был очень плохим отцом, ей хотелось отнести на кладбище цветы, которыми обычно украшала его могилу бабушка, а близость могилы, которая вот-вот должна была разверзнуться, мама постаралась бы скрасить лаской, в которой отказывала бабушке ее сестра. В Комбре моя мать собиралась заняться хозяйственными делами – по желанию бабушки эти работы должны были вестись под наблюдением ее дочери. Потому-то они еще и не начинались. Маме не хотелось уезжать из Парижа раньше отца, чтобы ему не так тяжело было без нее, – хотя смерть тетки моей матери не могла особенно его огорчить, но сочувствовал он маме всей душой. «Нет, теперь это немыслимо, – ответила мне Альбертина. – А зачем вам так скоро возвращаться в Париж, раз эта дама уехала?» – «Мне будет спокойнее там, где мы с ней познакомились, чем в Бальбеке, которого она никогда не видела и к которому я теперь испытываю отвращение». Поняла ли впоследствии Альбертина, что той, другой, не существовало и что если я в ту ночь в самом деле хотел умереть, то лишь потому, что она по своему легкомыслию призналась мне, что близка с подругой мадемуазель Вентейль? Возможно. Временами мне кажется, что поняла. Во всяком случае, в то утро она поверила, что эта женщина существует на самом деле. «Вам, мой мальчик, надо бы жениться на этой даме, – сказала она, – вы были бы счастливы, и она, наверное, тоже». Я ответил, что мысль о возможности сделать эту женщину счастливой действительно чуть-чуть не заставила меня решиться на этот шаг; недавно, когда я получил большое наследство, благодаря которому я окружил бы мою жену роскошью и доставлял бы ей всякого рода развлечения, я готов был принять жертву от той, кого я любил. Упоенный благодарностью, которую я испытывал к Альбертине за то, что она со мной ласкова, и одновременно терзаемый невыносимой душевной пыткой, которую я терпел из-за нее, я, подобно тем, кто готов обещать целое состояние лакею в кафе за то, что тот наливает ему шестую рюмку водки, – я сказал, что у моей жены был бы автомобиль, яхта и что раз Альбертине так нравятся прогулки на авто и на яхте, то жаль, что я люблю не ее, что для нее я был бы идеальным мужем, но что мы еще посмотрим, что у нас еще, надо надеяться, будут приятные встречи. Подобно тому, как пьяные из боязни, что их поколотят, остерегаются окликать прохожих, я все же не допустил той неосторожности (если только это можно назвать не осторожностью), какую допустил бы во времена Жильберты, и не сказал ей, что люблю ее, Альбертину. «Вот видите, я чуть было на ней не женился. И все-таки я на это не отважился, я был против того, чтобы молодая женщина связала свою жизнь с таким больным и с таким скучным человеком, как я». – «Да вы с ума сошли! Все хотели бы связать свою жизнь с вами, посмотрите, как за вами гоняются. У Вердюренов только о вас и говорят, и в самом высшем свете тоже – это мне известно. Значит, дама была с вами недостаточно мила, раз вы так в себе засомневались. Теперь я вижу, что это за птица, она злая, я ее терпеть не могу, ах, если б я была на ее месте!» – «Да нет же, она очень милая, на редкость милая! А на Вердюренов и на прочих мне наплевать. Если не считать той, кого я люблю и с кем я все-таки прекратил отношения, я дорожу только моей славной Альбертиной; только она, если мы с ней будем часто видеться, по крайней мере первое время, – вставил я, чтобы не испугать ее и иметь возможность о многом просить ее в первые дни, – может меня хоть немного утешить». Я только намекнул на возможность брака, но тут же добавил, что это неосуществимо, потому что мы не сойдемся характерами. Моя ревность питалась воспоминаниями о связи Сен-Лу и «Рахиль, ты мне дана», Свана и Одетты и порождала навязчивую мысль о том, что раз я люблю, то не могу быть любимым, и что женщина может ко мне привязаться только из выгоды. Конечно, мерить Альбертину меркой Одетты и Рахили было глупо. Но дело было не в ней, дело было во мне, дело было в чувствах, какие я мог в ней вызвать и какие я из ревности недооценивал. Множество несчастий, которые впоследствии постигнут нас, по всей вероятности, родилось из этого убеждения, быть может, необоснованного. «Значит, вы не хотите ехать со мной в Париж?» – «Сейчас меня не пустит тетя. Но даже если я потом и приеду, то не покажется ли странным, что я остановлюсь у вас? Ведь в Париже всем известно, что мы с вами не в родстве». – «Ну так мы скажем, что у нас состоялось что-то вроде помолвки. Тут ничего такого нет, раз мы сами будем знать, что это неправда». У Альбертины из-под рубашки выступала шея, упругая, золотистая, в крупных веснушках. Я поцеловал ее с таким же чистым чувством, с каким целовал мою