Бродяги Дхармы Керуак Джек
Jack Kerouac
THE DHARMA BUMS
© Jack Kerouac, 1958
© Перевод. М. Немцов, 1993, 2010, 2020
© Издание на русском языке AST Publishers, 2021
Посвящается Ханьшаню[1]
1
Прыгнув как-то в самый полдень на товарняк из Лос-Анджелеса в конце сентября 1955 года, я тут же забрался в угол полувагона и улегся, подложив вещмешок под голову, закинув ногу на ногу, созерцал проплывающие облака, а поезд катил на север, к Санта-Барбаре. Товарняк был местный, и я собирался переночевать в Санта-Барбаре на пляже, а на следующее утро поймать еще один местный до Сан-Луис-Обиспо либо в семь вечера сесть на первоклассный состав до самого Сан-Франциско. Где-то возле Камарилло, где Чарли Паркер сначала свихнулся, а потом отдохнул и снова поправился[2], в мою люльку влез пожилой и тощий бродяжка – мы как раз съезжали на боковую ветку, пропуская встречный, и мужичок, кажется, удивился, обнаружив меня внутри. Сам он устроился в другом конце люльки: улегся лицом ко мне, положив голову на свою жалкую котомку, и ничего не сказал. Вскорости дали свисток, главная магистраль освободилась – там пронесся восточный грузовой, – и мы тронулись; холодало, и с моря в теплые береговые долины потянуло туманом. Мы с бродяжкой после безуспешных попыток согреться, кутаясь в тряпьё на стальном полу вагона, поднялись и забегали взад-вперед по углам, подпрыгивая и хлопая себя по бокам. Вскоре заехали еще на одну ветку в каком-то пристанционном городишке, и я прикинул, что мне без пузыря «токайского» не скоротать в сумерках холодный перегон до Санта-Барбары.
– Посмотришь тут за моим мешком, пока я сгоняю за бутылкой?
– Ну дак.
Я перемахнул через борт и сбегал на ту сторону Сто первого шоссе к магазину, где кроме вина купил хлеба и конфет. Бегом вернулся к составу, и ждать пришлось еще четверть часа, хоть на солнышке и потеплело. Но день клонился к вечеру, и мы бы все равно замерзли. Бродяжка сидел по-турецки у себя в углу перед убогой трапезой – банкой сардин. Мне стало его жалко, я подошел и сказал:
– Как по части винца – согреться, а? Может, хлеба с сыром хочешь к сардинам?
– Ну дак. – Он говорил издалека, из глубины кроткого ящичка голоса боялся или не желал утверждать себя. Сыр я купил три дня назад в Мехико перед долгой поездкой на дешевом автобусе через Сакатекас, Дуранго, Чиуауа, две тысячи долгих миль к границе у Эль-Пасо. Бродяжка ел хлеб с сыром и пил вино – со смаком и благодарностью. Я был доволен. Вспомнил строку из Алмазной сутры: «Будь милостив, не держа в уме никаких понятий о милости, ибо милость все-таки – просто слово»[3]. В те дни я был очень благочестив и выполнял все религиозные обряды почти в совершенстве. Хотя с тех пор и начал несколько лицемерить в словоизлияниях, слегка устал и зачерствел. Ведь я уже так постарел и остыл… А тогда и впрямь верил в милосердие, добро, смирение, пыл, нейтральное спокойствие, мудрость и исступление, да и в то, что сам я – эдакий стародавний бхикку[4], только одет по-современному, скитаюсь по миру (обычно – по огромной треугольной дуге между Нью-Йорком, Мехико и Сан-Франциско), дабы повернуть колесо Истинного Смысла, или Дхармы[5], и заслужить себе положение будущего Будды (Пробудителя)[6] и будущего Героя в Раю. Я пока еще не встретил Джафи Райдера – встречу его на следующей неделе – и ничего не слышал о «Бродягах Дхармы», хотя в то время сам уже был совершеннейшим Бродягой Дхармы и считал себя религиозным скитальцем. Бродяжка в нашей с ним люльке лишь подкрепил всю мою веру – потеплел от вина, разговорился и наконец извлек откуда-то крохотную полоску бумаги с записанной молитвой святой Терезы[7], где говорилось, что после смерти она возвратится на землю дождем из роз с небес – навеки и для всего живого.
– Откуда у тебя это? – спросил я.
– Вырезал из журнала в читальном зале в Лос-Анджелесе пару лет назад. Теперь всегда с собой ношу.
– И что – вселяешься в товарный вагон и читаешь?
– Дак считай каждый день.
После этого он не особо много разговаривал, а про святую Терезу и вовсе не распространялся, очень скромно говорил о своей вере и почти ничего – о себе. На таких тихих тощих бродяжек мало кто обращает внимание даже на Сволочном ряду, уж не говоря про Главную улицу[8]. Если его сгоняет с места фараон, он тихо линяет, а если в больших городах по сортировке шныряют охранники, когда оттуда выезжает товарняк, маловероятно, чтоб они засекли человечка, который прячется в кустах и под шумок прыгает на поезд. Когда я сказал ему, что собираюсь следующей ночью поймать «молнию» – первоклассный скорый товарняк[9], – он спросил:
– А, «ночной призрак»?
– Это ты так «молнию» зовешь?
– Ты, наверно, работал на этой дороге?
– Ага, тормозным кондуктором на ЮТ[10].
– Ну а мы, бродяги, зовем его «ночной призрак», потому что как садишься в Л.-А., так никто тебя не видит аж до Сан-Франциско поутру, так быстро лётает.
– Восемьдесят миль в час на прямых перегонах, папаша.
– Ну да, только такая холодрыга ночью, коли гонишь по берегу к северу от Гавиоты и вокруг Серфа…
– Да, Серф, точно, а потом – горы южнее Маргариты…
– Маргариты, точно, я этим «ночным призраком» ездил стока, что, наверно, и не сосчитать.
– А ты сколько дома не был?
– Стока, наверно, что не сосчитаешь. Сам-то я из Огайо, вот откуда…
Но поезд тронулся, ветер похолодал, полез туман, и следующие полтора часа мы делали все, что было в наших силах и возможностях, чтоб не околеть да притом не слишком стучать зубами. Я весь съеживался и, чтобы забыть о холоде, медитировал на тепло, настоящее тепло Бога; потом подскакивал, хлопал по себе руками, топал и пел. У бродяжки же терпения было больше, и он в основном просто лежал, жуя горькую жвачку в одиноких своих думах. Зубами я выстукивал дробь, губы посинели. К темноте мы с облегчением заметили, как проступают знакомые горы Санта-Барбары: скоро остановимся и согреемся в теплой звездной ночи у путей.