мать, пытаясь хоть как-то утишить мое детское горе, которое тогда казалось мне неизбывным. Альбертина пошла одеваться. Ее самоотверженность уже начинала давать трещину – ведь она же только что уверяла, что не покинет меня ни на миг. (Я чувствовал, что ее решимости хватит ненадолго, – я боялся, что, если мы останемся в Бальбеке, она нынче же вечером уйдет от меня и встретится с родственницами Блока.) И вот она пришла ко мне и заявляет, что едет в Менвиль, а вернется во второй половине дня. Она ночевала не дома, на ее имя могли прийти письма, да и тетя, наверно, беспокоится. «Если дело только в этом, – возразил я, – то можно послать к тете лифтера, и он скажет ей, что вы здесь, и возьмет ваши письма». Желая показать, какая она добрая, хотя и не любит быть послушной, она сначала насупилась, но тут же самым милым тоном сказала: «Идет!» – и послала лифтера к тетке. Она от меня не отходила; вдруг в мою дверь тихонько постучался лифтер. Для меня явилось неожиданностью, что, пока мы разговаривали с Альбертиной, он успел съездить в Менвиль и обратно. Он пришел мне сказать, что Альбертина послала тетке записку и что она может, если мне угодно, сегодня же уехать в Париж. Давая ему это устное поручение, Альбертина поступила опрометчиво, так как, несмотря на ранний час, директор, уже обо всем осведомленный и взволнованный, прибежал ко мне спросить, чем я недоволен, правда ли, что я уезжаю, и не могу ли я остаться на несколько дней, потому что ветер сегодня довольно опасливый (опасный). Я не стал объяснять ему, что у меня одно желание: чтобы в тот час, когда родственницы Блока выходят на прогулку, Альбертины в Бальбеке уже не было, тем более что Андре, единственной, кто мог бы защитить ее от них, здесь нет и что Бальбек превратился для меня в одно из тех мест, где больному нечем дышать и откуда он выезжает срочно, не желая остаться здесь ни на одну ночь и предпочитая умереть в дороге. Мне еще пришлось побороться – сперва в отеле, куда Мари Жинест и Селеста Альбаре явились ко мне с красными глазами (рыдания Мари напоминали шум потока); Селеста, менее бурная в проявлениях своих чувств, успокаивала ее; но когда Мари пролепетала ей единственный стих, который она знала: «Под луной вся сирень отцветает», Селеста тоже не могла удержаться, и пелена слез накрыла ее сиреневого цвета лицо; впрочем, я уверен, что они в тот же вечер и думать обо мне забыли. Потом в пригородном поезде, несмотря на все меры предосторожности, какие я принял, чтобы меня никто не заметил, я встретился с маркизом де Говожо; при виде моих чемоданов он побледнел: он надеялся, что послезавтра я буду у него; он мне надоел своими рассуждениями, что мои приступы объясняются переменой погоды и что пожить здесь в октябре – это было бы чудесно для моего здоровья; он попросил отложить мой отъезд по крайней мере «на через неделю» – неправильность этого выражения не привела меня в бешенство, быть может, только потому, что от его просьб мне стало тяжело на душе. Он занимал меня разговором в вагоне, а я на каждой станции боялся, что вот сейчас войдет кто-нибудь пострашнее Эрембальда или Вискара, например, граф де Креси, который начнет умолять меня, чтобы я его пригласил, или еще более грозная госпожа Вердюрен, которая станет звать меня к себе. Но все это было еще впереди. Я еще не ехал в поезде. Пока мне приходилось выслушивать отчаянные мольбы директора. Он говорил шепотом, но, боясь, что он разбудит маму, я все-таки его выпроводил. Я остался один в комнате – в той самой комнате с высоким потолком, где я чувствовал себя таким несчастным в день первого моего приезда, где я с такой нежностью думал о мадемуазель де Стермарья, где я подстерегал Альбертину и ее подружек, которые, будто перелетные птицы, отдыхали на пляже, где я так равнодушно овладел Альбертиной в тот раз, когда посылал за ней лифтера, где я познал доброту бабушки и где я был потрясен ее кончиной; потом эти ставни, под которыми пробивался утренний свет, я открыл в первый раз для того, чтобы увидеть первые гребни моря (Альбертина заставляла меня прикрывать ставни, чтобы не было видно, как мы целуемся). Я осознавал перемены, происшедшие во мне, сопоставляя их с неизменностью предметов. Мы привыкаем к вещам, как к людям, и когда мы вдруг вспоминаем, какое значение они имели для нас, а потом утратили всякое значение, то обрамленные ими события, ничего общего не имеющие с нынешними, многообразие происшествий, случившихся под тем же самым потолком, среди тех же застекленных шкафов, перемены в сердце и в жизни, составляющие часть этого многообразия, благодаря несменяемости декорации, в силу единства места растут в наших глазах.
Несколько раз за короткое время мне приходила в голову мысль, что мир, где находится эта комната и застекленные шкафы и где Альбертина так мало значит, есть, быть может, мир духовный, единственно реальный, а моя тоска – это что-то вроде тоски, которую навевает чтение романа и которую только безумец способен превратить в непрерывное, неотвязное горькое чувство, которое остается у него на всю жизнь; что, быть может, небольшим усилием воли я возвращусь в этот реальный мир, войду в него, перешагнув через мою боль, как бы разорвав бумажное серсо, и стану страдать из-за Альбертины не больше, чем из-за героини романа, который мы дочли. Вообще самые дорогие моему сердцу избранницы не соответствовали силе моего чувства к ним. С моей стороны это бывала настоящая любовь, потому что я жертвовал всем ради того, чтобы увидеться с ними, ради того, чтобы остаться с ними наедине, потому что я рыдал, заслышав однажды вечером их голос. Они обладали способностью будить во мне страсть, доводить меня до сумасшествия, но ни одна из них не являла собою образа любви. Когда я их видел, когда я их слышал, я не находил в них ничего похожего на мое чувство к ним, и ничто в них не могло бы объяснить, за что я их люблю. И все же единственной моей радостью было видеть их, единственной моей тревогой была тревога их ожидания. Можно было подумать, что природа наделила их каким-то особым побочным свойством, не имеющим к ним никакого отношения, и что это свойство, это нечто, напоминающее электричество, возбуждает во мне любовь, то есть только оно одно управляет моими поступками и причиняет мне боль. Но красота, ум, доброта этих женщин были отъединены от этого свойства. Мои увлечения, точно электрический ток, от которого мы вздрагиваем, сотрясали меня, я жил ими, ощущал их, но мне ни разу не удалось увидеть их или осмыслить. Я даже думаю, что, увлекаясь (я не имею в виду физическое наслаждение, которое обычно связано с увлечением, но которое не порождает его), мы обращаемся как к неведомому божеству не к самой женщине, а к принявшим ее облик невидимым силам. Нам необходима не чья-нибудь, а именно их благосклонность, мы добиваемся соприкосновения именно с ними, но не получаем от него истинного наслаждения. Во время свидания женщина знакомит нас с этими богинями, но и только. Мы обещаем принести им в дар драгоценности, путешествия, находим слова, означающие, что мы их боготворим, и слова, означающие, что мы к ним равнодушны. Мы, хотя и не назойливо, делаем все, чтобы добиться нового свидания. И все же, не будь этих таинственных сил, разве мы стали бы выворачиваться наизнанку ради самой женщины, если стоит ей уйти —. и мы затрудняемся сказать, как она была одета, и припоминаем, что ни разу на нее не взглянули?
Так как зрение обманчиво, то нам представляется, что тело женщины, даже любимое, как тело Альбертины, удалено от нас, хотя бы нас разделяло всего лишь несколько метров, несколько сантиметров. И с другой женщиной происходит то же самое. Только если что-нибудь заставляет ее душу резко изменить положение и мы видим, что женщина любит не нас, а кого-то другого, только тогда учащенное биение нашего сердца подсказывает нам, что любимое существо находится не в нескольких шагах от нас, а в нас самих. В нас самих, более или менее глубоко. Слова «Это подруга мадемуазель Вентейль» явились тем Сезамом, который я сам ни за что бы не нашел и который помог Альбертине проникнуть в тайники истерзанного моего сердца. А я мог бы сто лет пытаться отворить захлопнувшуюся за ней дверь и все-таки не узнать, как она отворяется.