На разъезде, где мы оба спрыгнули, я попрощался с бродяжкой святой Терезы и пошел на песок ночевать, завернувшись в одеяла, – дальше по пляжу, у самого подножья утеса, чтоб легавые не увидели и не прогнали. На свежесрезанных и заточенных палочках над углями большого костра поджарил себе «горячих собак»[11], разогрел банку фасоли и банку макарон с сыром, выкопав ямки, выпил новоприобретенное вино и возликовал – такие приятные ночи в жизни выпадают редко. Побродил по воде и слегка окунулся, постоял, глядя в сверкающее великолепие ночного неба, в десятичудесную вселенную Авалокитешвары с ее тьмой и алмазами[12]. «Ну, Рей, – грю я, возрадовавшись, – ехать осталось несколько миль. Ты снова это сделал». Счастье. В одних плавках, босиком, диковласый, в красной тьме костра пою, тяну вино, плююсь, прыгаю, бегаю – вот как жить надо. Совсем один, свободный, в мягких песках пляжа рядом со вздохом моря, и фаллопиевы теплые звезды-девственницы Подмигивают Мамулей, отражаясь в водах жидкого брюха внешнего потока. А если консервные банки раскалились так, что невозможно взяться рукой, – берись старыми добрыми железнодорожными рукавицами, делов-то. Я дал еде немного остыть, чтоб еще чуть протащиться по вину и мыслям. Сидел по-турецки на песке и раздумывал о своей жизни. Ну вот – и что изменилось-то? «Что станется со мною дальше?» Затем вино принялось за мои вкусовые сосочки, и совсем немного погодя уже пришлось наброситься на сосиски, скусывая их прямо с острия палочки, и хрум-хрум, и зарываться в обе вкуснющие банки старой походной ложкой, выуживая роскошные куски горячей фасоли со свининой или макарон в шкворчащем остром соусе и, может, чуток песка для приправы. «А сколько же у нас тут песчинок на пляже? – думаю себе я. – Ну-у, песчинок – сколько звезд на этом небе!» (хрум-хрум) а если так, то: «Сколько же человеков здесь было, сколько вообще живого было здесь с до начала меньшей части безначального времени? Ой-ёй, я так полагаю, надо вычислить, сколько песчинок на пляже, и еще на каждой звезде в небесах, в каждом из десяти тысяч великих килокосмов[13], и это будет столько песчинок, что исчислишь ни “Ай-би-эмом”, ни “Берроузом”[14], ну елки-палки, да я и не знаю ей-бо (хлоп вина). Я в самом деле не знаю, но, должно быть, ковырнадцать триллионов секстильонов, объязыченное враздрызг и помноженное на черт-те сколько роз, что милая святая Тереза вместе с четким старичком вот в эту самую минуту вываливают те на голову с лилиями в при-дачу».
Затем с едой покончено, вытерев губы красной косынкой, я вымыл посуду в соленом море, раскидав несколько комков песка, побродил, вытер тарелки, убрал, сунул старую ложку обратно в просоленный мешок и улегся, завернувшись в одеяло, на добрый и праведный ночной отдых. Проснувшись где-то посреди ночи: «А? Где я, что это за баскетбольство вечности, в которое девчонки играют прям рядом со мной, в стареньком домишке моей жизни, а домик-то еще не горит, а?» – но то лишь объединившийся шелест волн, подобравшихся выше, чем ближе прилив к моему одеяльному ложу. «Я стану твердым и старым, как рапан», – и вновь засыпаю, и мне снится, что во сне я выдышиваю три ломтя хлеба… Ах, бедный разум человеческий, и одинокий человек один на бреге, и Бог глядит за ним с сосредоточенной, я бы сказал, улыбкой… И снился мне давний дом в Новой Англии, и мои «киткаты»[15] пытаются догнать меня тысячи миль по дороге через Америку, и мама моя с мешком за спиною, и мой отец, бегущий за эфемерным неуловимым поездом, и я видел сей сон и проснулся на серой заре, узрел ее, понюхал (ибо заметил, как смещается весь горизонт, будто великий рабочий сцены поспешно вернул его на место, чтоб я поверил в его реальность) и снова уснул, перевернувшись на другой бок. «Все одно и то же», – услышал я собственный голос в пустоте, которую во сне объять можно, как нигде больше.
2
Бродяжка святой Терезы оказался первым подлинным Бродягой Дхармы, которого я встретил, а вторым стал Бродяга Дхармы Номер Один из них всех – Джафи Райдер, который это название и придумал. Джафи Райдер – пацан из Восточного Орегона, вырос в бревенчатой хижине в лесной глуши с отцом, матерью и сестрой, с самого начала – лесной мальчишка, лесоруб, фермер, любил животных и индейскую премудрость, поэтому когда не мытьем, так катаньем поступил наконец в колледж, оказался хорошо подготовлен к занятиям антропологией, потом – индейскими мифами, а также к изучению подлинных текстов индейской мифологии. В конце концов выучил китайский и японский, стал востоковедом и обнаружил величайших на свете Бродяг Дхармы – Безумцев Дзена из Китая и Японии. В то же время вырос он на Северо-Западе и обладал склонностью к идеализму, а потому заинтересовался старомодным ПРМ-овским[16] анархизмом, научился играть на гитаре и петь старые рабочие песни, что шло рука об руку с его любовью к индейским песням и вообще интересом к фольклору. Впервые я увидел его на улице в Сан-Франциско на следующей неделе (стопом проехав остаток пути от Санта-Барбары за один длинный молниеносный перегон, подаренный мне, все равно никто не поверит, прекрасной милашкой, молоденькой блондинкой в белоснежном купальнике без лямок, босиком, с золотым браслетом на лодыжке, она вела красно-коричный «линкольн-меркурий» следующего года и хотела бензедрину, чтоб доехать до самого Города, а когда я сказал, что у меня в мешке найдется, она завопила: «Безумно!») – я увидел, как Джафи пылит по улице причудливыми длинными шагами человека, привыкшего лазить по горам, с рюкзачком за спиной, набитым книгами, зубными щетками и всякой ерундой, – то был его маленький «выходной» рюкзак «для города» в отличие от здоровенного рюкзачищи в комплекте со спальником, пончо и котелками. Носил он козлиную бородку, до странности ориентальный, если учесть его слегка раскосые зеленые глаза; но он совсем не походил на богему, он был далеко не богемой (то есть тусовщиком вокруг искусств). Он был жилистый, загорелый, бодрый, открытый, весь приветливый и готовый поболтать – вопил «привет» даже бродягам на улице, а когда у него что-нибудь спрашивали, отвечал без промедления то, что было у него на уме или под оным, уж и не знаю, где, но всегда – бойко и искристо.
– Где это ты встретил Рея Смита? – спросили у него, когда мы зашли в «Место», любимый бар всех хепаков на Пляже.
– О, я всегда встречаю своих Бодхисаттв на улице! – завопил он и заказал пива.