Пока Альбертина была со мной, я некоторое время не слышал ее слов. Целуя ее, как в Комбре целовал мою мать – целовал, чтобы успокоиться, – я почти верил в невинность Альбертины, во всяком случае, не возвращался мыслью к открытию в ней порока. Но теперь, когда я остался один, слова эти вновь зазвучали – так шумит в ушах, когда с нами перестают разговаривать. Теперь я уже не сомневался в ее пороке. При свете утренней зари, от которого вокруг преображались предметы, я по-новому ощутил свою боль, ставшую еще более жгучей, точно я изменил положение. В моей жизни никогда еще не было такого прекрасного, но и такого мучительного раннего утра. Представив себе всю эту безучастную природу, которая вот сейчас вспыхнет и которая еще накануне только поманила бы меня полюбоваться ею, я разрыдался, но тут вдруг, словно совершая некое безумное дароприношение, символизировавшее, как мне представлялось, ту кровавую жертву, которую мне предстоит теперь ежеутренне приносить, отказавшись от всех радостей жизни, приносить до конца моих дней, символизировавшее торжественное празднество в честь вернувшегося ко мне моего горя которое весь день пребудет со мной, и в честь разбереживания моей кровоточащей раны, золотое яйцо солнца, как бы выталкиваемое в силу нарушенности равновесия, которое в момент коагуляции могло быть вызвано изменением плотности, все в пламенеющих зубцах, точно на картине, мгновенно прорвало занавес, за которым оно, как это чувствовалось, уже трепетало в ожидании выхода на сцену и взлета ввысь, прорвало и растворило в волнах света свой таинственный густой пурпур. Я услышал свои рыдания. Но в это мгновенье дверь неожиданно отворилась, и мне, чувствовавшему, как бьется мое сердце, почудилось, будто вошла бабушка, приходившая ко мне уже несколько раз, но только во сне. Может быть, и это тоже был только сон? Увы, я не спал. «Тебе кажется, что я похожа на твою милую бабушку», – ласково сказала мама – это была она, – своею ласковостью стараясь меня успокоить и в то же время усиливая свое сходство с бабушкой чудной улыбкой, выражавшей скромное сознание своего достоинства и чуждой кокетства. Ее рассыпавшиеся по плечам волосы, седые пряди которых она не прятала, так что они змеились около ее встревоженных глаз, около ее поблекших щек, бабушкин капот, который она теперь носила, – вот из-за чего я сразу не узнал ее и подумал: уж не сплю ли я и не воскресла ли бабушка? Моя мать уже давно гораздо больше напоминала бабушку, чем мою молодую, веселую маму, какой я знал ее в детстве. Но сейчас я об этом не думал. Если мы увлечены книгой, то мы не замечаем, что время идет, и вдруг убеждаемся, что солнце, так же сиявшее вчера в этот самый час, создает вокруг себя те же самые гармонические цветовые сочетания, те же соответствия тонов, которые приуготовляют закат. На мою ошибку мама указала мне, улыбаясь, – ей было приятно, что она похожа на свою мать. «Я пришла, потому что во сне мне послышалось, что кто-то плачет, – сказала мать. – От этого я и проснулась. Но почему же ты не ложился? И глаза у тебя полны слез. Что с тобой?» Я обхватил руками ее голову: «Мама! Я боюсь, как бы ты не подумала, что я крайне непостоянен. Но вчера я наговорил тебе не очень хороших вещей про Альбертину; я был не прав». – «Ну что тут особенного?» – возразила мать и при виде восходящего солнца грустно улыбнулась, подумав о матери, а чтобы я не пропустил зрелища, которое – о чем очень сокрушалась бабушка – мне никогда не приходилось видеть, показала на окно. Но за бальбекским пляжем, за морем, за восходом солнца, на который мне показала мама, я, в отчаянии, которое она не могла не заметить, видел комнату в Монжувене, где Альбертина, розовая, со вздернутым носиком, свернулась клубочком, точно большая кошка, на том месте, где когда-то лежала подруга мадемуазель Вентейль и закатывалась сладострастным смехом: «Ну что ж из этого? Если даже и увидят, так тем лучше. У меня не хватит смелости плюнуть на эту старую обезьяну?» Эту сцену я наблюдал сквозь вид, который раскинулся передо мной в окне и который являл собой как бы темную вуаль, лежавшую на ней, как лежит на чем-либо отсвет. Сама сцена была почти нереальна, словно нарисована. Напротив нас рядом с парвильскими