То была великая ночь, в очень многих отношениях – историческая ночь. С некоторыми другими поэтами они (а он к тому же писал стихи и переводил китайскую и японскую поэзию на английский) должны были давать вечер в городской «Галерее Шесть»[17]. Все собирались в баре и надирались. Но пока собирались и рассаживались, я заметил, что Джафи там один не походил на поэта, хоть поэтом и был самым настоящим. Остальные были либо хеповыми интеллектуалами в роговых очках и с дикими черными волосами, вроде Альвы Гольдбука, либо бледными нежными красавчиками, вроде Айка О’Шея (в костюме), либо запредельно манерными итальянцами эпохи Возрождения, вроде Франсиса Дапавия (этот похож на молодого священника), либо длинноволосыми старперами-анархистами в галстуках-бабочках, вроде Рейнгольда Какоэтеса, либо толстыми, очкастыми и спокойными растяпами, вроде Воррена Коглина. Остальные же подающие надежды стояли вокруг в разнообразных прикидах – в вельветовых пиджаках, протертых на локтях, в сбитых башмаках, с книгами, торчавшими из карманов. А Джафи был в грубой рабочей одежде, купленной в магазине подержанного платья «Добрая воля»[18]; она служила ему и в горах, и в походах, и сидеть по ночам у костра, и ездить стопом взад и вперед по Побережью. На самом деле в рюкзачке у него была и смешная зеленая альпийская шляпа, которую он надевал, доходя до подножия горы – как правило, с йодлем, – перед тем как потопать на несколько тысяч футов вверх. На ногах – горные башмаки, дорогие, итальянские, его гордость и радость: в них он громыхал по опилочному полу бара, как некий допотопный дровосек. Джафи невелик – каких-то пять футов семь дюймов, – но силен, жилист, быстр и мускулист. Лицо его – горестная костяная маска, но глаза поблескивали, как у старых улыбчивых китайских мудрецов, оттеняя грубость привлекательной физиономии с этой его бороденкой. Зубы у него побурели оттого, что в детстве в лесах он за ними не следил, но в глаза это не бросалось, хоть он и широко раскрывал рот, хохоча над какой-нибудь шуткой. Иногда Джафи затихал и лишь печально и сосредоточенно пялился в пол, словно его изводили заботы. Временами бывал весел. Он с большим сочувствием и интересом отнесся ко мне, к истории про бродяжку святой Терезы и к моим рассказам о скитаниях на поездах, стопом или по лесам. Тут же заявил, что я – великий Бодхисаттва, что означает «великое мудрое существо», или «великий мудрый ангел», и своей искренностью украшаю этот мир. Любимый буддийский святой у нас с ним тоже был один – Авалокитешвара, или, по-японски, Каннон Одиннадцатиглавая[19]. Джафи знал всякие подробности Махаяны, Хинаяны[20], тибетского, китайского, японского и даже бирманского буддизма, но я с самого начала предупредил, что на мифологию мне совершенно плевать, на все имена и национальные оттенки буддизма – тоже, а интересует меня лишь первая из четырех благородных истин Шакьямуни: «Вся жизнь – страдание»[21]. И, до некоторой степени, третья: «Подавления страдания возможно достичь», – но в то время я еще не вполне верил, что это возможно. (Я еще не переварил Писание Ланкаватары[22], которое рано или поздно показывает, что в мире нет ничего, кроме самого разума, поэтому возможно все, включая и подавление страдания.) Корешем Джафи был уже упомянутый добродушный и толстый увалень Воррен Коглин, сто восемьдесят фунтов поэтического мяса; Джафи рекламировал его (приватно, на ушко) как нечто большее, чем видно глазу.
– А он кто?
– Мой лучший дружбан из Орегона, мы сто лет с ним знакомы. Сначала кажется, что он глуп и неповоротлив, а на самом деле – сверкающий алмаз. Сам увидишь. Не давай ему себя разделать. У тебя, парень, чердак моментально слетит от его словечек.
– Почему?
– Он великий таинственный Бодхисаттва, может, даже воплощение Асанги, великого древнего ученого Махаяны[23].
– А я кто?
– Почем я знаю, может, козел.
– Козел?
– А может, и грязнуля.
– А кто это – Грязнуля?
– Грязнуля – это когда на твоей козлиной морде грязь. Что бы ты сказал, если б спросили: «Обладает ли пес природой Будды?» – а им ответили: «Гав!»?
– Я бы сказал, что это дзен-буддийские глупости. – Джафи сдал назад. – Слушай, Джафи, – сказал я ему, – я не дзен-буддист, я серьезный буддист, я старомодный мечтательный хинаянский трус поздней Махаяны… – И так далее, на всю ночь: я был убежден, что дзен-буддизм не столько сосредоточивается на доброте, сколько заморачивает интеллект, чтоб тот воспринял иллюзорность источников всех вещей. – Он подлый, – жаловался я. – Все эти Учителя Дзена швыряют детишек в грязь, поскольку не могут ответить на их глупые словесные вопросы.
– Это потому, что они хотят, чтобы те осознали: грязь лучше слов, парень. – Но я не могу в точности воссоздать весь (постараюсь) блеск ответов Джафи, всех его возражений и подначек, которыми он нервировал и долбил меня все время, не отпуская, – и в конце концов засунул-таки в мою хрустальную голову такое, от чего я пересмотрел планы на жизнь.
Как бы там ни было, я отправился вслед за бандой завывавших поэтов на вечер в «Галерею Шесть», который оказался, помимо всего прочего и не менее важного, еще и рождением Поэтического Ренессанса Сан-Франциско. Там были все. Безумная ночь. А от меня как раз все и завертелось, потому что я прошелся по довольно чопорной аудитории, собирая гроши и четвертаки, и вернулся с тремя огромными, галлонными пузырями калифорнийского бургундского, и все они так нажрались, что к одиннадцати часам, когда Альва Гольдбук читал свою, выл свою поэму «Стон», пьянющий, раскинув руки в стороны, все вопили:
– Давай! Давай! Давай! – (совсем как на джазовом сейшаке), а старый Рейнгольд Какоэтес, отец фрискинской поэзии, утирал слезы радости. Сам Джафи читал отличные стихи о Койоте, Боге Индейцев с Североамериканских Нагорий (кажется), по крайней мере – индейцев Северо-Запада уж точно, квакиутлей и прочих.
– «Нахуй! – спел Койот и убежал!» – читал Джафи уважаемой публике, а та выла от радости, так невинно это было: грязное словцо «нахуй» выходит таким чистым. У него были и нежные лирические строчки, вроде той, что про медведей, едящих медвяные ягоды, где видна его любовь к животным, и великолепные таинственные строки про буйволов на монгольской дороге, где видно было его знание восточной литературы, вплоть до Сюаньцзана, великого китайского монаха, прошедшего из Китая в Тибет, от Ланьчжоу до Кашгара и в Монголию, держа в руке палочку благовония[24]. Затем Джафи вдруг демонстрировал кабацкий юмор – строчками, где Койот приносит добряки. А его анархистские идеи, мол, американцы жить не умеют – в строчках про пригородных пассажиров в капканах гостиных, отделанных бедными деревьями, сваленными мотопилой (к тому же, показано его прошлое лесоруба на Севере). Голос у него был глубок, звучен и как-то храбр – как голоса американских героев и ораторов прежних лет. Мне в нем нравилось нечто честное, сильное и полное человеческой надежды – а прочие поэты были либо слишком утончены в собственном эстетстве, либо слишком истерически циничны и ни на что не надеялись, либо слишком абстрактны и замкнуты в себе, либо слишком политичны, либо, как Коглин, слишком невнятны (большой Коглин говорил всякое про «непроясненные процессы», хотя там, где он на самом деле считал, будто откровение – личное дело каждого, я заметил сильное буддийское и идеалистическое расположение Джафи, которое тот делил с добродушным Коглином, когда они закорешились в колледже, а я делил с Альвой на Востоке – как и с другими, менее апокалиптичными и прямыми, но ни в коем случае не более благожелательными и слезливыми).
Тем временем толпа народу, запрудившая темную галерею, напряженно вслушивалась в каждое слово этого поразительного концерта поэзии, а я бродил от одной группы к другой, заглядывая в лица и не глядя на сцену, предлагал всем:
– На вина из кувшина, – или пробирался обратно и садился на правом краю эстрады, тихо ухал или одобрительно поддакивал, даже разражался целыми комментариями, хоть меня никто и не просил – но во всеобщем веселье никто и не порицал. Великая была ночь. Нежный Франсис Дапавия читал по нежным желтым листкам, или розовым, как луковая шелуха, которую он осторожно перебирал длинными бледными пальцами, стихи своего покойного приятеля Альтмана, который съел слишком много пейоты в Чиуауа (или же умер от полиомиелита), но не читал ничего своего – то было само по себе очаровательной элегией в память о мертвом молодом поэте, хватит выжать слезу из Сервантеса в Главе Семь[25], – к тому же читал он их нежным, слегка английским голосом, от которого я просто рыдал внутренним смехом, хотя впоследствии хорошо узнал Франсиса, и он мне понравился.