скалами, нависшими над морем, отлого спускался к воде лесок, где мы играли в хорька, лесок, который отражал свою зелень в чистом золоте воды, как это часто бывало в вечерний час, когда мы с Альбертиной, посидев в лесу, на закате уходили домой. Среди розовых и голубых клочьев ночного тумана, еще клубившихся над водой, усеянной перламутровыми осколками зари, скользили лодки, улыбаясь косым лучам солнца, окрашивавшим в желтый цвет парус и кончик бушприта, точь-в-точь как вечером, когда лодки возвращались: то была картина воображаемая, леденящая, безлюдная, возникшая только благодаря воспоминанию о закате, в отличие от вечера не являвшаяся продолжением дневных часов, предшествовавших ему в моем представлении, оторванная от них, обособленная, еще менее устойчивая, чем страшный образ Монжувена, который она не в силах была уничтожить, спрятать, прикрыть, – сотканный из грез ненужный образ, порожденный памятью и сном. «Да ну что ты, – возразила мать, – ты ничего плохого мне о ней не говорил, ты просто сказал, что она тебе поднадоела и ты рад, что решил не жениться на ней. О чем же тут плакать? Подумай, что твоя мама сегодня уезжает и что ей будет невыносимо тяжело оставлять в таком состоянии своего волчонка. Да и некогда мне тебя утешать, бедный мой мальчугашка. Правда, вещи мои уложены, а все-таки в день отъезда всегда бывает некогда». – «Да я не о том!» И вот тут, взвесив будущее, мысленно подвергнув испытанию силу моей воли, поняв, что такая пламенная любовь Альбертины к подруге мадемуазель Вентейль, вспыхнувшая уже давно, не может быть невинной, что Альбертина во все посвящена и, как показывала ее манера держаться, родилась с предрасположением к этому пороку, который моя тревога столько раз уже предугадывала, которому она, должно быть, предавалась всегда (которому она, быть может, предавалась сейчас, воспользовавшись тем, что меня с ней нет), я и сказал матери, зная, как я ее этим огорчаю, хотя она скрыла это от меня, выдав себя лишь выражением хмурой озабоченности, какое появлялось на ее лице, когда она боялась чем-нибудь опечалить меня, чем-нибудь мне повредить, выражением, какое впервые выступило на ее лице в Комбре, когда она согласилась просидеть ночь у моей постели, выражением, которое сейчас придавало ей необыкновенное сходство с бабушкой, разрешавшей мне выпить коньяку, – я и сказал матери: «Я знаю, как я тебя огорчу. Прежде всего, вместо того чтобы остаться здесь, как ты хотела, я уезжаю одновременно с тобой. Но это бы еще ничего: я плохо себя чувствую, мне лучше уехать. Но ты выслушай меня до конца и не горюй. Вот в чем дело. Вчера я ошибся, я неумышленно ввел тебя в заблуждение, я думал всю ночь. Мне непременно нужно – и давай на этом и порешим, потому что теперь я во всем отдаю себе полный отчет, потому что теперь я уже не отступлюсь, потому что иначе мне незачем жить, – мне непременно нужно жениться на Альбертине».
ПРИМЕЧАНИЯ
О.Е. Волчек, С.Л. Фокин.
Роман «Содом и Гоморра» вышел в свет в двух частях соответственно в мае 1921 года и апреле 1922-го. Тема гомосексуализма, заявленная в названии, прорывалась и в предыдущих томах «Поисков», но начиная с этого романа действительно становится одной из ведущих тем всего цикла, что объясняется как окончательным утверждением писателя в собственном призвании, так и известным ослаблением моральных запретов, вызванным военным временем, предоставившим Прусту возможность открыть то, о чем у него уже давно болело сердце.
Идея «Содома и Гоморры» находится в самом средоточии прустовского замысла, о чем свидетельствует знаменитое письмо к Луи д'Альбюфера, написанное Прустом в мае 1908 года и представляющее собой сжатый план всех «Поисков». Делясь с другом творческими планами, писатель сообщает, что наряду с этюдами об аристократии, Сент-Бёве, Флобере, парижском романе, женщинах, он занят «опытом о педерастии (который будет нелегко опубликовать)». Как чисто моральные, так и собственно цензурные трудности опубликования романа, который, как признавал сам писатель, отличался бесстыдным, непристойным, дерзким характером, вынуждали Пруста к своего рода тактике выжидания, откладывания волнующей его темы на лучшие времена, наступившие для романа в безвременье войны.