В толпе стояла Рози Бьюкенен, девчонка с короткой стрижкой, рыжая, костлявенькая, приятная, в общем – классная чувиха, подруга всех на Северном пляже, кто хоть чем-то значим, она позировала художникам, сама была писателем и в то время вся просто бурлила от возбуждения, поскольку была влюблена в моего старого кореша Коди.
– Четко, Рози, да? – завопил я, а она хорошенько глотнула из моего пузыря, и глаза ее сверкнули мне. Коди стоял тут же, у нее за спиной, обхватив ее за талию.
В перерывах Рейнгольд Какоэтес поднимался в своей бабочке и ношеном старом пальто и, представляя следующего чтеца, толкал смешные речужки своим гнусным голоском; но, как я уже сказал, к половине двенадцатого все стихи оказались прочитаны, и народ лишь толокся по галерее, пытаясь сообразить, что же это было и будет дальше с американской поэзией вообще, а Какоэтес все тер и тер глаза платком. Мы все подвалили к нему, поэты, и на нескольких машинах двинули в Китай-город на совершенно сказочный ужин, прямо из китайского меню, палочками, с ором посреди ночи, – в какой-то клевый, уматный китайский ресторан Сан-Франциско. Оказалось – любимое заведение Джафи, «Нам Юэнь», и Джафи показал мне, как заказывать, есть палочками, травил анекдоты про Безумцев Дзена с Востока и так меня обрадовал (а у нас была бутылка вина на столе), что я в конце концов подошел к старому повару в дверях кухни и спросил:
– Почему Бодхидхарма пришел с Запада? – (А Бодхидхарма – это индиец, который принес буддизм на Восток, в Китай[26].)
– Да плевать, – ответил старик повар, даже не удостоив меня взглядом из-под тяжелых век, и я рассказал об этом Джафи, а тот сказал:
– Совершенный ответ, абсолютно совершенный. Теперь ты понял, что я имел в виду под дзеном.
Мне тоже предстояло многому научиться. В особенности – как обращаться с девчонками; в несравненной манере Безумцев Дзена, которую мне пришлось воочию наблюдать у Джафи на следующей неделе.
3
В Беркли я жил у Альвы Гольдбука в его увитомрозами флигельке на задворках большого дома на Мильвия-стрит. Старое сгнившее крыльцо перекосило к земле, и на нем средь лоз стояло милое старое кресло-качалка, где я сидел каждое утро и читал Алмазную сутру. По всему двору росли помидоры, уже почти спелые, и мята, мята, все пахло мятой, и еще одно старое клевое дерево, под которым я любил сидеть и медитировать прохладными, изумительными, звездными ночами в Калифорнии, не сравнимыми в октябре ни с чем на свете. У нас была изумительная кухонька с газовой плитой, но без ледника, но это не важно. Еще у нас были изумительная маленькая ванная с горячей водой и одна главная комната, сплошь покрытая подушками, соломенными плетеными подстилками, и матрасами для спанья, и книгами, книгами, сотнями книг, все – от Катулла до Паунда, от Блайса[27] до пластинок Баха и Бетховена (и даже один свинговый альбом Эллы Фитцджеральд с очень интересным Кларком Терри на трубе[28]), и очень хороший трехскоростной проигрыватель «Уэбкор»[29], который орал так громко, что сносило крышу; да и крыша-то – фанера, стенки – тоже, одну я как-то ночью в очередном безумно-дзенском запое с восторгом пробил кулаком, а Коглин это засек и дюйма на три просунул в дыру голову.
Примерно в миле, если идти по Мильвии, а потом наверх до студгородка Университета Калифорнии, за другим большим домом на тихой улочке (Гиллегасс) жил Джафи – в собственной хижине, которая была бесконечно меньше нашей, где-то двенадцать на двенадцать, и в ней – ничего, кроме типичных пожитков Джафи, кои наглядно показывали его веру в простоту монашеской жизни: ни единого стула, даже сентиментального кресла-качалки не было, одни соломенные циновки. В углу стоял его знаменитый рюкзак с начищенными котелками и сковородками – все увязано, компактно входит одно в другое и завернуто в синий платок. Потом его японские деревянные башмаки пата, которые он никогда не надевал, и к ним – пара черных носков: с одной стороны место для четырех пальцев, с другой – для большого; в них он тихо бродил по своим циновкам. У него было множество ящиков из-под апельсинов, наполненных прекрасными учеными книгами, некоторые на восточных языках, все великие сутры, комментарии к ним, полное собрание сочинений Д. Т. Судзуки[30] и прекрасный четырехтомник японских хайку. Кроме этого, у него имелось громадное собрание ценной поэзии вообще. На самом деле, если бы к нему забрался вор, ценным у Джафи были только книги. Носил он всякие обноски и старье, с озадаченным и счастливым лицом покупаемое в «Доброй воле» и магазинах Армии спасения[31]: штопаные шерстяные носки, цветные майки, джинсы, рабочие рубахи, мокасины, несколько свитеров под горло, надеваемых один под другой холодными ночами в Высоких Сьеррах Калифорнии или в Больших Каскадных горах Вашингтона и Орегона в невероятных долгих прогулках, длившихся иногда неделю за неделей, а в рюкзаке лишь несколько фунтов сушеного провианта. Из апельсиновых ящиков у него был составлен стол, на котором как-то под конец солнечного дня, когда я пришел, дымилась мирная чашка чая, а Джафи серьезно склонялся над китайскими иероглифами поэта Ханьшаня. Коглин дал мне адрес, и я приехал и первым делом увидал велосипед Джафи на лужайке перед большим домом (там жила сама хозяйка), потом – несколько странных на вид валунов и камней и смешные деревца, которые Джафи притаскивал из горных походов, чтобы рассадить у себя в «японском чайном садике», или в «садике чайного домика», поскольку над его маленьким жилищем шелестела очень удобная сосна.
Открыв его маленькую дверь тем довольно прохладным красным вечером и заглянув внутрь, я увидел самую мирную сцену в жизни: Джафи сидел по-турецки в дальнем углу хижины на пестрой пейслийской подушке, брошенной на соломенную циновку, на носу очки, в которых он выглядел старым, ученым и мудрым, с книгой на коленях, рядом – жестяной чайничек и дымящаяся фаянсовая чашка. Джафи весьма мирно оторвался от книги, посмотрел, кто пришел, и произнес:
– Заходи, Рей, – и снова склонился над рукописью.
– Чего делаешь?
– Перевожу великое стихотворение Ханьшаня, называется «Холодная гора» и написано тысячу лет назад, причем некоторые строки начертаны на утесах в сотнях миль от каких бы то ни было людей.
– Ух ты.
– Когда заходишь в этот дом, снимай ботинки, видишь – циновки, обувью можно испортить. – Поэтому я снял мягкие синие парусиновые тапки, послушно поставил у дверей, Джафи кинул мне подушку, и я сел, скрестив ноги, у дощатой стены, а он предложил мне горячего чаю. – Когда-нибудь «Книгу Чая»[32] читал? – спросил он.
– Нет, это что?
– Ученый трактат о том, как готовить чай, пользуясь всем двухтысячелетним знанием о заваривании чая. Некоторые описания воздействия первого глотка, второго и третьего – вообще дикие и экстазные.
– Эти парни просто с ничего торчали, а?
– Пей чай, сам увидишь: это хороший зеленый чай. – Чай и впрямь был хорош, мне сразу же стало спокойно и тепло. – Хочешь, почитаю тебе из этого стихотворения Ханьшаня? Давай вообще о нем расскажу?
– Давай.
– Ханьшань, видишь ли, был китайским ученым, которому надоел город, и мир тоже, и он скрылся в горах.
– Слушай, совсем как ты.
– Только в то время это действительно можно было сделать. Он поселился в пещерах неподалеку от буддийского монастыря в тяньцзинском районе Тяньтай, и единственным другом ему был смешной Безумец Дзена по имени Шидэ, который подметал монастырь соломенной метлой. Шидэ тоже был поэт, но почти ничего не записывал. Время от времени Ханьшань спускался с Холодной горы в своем одеяньи из древесной коры, заходил в теплую кухню и ждал, когда ему дадут еды, но ни один монах не хотел его кормить, поскольку Ханьшань не желал вступать в орден и трижды в день отзываться на колокол к медитации. Видишь, вот почему в некоторых своих высказываниях, типа… слушай, я буду смотреть сюда и читать тебе прямо с китайского. – И я перегнулся ему через плечо и стал смотреть, как он читает эти дикие вороньи лапки иероглифов. – «Взбираюсь вверх по тропе на Холодную гору, тропа на Холодную гору вьется все дальше, длинное горло ущелья давится щебнем и валунами, широкий ручей и трава, белесая в тумане, мох скользкий, хотя дождя не было, сосна поет, хотя нет ветра, кто может оторваться от уз мира и присесть со мною средь белых облаков?»
– Ух ты.
– Это, конечно, мой собственный перевод на английский, видишь – на каждую строчку по пять знаков, а мне приходится вставлять западные предлоги, артикли и все такое.
– А чего не переводишь, как есть: пять знаков – пять слов? Что тут в начале?
– Знак «взбираться», знак «вверх», знак «холодный», знак «гора», знак «тропа».
– Ну вот так и переводи: «Карабкаюсь вверх тропою Холодной горы».
– Ага, а что тогда делать со знаком «длинный», знаком «горловина», знаком «забитый», знаком «обвал», знаком «валуны»?
– Где это?
– Третья строчка, тогда придется читать: «Длинная горловина забита валунами обвала».
– Да ведь так даже лучше!
– Н-ну да, я об этом тоже думал, но надо, чтоб одобрили универовские спецы по китайскому и чтоб по-английски звучало нормально.
– Слушай, какая четкая штука, – я оглядел его маленькую хижину, – и ты тут такой сидишь себе тихо, в этот тихий час, занимаешься совсем один, в очках…
– Рей, тебе вот что надо – как можно скорее пойти со мною в горы. Хочешь залезть на Маттергорн?
– Клево! А где это?
– В Высоких Сьеррах. Можем поехать туда с Генри Морли на его машине, взять рюкзаки и пойти от озера. Я к себе сложу еду и все, что нам понадобится, а ты попросишь маленький мешок у Альвы и прихватишь сменные носки, обувь и все остальное.
– А это что за иероглифы?
– Здесь написано, что Ханьшань после многих лет скитаний по Холодной горе спустился повидаться с родней в городе – и говорит: «До недавнего времени я жил на Холодной горе» и такдалее, «вчера зашел к друзьям и семье, и больше половины их пропало в Желтых источниках», это значит смерть – Желтые источники, «а нынче утром я – лицом к лицу с моей одинокой тенью, не могу заниматься – глаза полны слез».
– И это совсем как у тебя, Джафи: заниматься, когда глаза полны слез.
– Да нет у меня в глазах никаких слез!
– А разве их не будет через много-много лет?
– Конечно, будут, Рей… и еще вот смотри: «В горах холодно, здесь всегда было холодно, не только в этом году», – видишь, он в натуре высоко, может двенадцать или тринадцать тысяч футов или даже больше, в вышине – и говорит: «Зазубренные обрывы всегда заснежены, леса в темных ущельях изрыгают туман, трава в конце июня только пробивается, а в начале августа листья уже опадают, и я вот здесь, летаю высоко, как торчок…»
– Как торчок!
– Это мой перевод, на самом деле он говорит: «Вот я здесь, высоко, как сенсуалист из города внизу», – но я осовременил и облагородил.
– Четко.
Я спросил, почему Ханьшань стал для Джафи героем.
– Потому что, – ответил он, – Ханьшань был поэт, горный человек, буддист, преданный принципу медитации на сущность всех вещей, к тому же, кстати, вегетарианец, но по этому оттягу я еще не встрял; я прикинул, что, наверно, в этом современном мире быть вегетарианцем слегка отдает занудством, поскольку все разумные существа едят что могут. А он был человек уединения, мог отчалить сам по себе и жить чисто и верно самому себе.
– И это совсем как у тебя.
– И как у тебя тоже, Рей, я ведь не забыл, что ты рассказывал мне, как в лесах медитировал в Северной Каролине и всякое такое. – Джафи стал очень печален, тих, я никогда не видел его таким спокойным, меланхоличным, задумчивым, голос его звучал нежно, как у мамы, казалось, он говорит откуда-то издалека с бедным страждущим существом (мною), кому необходимо услышать его призыв, он нисколько не прикидывался, он действительно был немного в трансе.
– Ты сегодня медитировал?
– Ага, я медитирую утром первым делом до завтрака и всегда подолгу медитирую днем, если меня не сбивают.
– Кто тебя сбивает?
– Ох, люди. Иногда Коглин, а вчера пришел Альва, и Рол Стурласон, и еще ко мне эта девчонка приходит поиграть в ябъюм.
– Ябъюм? Это что?
– Ты не знаешь про ябъюм, Смит? Потом расскажу. – Видимо, ему слишком грустно говорить сейчас о ябъюме, про который я узнал пару ночей спустя. Мы еще немного поговорили о Ханьшане и стихах на скалах, и, когда я уже уходил, пришел его друг Рол Стурласон, высокий светловолосый симпатяга, – обсудить их предстоящую поездку в Японию. Этого Рола Стурласона интересовал знаменитый сад камней Рёан-дзи монастыря Сёкокудзи в Киото[33], где были одни старые валуны, расставленные якобы в соответствии с мистической эстетикой, чтоб тысячи туристов и монахов каждый год совершали туда паломничество – потаращиться на валуны в песке и через это обрести безмятежность духа. Я никогда не встречал настолько нелепых, но все же настолько серьезных и искренних людей. И больше ни разу не видел Рола Стурласона – он вскоре уехал в Японию, но никогда не забуду, что он сказал про эти валуны в ответ на мой вопрос:
– Ну а кто же расставил их в этом особом порядке, который такой клевый?
– Никто не знает – какой-нибудь монах или монахи, очень давно. Но в расположении камней есть определенная таинственная форма. Только через форму мы можем постичь пустоту. – Рол показал мне фотографию этих валунов в песке, хорошо причесанном граблями: валуны похожи на острова в море, будто у них глаза (откосы), а вокруг аккуратно закрытая ширмами строгая монастырская терраса. Потом Рол вытащил схему расстановки камней, вид сбоку, и объяснил ее геометрическую логику и все такое, роняя фразы вроде «одинокой индивидуальности», и что камни – «бугры, вторгающиеся в пространство», и все это означает что-то связанное с коанами[34], которые меня интересовали не так сильно, как он сам, а особенно – как милый добрый Джафи, заваривший нам еще чаю на своем шумном керосиновом примусе и подавший новые чашки почти что с безмолвным восточным поклоном. Все это довольно сильно отличалось от того поэтического вечера.
4
А назавтра около полуночи Коглин, я и Альва собрались и решили купить большой галлон бургундского и завалить к Джафи.