Затянувшееся созревание темы предопределило исключительное положение «Содома и Гоморры» среди других романов эпопеи – это самый романный из всех романов Пруста, поскольку он по существу своего замысла не принадлежит ни предыдущему «циклу Свана», тому направлению «Поисков», которое обозначилось в 1913 году, ни последующему «роману об Альбертине», связанному во многом с личными и общественными трагедиями 1914 года. Роман по-настоящему свободен как от автобиографии, элементы которой дают о себе знать и в «По направлению к Свану» и в «У Германтов», так и от философии, которая обременяет «Поиски» «Обретенным временем». Частная тема полового извращения превращается в главную тему романа, теряя романтический, героический ореол, налет исключительности.
Роман «Содом и Гоморра» полностью соответствует структурным характеристикам всего прустовского творения. Внутренние оппозиции и параллелизм заданы уже в заглавии, эпиграф лишь усиливает тему противоположности, чуждости друг другу мужского и женского. Вместе с тем он перекликается с концовкой «Германтов», которая звучит как прелюдия к главной теме, выведенной в начале романа в рассуждениях Рассказчика о «проклятом племени» содомитов. Роман завершается введением в темы «Пленницы» и «Беглянки», когда Рассказчик узнает о принадлежности Альбертины к граду Гоморры.
Ролан Барт, размышляя о цикле «В поисках утраченного времени», заметил, что главное открытие Пруста заключается в том, что он нашел новый способ говорить «я». Когда персонаж Пруста говорит «я», это «я» соотносится сразу с тремя, по меньшей мере, инстанциями. Первая (самая простая, самая очевидная) инстанция – это инстанция персонажа, с которым все происходит (он ест пирожное «мадлен», томится в ожидании поцелуя матери, теряет голову от «девушек в цвету», знакомится с другими персонажами и т. д.); вторая инстанция – это инстанция повествователя, Рассказчика, который рассказывает, что с ним происходило (как он ел пирожное, томился в ожидании поцелуя матери и т. д.), первую и вторую инстанции разделяет «утраченное время», вплоть до последнего тома инстанции не совпадают: о том, кто ел пирожное и т. д., рассказывает другой человек, другое «я»; наконец, третья инстанция – это инстанция автора, самая неочевидная, самая сокровенная, иногда намеренно скрываемая самим автором. Все эти инстанции находятся в сложных отношениях, постоянно взаимодействуют, что особенно заметно, когда повествование выходит на опасные тематические рубежи.
Во всех скандальных сценах романа, представляющих отношения однополой любви, Рассказчик находится в такой позиции, что он видит все, тогда как его никто не видит. Он подглядывает, шпионит. Вопрос не в том, почему Рассказчик подглядывает, вопрос в том, почему автору понадобилось, чтобы его персонаж подглядывал. Этот вопрос можно поставить иначе: почему в трактовке темы гомосексуализма необходимо повествование от первого лица? Ответ в общем-то очевиден: третье лицо здесь не может быть использовано, поскольку повествование от третьего лица предполагает определенное знание материи повествования, другими словами, повествование от третьего лица бросало бы тень подозрения на автора. У читателя мог бы возникнуть законный вопрос откуда он знает все эти подробности чувственной жизни приверженцев однополой любви? Пруст не мог себе позволить такого к себе отношения, известно, что он дрался на дуэли с одним критиком, осмелившимся намекнуть на необычную наклонность его интимной жизни. Такая тень подозрения падала бы на повествователя, которому, чтобы со знанием дела рассказать о Содоме и Гоморре, необходимо было бы быть содомитом, да к тому же еще лесбиянкой. Пруст показывает, насколько закрыты сообщества однополой любви, случайному человеку там нет места. Это своего рода тайные общества, в которые принимают исключительно своих. Пруст должен был отводить подозрения – теперь уже не от себя, а от своего персонажа. Ему практически не оставалось ничего другого, кроме того, чтобы сделать Рассказчика Шпионом, Соглядатаем. Чтобы сделать гомосексуализм зримым для гетеросексуального персонажа, Прусту необходимо было все устроить так, чтобы его персонаж подглядывал из-за кулис.
При составлении комментариев использовались критические издания романа, подготовленные французскими литературоведами А. Компаньоном, Ж.-И. Тадье, П.-Э. Робером, А. А. Морелло, Б. Раффали, М. Берман.