– Что он сегодня делает? – спросил я.
– О, – сказал Коглин, – может, занимается, может, трахается – посмотрим. – Мы купили пузырь далеко на Шаттак-авеню, приехали к Джафи, и я опять увидел его жалкий английский велосипед. – Джафи ездит на этом велике целыми днями взад и вперед по Беркли с рюкзачком за спиной. Раньше он так разъезжал по колледжу Рид в Орегоне[35]. Он там был достопримечательность. Мы такие винные попойки закатывали, имели девчонок, а в конце прыгали в окна и всякие прочие студенческие фортели выкидывали по всему городу.
– Ну он и чудной, – сказал Альва, прикусив губу в изумлении: он сам вел тщательное и заинтересованное исследование нашего странного шумно-спокойного друга. Мы снова ввалились в маленькую дверь, Джафи снова оторвался от книги, которую изучал, опять сидя по-турецки, – только теперь это была американская поэзия, – и странно культурным тоном вымолвил:
– Ах. – Мы сняли обувь и прошлепали пять шагов по соломе, сели с ним рядом, но я замешкался с тапками, повернулся и показал ему издали пузырь, а Джафи вдруг взревел: – Ага-а-ааа! – и прямо оттуда подпрыгнул вверх и перелетел через всю комнату ко мне, приземлился в позе фехтовальщика с кинжалом, откуда-то взявшимся у него в кулаке, и слегка тронул кончиком бутылочное стекло с отчетливым «звяк». Я в жизни не видал прыжков поразительней, разве что у чокнутых акробатов, очень похоже на прыжок горного козла, коим, как потом выяснилось, Джафи и был. Еще он мне напомнил японского самурая: ревущий вопль, прыжок, позиция и эта маска комического гнева – смешная рожа с выпученными глазами, которую он мне состроил. У меня сложилось впечатление, что тем самым он жаловался на наше вторжение, что мы притащили вино, отчего он напьется и не сможет провести запланированный вечер за чтением. Однако без лишней волокиты Джафи откупорил бутыль, хорошенько глотнул, и мы все уселись по-турецки и четыре часа орали друг другу разные новости – ночка веселая как не знаю что. Отчасти типа вот:
ДЖАФИ: Ну, Коглин, старый пердун, чего поделывал?
КОГЛИН: Ничё.
АЛЬВА: Что это за странные книги у тебя тут? Хм, Паунд, тебе нравится Паунд?
ДЖАФИ: Если не считать, что этот мудила навставлял везде японское имя Ли Бо и получилась известная лажа[36], то он ничего – на самом деле, мой любимый поэт.
РЕЙ: Паунд? У кого это любимый поэт – такой претенциозный псих?
ДЖАФИ: Выпей вина, Смит, ты несешь чепуху. Кто у тебя любимый поэт, Альва?
РЕЙ: А почему никто не спрашивает про моего любимого поэта? Я знаю о поэзии больше, чем вы все, вместе взятые.
ДЖАФИ: Да ну?
АЛЬВА: Возможно. А ты не видел новую книжку стихов Рея? – он ее только что написал в Мексике? «колесо подрагивающего мясного зачатья вращается в пустоте, изгоняя нервный тик, дикобразов, слонов, людей, звездную пыль, дураков, ерунду…»
РЕЙ: Там все не так!
ДЖАФИ: Кстати, о мясе – читали новую поэму этого…
И т. д., и т. п., пока наконец все не распалось на дикий фестиваль болтовни, воплей и в конце концов – песен, и все катались по полу от хохота, и закончилось тем, что Альва, Коглин и я, держась за руки, вывалились на тихую университетскую улочку, распевая «Эли, Эли»[37] во всю глотку, уронили пустой пузырь прямо себе под ноги – вдребезги, а Джафи ржал из своей дверцы. Но из-за нас он вечером не позанимался, и мне от этого было нехорошо, пока на следующий вечер он не возник у нас во флигеле с хорошенькой девушкой и, войдя, не приказал ей раздеваться, что та сразу же исполнила.
5
Это соотетствовало теориям Джафи о женщинах и плотской любви. Я забыл сказать, что в тот день, когда к нему пришел художник по валунам, сразу за ним вошла какая-то блондинка в резиновых сапогах и тибетском ватнике с деревянными пуговицами и в общем разговоре поинтересовалась насчет наших планов забраться на Маттергорн и спросила:
– А мне с вами можно? – поскольку сама была немножко скалолазка.
– Ка-анешна, – ответил Джафи тем смешным голосом, каким говорил, когда шутил с кем-нибудь: так низко и громко разговаривал какой-то его знакомый лесоруб с Северо-Запада, на самом деле объездчик, старина Берни Баерс. – Ка-анешно, давай с нами, и мы все тебя трахнем на высоте десять тысяч футов. – И так он это произнес, что прозвучало смешно и обыденно, а фактически – серьезно, и девушку ничуть не шокировало, наоборот – как-то обрадовало. В том же духе он теперь привел и эту девчонку – Принцессу – к нам во флигель, было около восьми часов, уже стемнело, мы с Альвой тихонько прихлебывали чай и читали стихи или печатали их на машинке, и тут во двор въезжают два велосипеда: Джафи – на своем, Принцесса – на своем. У Принцессы были серые глаза, желтые волосы, она была очень красивой, и лет ей всего было двадцать. Про нее надо сказать еще одно: она сходила с ума по сексу и по мужикам, поэтому не было особых проблем убедить ее поиграть в ябъюм.
– Ты разве не знаешь про ябъюм, Смит? – раскатисто осведомился Джафи, вваливаясь внутрь в сапожищах и держа Принцессу за руку. – Мы с Принцессой, парень, приехали тебе показать.
– Возражений нет, – сказал я, – чем бы оно ни было.
Мало того, я и раньше знал Принцессу, сходил по ней с ума в Городе около года назад. Просто еще одно дикое совпадение – она потом встретила Джафи, влюбилась в него, и притом – до безумия, сделала бы все, что б тот ей ни сказал. Всякий раз, когда к нам во флигель заходили люди, я накрывал лампочку на стене красной косынкой и гасил большой свет, чтобы можно было уютно сидеть в прохладном красноватом сумраке, пить винцо и разговаривать. Я и теперь так сделал и вышел принести из кухни бутылку, а когда вернулся, не поверил глазам: Джафи и Альва раздевались, как попало раскидывая одежду, а Принцесса стояла в чем мать родила, ее кожа белела как снег, когда солнце в сумерках окрашивает его красным, в этом красноватом полусвете.
– Вот черт, – вымолвил я.
– Вот что такое ябъюм, Смит, – сказал Джафи и уселся, скрестив ноги, на подушку на полу и подозвал Принцессу, которая подошла и села на него сверху, лицом к нему, обняла его за шею, и они сидели вот так, некоторое время ничего не говоря. Джафи совершенно не нервничал, не смущался, а просто сидел в совершенной форме, иного я от него и не ожидал. – Вот так делают в тибетских храмах. Это святая церемония, она проводится перед поющими жрецами. Люди молятся и повторяют «Ом Мани Падме Хум», что означает «Аминь Гром Небесный В Темной Пустоте»[38]. Я – гром небесный, а Принцесса – темная пустота, понятно?
– Но она-то о чем думает? – воскликнул я чуть ли не в отчаянии: у меня были такие идеалистичные устремления к этой девушке в прошлом году, и меня целыми часами грызло, стоит ли соблазнять ее, потому что она так молода и все такое прочее.
– Ой как славно, – сказала Принцесса. – Давай попробуй.
– Но я не умею так сидеть. – Джафи сидел в полной позе лотоса, как она называется, положив лодыжки на бедра. Альва сидел на матрасе, тоже пытаясь вывернуть пятки вверх. Наконец ноги у Джафи заболели, и они с Принцессой просто опрокинулись на матрас, где и Альва, и Джафи начали исследовать территорию. Я по-прежнему не верил своим глазам.
– Снимай все и присоединяйся, Смит! – Но, помимо всего прочего, чувств насчет Принцессы, я провел целый год в безбрачии, основанном на убеждении, что похоть – непосредственная причина рождения, кое непосредственная причина страдания и смерти, и я вот, ей-ей не вру, дошел до того, что считал похоть оскорбительной и даже жестокой.
«Хорошенькие девушки могилы роют» – такая была у меня поговорка всякий раз, когда случалось невольно оглянуться на несравненных красоток индейской Мексики. А отсутствие активной похоти к тому же даровало мне новую мирную жизнь, которой я сильно наслаждался. Но вот это уже чересчур. Я все-таки боялся снять одежду; к тому ж никогда не любил раздеваться прилюдно, когда передо мной больше одного человека, а особенно если рядом мужчины. Но Джафи не стал орать как идиот по этому поводу и довольно скоро уже ублажал Принцессу, затем настала очередь Альвы (с его большими серьезными глазами в этом сумрачном свете, а всего минуту назад он читал стихи). Поэтому я сказал:
– Как по части мне начать с ее руки?
– Давай, клево. – И я дал, улегшись на пол прямо в одежде, и стал целовать ей руку, запястье, потом выше, к телу, а она смеялась и чуть не плакала от восторга, что ею занимаются везде. Все мирное безбрачие моего буддизма уходило коту под хвост. – Смит, я не доверяю никакому буддизму, никакой философии или социальной системе, которые отметают секс, – довольно учено изрек Джафи, уже закончив и усевшись голым по-турецки, сворачивая себе папироску из «Булл Дурхама»[39] (самопальное курево входило в его «упрощенную» жизнь). Все завершилось тем, что мы голышом варили себе на кухне веселый кофе, а обнаженная Принцесса лежала на боку прямо на кухонном полу, обхватив колени руками, – просто так, лежала просто так, а потом мы с нею залезли вместе в теплую ванну и слышали оттуда, как Альва в другой комнате обсуждает с Джафи оргии Дзенского Безумия Свободной Любви.
– Эй, Принцесса, будем так делать по вечерам каждый четверг, а? – завопил Джафи. – Регулярно.
– Ага! – отозвалась Принцесса из ванны. Говорю вам, она точно была рада и сказала мне: – Знаешь, я будто мать всех вещей, мне нужно заботиться о детках.
– Ты же сама такая молоденькая.
– Но я – древняя мать земли. Я Бодхисаттва. – Она была немного поехавшая, но, услыхав, как она произнесла «Бодхисаттва», я понял, что она хотела стать Буддистом с большой буквы, как Джафи, а для девушки единственный способ выразить это именно таков – с традиционными корнями в тибетской буддийской церемонии ябъюм, поэтому с ней все прекрасно[40].
Альва был невероятно доволен, целиком и полностью за «каждый четверг», да и я теперь тоже.
– Альва, Принцесса говорит, что она – Бодхисаттва.
– Конечно, Бодхисаттва.
– Она говорит, что она – мать всех нас.
– Женщин-Бодхисаттв в Тибете и некоторых районах Древней Индии, – сказал Джафи, – брали в храмы, а иногда в ритуальные пещеры как святых наложниц, им это шло в заслуги, и они тоже медитировали. Все – и мужчины, и женщины – медитировали, постились, закатывали себе вот такие балёхи, опять ели, пили, беседовали, бродили по окрестностям, в дождливое время жили в вихарах[41], а когда сухо – под открытым небом, и у них не возникало вопроса, что делать с сексом, вот что мне всегда и нравилось в восточной религии и вот что меня всегда поражало в наших индейцах… Знаете, пацаном в Орегоне я совсем не чувствовал себя американцем, с их пригородными идеалами, подавлением секса и вообще этой тоскливой серой газетной цензурой всех наших подлинных человеческих ценностей, но когда я открыл для себя буддизм и все прочее, я вдруг ощутил, что жил в предыдущей жизни бессчетные века назад, а теперь из-за ошибок и грехов в той жизни сброшен в более скорбное царство бытия и такова моя карма[42] – родиться в Америке, где никому не в кайф, никто ни во что не верит, а тем паче – в свободу. Вот почему еще я всегда сочувствовал освободительным движениям, к примеру – анархизму у нас на Северо-Западе, старым героям «эвереттской бойни»[43] и прочим… – Вечер закончился долгим искренним обсуждением подобных предметов, и Принцесса в конце концов оделась, и они с Джафи поехали на велосипедах домой, а мы с Альвой остались сидеть друг напротив друга в красноватом полумраке.
– Но вот знаешь, Рей, Джафи все-таки крутой – дичайший, безумнейший, крутейший кошак, которого мы встречали. И я в нем то люблю, что он – действительно герой всего Западного побережья, ты понял, я уже здесь два года и еще не встречал таких, кого стоило бы знать, вообще ни единого человека с подлинно просветленным разумом, я уж и надежду потерял по части Побережья. Помимо всего, что у него за спиной, – восточное образование, Паунд, пейота, видения, горы, бхикку, ух, Джафи Райдер – великий новый герой американской культуры.
– Он безумен, – согласился я. – И еще мне в нем вот что нравится: его спокойные печальные моменты, когда он много не говорит…
– Да-а, интересно, что с ним станет в конце.
– Я думаю, кончит как Ханьшань – поселится один в горах, будет писать стихи на стенах утесов или петь их толпам, собирающимся у его пещеры[44].
– Или, может, поедет в Голливуд и станет кинозвездой – знаешь, он тут как-то сказал сам, он сказал: «Альва, знаешь, я никогда не думал уйти в кино и стать звездой, я могу делать что угодно, я ведь этого еще не пробовал», – и я ему поверил, он действительно все может. Ты видел, как он Принцессу всю вокруг себя обернул?
– Да, точно, – а позже, когда Альва уснул, я сидел под деревом во дворе и смотрел вверх на звезды или закрывал глаза и медитировал, пытаясь успокоить себя и снова вернуться к себе нормальному.
Альва заснуть так и не смог, тоже вышел, растянулся на травке, глядя в небо, и сказал:
– Большие облака пара проходят вверху в темноте, от этого я понимаю, что мы живем на действительной планете.
– Закрой глаза и увидишь гораздо больше.
– Ох, я не понимаю, о чем ты вообще! – раздраженно ответил он. Его вечно раздражали мои маленькие лекции об исступлении самадхи[45] – это такое состояние, которого достигаешь, когда прекращаешь всё, останавливаешь разум и закрытыми глазами видишь какой-то вечный многорой некой электрической Силы, что завывает на месте просто жалких образов и форм предметов, которые вообще лишь воображаемы. И если вы мне не верите, вернитесь через миллиард лет и попробуйте опровергнуть. Ибо что есть время? – А тебе не кажется, что гораздо интереснее просто быть как Джафи: иметь девчонок, заниматься, оттягиваться и просто что-то делать, а не глупо рассиживать под деревьями?
– Не-а, – ответил я, не кривя душой и зная, что Джафи со мной бы согласился. – Джафи всего лишь развлекает себя в пустоте.
– Вряд ли.
– Спорим? На следующей неделе я иду с ним в горы, там все выясню и расскажу.
– Ну, – (вздох) – а я уж лучше останусь Альвой Гольдбуком, и ну ее к чертям, всю эту буддийскую хренотень.
– Когда-нибудь пожалеешь. Почему ты никак не поймешь, что я пытаюсь тебе сказать: тебя дурачат именно твои шесть чувств – заставляют верить, будто у тебя эти шесть чувств не только есть, но и помогают быть в контакте с действительным внешним миром. Если б не глаза, ты б меня не видел. Если б не уши – не слышал вон тот самолет. Если б не нос – не чуял полночной мяты. Если б не язык – не отличил А от Б. Если б не тело – не почувствовал Принцессу. Здесь нет ни меня, ни самолета, ни разума, ни Принцессы, нет ничего – да елки же палки, неужели ты хочешь и дальше оставаться в дураках всю свою дурацкую жизнь до минуты?
– Да, я больше ничего не хочу и благодарю Бога, что из ничто получается нечто.
– Ну, тогда у меня есть для тебя новости: все как раз наоборот, это из нечто вышло ничто, и это нечто – Дхармакая, тело Истинного Значения[46], а это ничто – вот оно, вся эта галиматья и болтология. Я иду спать.
– Ну, я иногда вижу проблеск просветленности в том, что ты пытаешься сказать, но поверь мне, я получаю больше сатори[47] от Принцессы, чем от слов.
– Это сатори твоей глупой плоти, развратник.
– Я знаю, мой Искупитель жив.
– Какой искупитель и как жив?
– Ох, кочумай и будем просто жить!
– Херня, когда я думал так, как ты, Альва, я был просто жалок, за все подряд хватался – совсем как ты сейчас. Ты хочешь одного – выскочить, трахнуться, побиться, запутаться, состариться, заболеть, чтобы тебя поколотило сансарой, ты, ебаное мясо вечного возвращения, и так тебе и надо.
– Это некрасиво. Все слезливы, все стараются жить с тем, что у них есть. От буддизма ты стал жесток, Рей, из-за него ты даже боишься раздеться ради простой и полезной для здоровья оргии.
– Ну я же в конце концов разделся, нет?
– Но с таким снобизмом… ладно, хватит.
Альва пошел спать, а я сел, закрыл глаза и подумал: «Это мышление прекратилось», – но, поскольку мне пришлось-таки об этом подумать, никакого мышления не прекратилось, но меня поистине окатило волной радости от знания того, что все эти пертурбации – лишь сон, и он кончился, и мне уже не нужно беспокоиться, поскольку я – не «я», и я молился, чтобы Бог, он же Татхагата, дал мне довольно времени, довольно здравого смысла и силы, чтоб я сумел сказать людям то, что знаю (чего и сейчас сказать как надо не могу), чтоб и они узнали то, что знаю я, и слишком не отчаивались. Старое дерево молча и задумчиво нависало надо мной, живое тоже. Я слышал, как в садовых сорняках похрапывает мышь. Крыши Беркли выглядели жалким живым мясом, укрывающим скорбящие фантомы от вечности небес, с которой те боялись встретиться. Когда я отправился баиньки, меня не увлекала никакая Принцесса, никакое желание никакой Принцессы, ничье неодобрение, мне было радостно, и спал я хорошо.
6
И вот настало время нашего большого горного похода. Джафи заехал за мной на велике в конце дня. Мы вытащили рюкзак Альвы и сложили его в велосипедную корзинку. Я достал носки и свитера. Не было у меня лишь горной обуви, подходили только теннисные тапочки Джафи, старые, но прочные. Мои собственные были слишком расхлябанны и драны.
– Может, Рей, так даже лучше: в тапках ногам легко, и ты сможешь прыгать по валунам безо всякого. Мы, конечно, иногда будем меняться обувью, и все будет ништяк.
– А как с едой? Ты что берешь?
– Ну, прежде, чем я скажу тебе про еду, Ре-ей, – (иногда он называл меня по имени, и всегда звучало печально и протяжно – «Ре-е-ей», – будто его беспокоило мое благополучие), – я беру тебе спальник, это не пуховик, как у меня, и, само собой, намного тяжелее, но в одежде и возле большого доброго костра тебе в нем будет удобно.
– В одежде – да, а зачем костер, сейчас ведь еще октябрь?
– Ага, но там в октябре уже все замерзает, Ре-ей, – печально ответил он.
– Ночью?
– Ну да, а днем еще совсем тепло и хорошо. Знаешь, старина Джон Мьюир[48], бывало, ходил в эти горы, куда мы идем, в одной старой армейской шинели и с бумажным пакетом сухарей: спал в шинели, размачивал сухари в воде, когда хотел есть, и бродил вот так вот целыми месяцами, пока не забредал обратно в город.
– Господи боже мой, как он, должно быть, крут!
– Теперь про еду: я сходил на Маркет-стрит, на рынок «Хрустальный дворец»[49], купил там любимой крупы – булгура, это что-то типа болгарской дробленой пшеницы, я замешаю в нее бекон кусочками, маленькими кубиками такими, и это для всех нас будет прекрасный ужин – для нас с тобой и Морли. Еще я беру чай, под холодными звездами всегда хочется хорошую чашку горячего чая. Беру настоящий шоколадный пудинг, не это быстрорастворимое фуфло, а добрый шоколадный пудинг, который доводишь до кипения, помешивая на костре, а потом он остывает в снегу.
– Ого!
– Поэтому вместо рисового, который я беру с собой обычно, на этот раз, я подумал, стоит взять для тебя хороший такой деликатес, Ре-ей, а еще в булгур я зашвырну всяких сушеных овощей тоже кубиками, я их купил в лыжном магазине. Из этого мы будем готовить себе ужин и завтрак, а чтобы пополнять энергию – вот такой здоровый мешок орехов с изюмом, а еще один мешок кураги и чернослива укрепит нас горадо круче. – И он показал мне этот самый – крохотный – кулек, куда уложилось все насущное питание для трех взрослых людей на двадцать четыре часа, или даже больше, лазанья по большим высотам. – Когда идешь в горы, главное – брать как можно меньше веса, мешки там тяжелеют.
– Но боже мой, нам же этого не хватит!
– Хватит, от воды разбухнет.
– А вино берем?
– Нет, наверху оно ни к чему – как заберешься на верхотуру и устанешь, вкирять и не захочется. – Я ему не поверил, но ничего не сказал. Мы сложили мои шмотки на велосипед и пошли через весь студгородок пешком, толкая велик по краю тротуара. Стояли прохладные ясные сумерки Тыща-одной Ночи, башня универа с часами чистой черной тенью высилась над кипарисами, эвкалиптами и прочими деревьями, где-то звонили колокола, а воздух похрустывал. – Там будет холодно, – сказал Джафи, но в тот вечер ему было прекрасно, и он рассмеялся, когда я спросил его про следующий четверг с Принцессой. – Знаешь, мы еще дважды играли в ябъюм с того вечера, она приходит ко мне в любую минуту любого дня или ночи и отказываться бесполезно. Поэтому я удовлетворяю Бодхисаттву. – И Джафи захотелось рассказать мне обо всем, о своем детстве в Орегоне. – Знаешь, у меня мать, отец и сестра жили настоящей первобытной жизнью на бревенчатой ферме, и зимой по утрам, когда холодно, мы все, бывало, раздевались и одевались перед очагом, по-другому нельзя было, поэтому я – не такой, как ты, по части раздевания, в смысле – я не смущаюсь ничего.