Голая пионерка Кононов Михаил

Русский человек на rendez-vous со смертью

Предлагаемый вашему вниманию роман петербургского писателя шел к читающей публике долго: непозволительно долго и чуть было не губительно долго. Его читали в редакциях толстых журналов – и отвергали с порога или предлагали убийственные сокращения и переделки. Десять лет назад его едва не напечатали в «Советском писателе» – но в последний момент взбунтовались «простые люди» – корректоры и наборщики. О нем, остающемся в рукописи, писали и публиковали статьи, о нем ходили слухи, а публикация откладывалась на будущее, становящееся меж тем все менее и менее определенным. Неопубликованный роман мешал и самому писателю, как мешает любое незавершенное дело, а «Голую пионерку» Михаил Кононов полагал, и справедливо, своим шедевром. А может быть, и шедевром, не нуждающимся в уничижительном определении «свой». Рукописи, разумеется, не горят, но они стареют – и роман старился, роман во многих отношениях устаревал. Устаревал тем существенней, чем стремительней летело перестроечное и постперестроечное время, чем радикальней становились перемены, чем фундаментальней менялась – и не один раз – парадигма ценностей. Несколько лет назад я сказал Кононову: моя бы воля, я бы этот роман напечатал. Что ж, тем отрадней, но и ответственней, выполнить как бы вскользь сделанное обещание.

Нет худа без добра, утверждают оптимисты. Применительно к данному роману это означает следующее: выдержанный, как хорошее вино, или притомленный, как суточные щи, он в значительной мере растерял изначально присущий ему «разоблачительный» пафос, утратил родовое сходство с прозой Владимира Войновича (не в последнюю очередь и потому, что раннего Войновича мы подзабыли, а поздний разочаровывает) и вместе с тем разверз свои экзистенциальные бездны. Мужчина и женщина, любовь и смерть, роковое сходство «гибели всерьез» и блаженного соития, – Кононов написал об этом, как мало кто другой; в современной литературе во всяком случае. Конечно, откровенными постельными сценами, пусть и мастерски написанными, сегодня никого уже не шокируешь, однако Кононов и не ставит перед собой такой задачи или, как минимум, решает принципиально иную. «Русский человек на rendez-vous» – так назвал свою статью классик XIX века. «Россия в постели» (а затем и «Новая Россия в постели») – озаглавил свое сочинение один из нынешних пошляков. Герои Кононова выходят на рандеву с замызганной и измочаленной Мухой перед тем, как очутиться на рандеву со Смертью, и это придает их переживаниям (и нашему сопереживанию) неповторимый оттенок. В любовном акте человек раскрывается не как любовник, но как человек; раскрывается как человек перед тем, как умереть; русская баба, как известно, не столько «дает», сколько «жалеет»; Муха жалеет своих мимолетных любовников, порой омерзительных, жалеет в обоих смыслах слова, – этот опыт поставлен писателем с лабораторной чистотой и не лишен лабораторной жестокости: так экспериментируют над мышами. Но, разумеется, Кононов не только жесток, но и сентиментален; жестокая сентиментальность этой незаурядной прозы, затрагивающей основные архетипы, и превращает роман «Голая пионерка» в литературное событие первого ряда, которым он в связи с данной публикацией, пусть и изрядно запоздалой, наверняка станет. А впрочем, судите сами.

Виктор Топоров

С кем побеседуешь о старине,

если персик и слива не говорят?

(Кэнко-Хоси, «Цурэдзурэгуса», XIV век.)

ГОЛАЯ ПИОНЕРКА, ИЛИ СЕКРЕТНЫЙ ПРИКАЗ ГЕНЕРАЛА ЗУКОВА

Батально-эротическая феерия, о восьми главах огнедышащих, с бодрой войной и гордой блокадой, с чистой любовью и грязным сексом, с громом психопропедевтических выстрелов генерала Зукова в упор и навскидку, а также зафиксированным явлением Пресвятой Богородицы и стратегическими ночными полетами АБСОЛЮТНО ГОЛОЙ ПИОНЕРКИ!

Посвящаю Радию Погодину, Валентине Чудаковой, Герману Лотову и всем, кто спасает нас

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В которой сам генерал Зуков, лапочка такая, представляет живую Муху к званию Героя Советского Союза – посмертно.

Светло насвистывая неотвязную «Рио-Риту», не вытирая липких слез, Муха брела на расстрел по знакомой немецкой утрамбованной дороге в деревню Шисяево, где ждал ее Смерш-с-Портретом.

На передовую-то их калачом не заманишь, эгоистов, каждый из себя фон-барона строит, буквально. Противопоставляет свои шкурные интересы коллективу – хуже всякого единоличника. А беззаветным окопникам из-за него, барина, семь верст до небес киселя хлебать. И на танцы-то в такую даль не поперлась бы, не то что на какую-то там шлёпку. Причем и не гарантировано еще, во-первых. Вот как ударит ему моча в голову, – а у них это очень даже вполне, – он вдруг и пожалеет на какую-то там Муху маслину тратить, просто отматерит, как положено, да и благословит коленом под зад. Вот будет номер, а? Хоть вешайся на первой попавшейся древесине. Ведь тогда, получается, буквально кошке под хвост все переживания напрасные. Навряд ли, конечно. Хотя поди знай, с какой ноги он сегодня встал, чудак-человек. Если с левой, закатит нотацию на два часа, а потом подзатыльник отвесит – и ауфвидерзейн. Как после этого однополчанам в глаза смотреть? Провожали-то на самый что ни на есть расстрел, всей ротой за Муху мазу держали, как полагается, и семечек, вон, полный карман насыпали, и рафинаду насовали, и печенья трофейного, и трусы запасные на всякий пожарный сунул ей кто-то за пазуху, а Муха вдруг – здрасте-пожалуйста, явилась не запылилась, примите, мол, братцы, на старенького. Ведь ни разу же за два года несознательность подобную не проявляла, не подводила коллектив. Ежедневно стремишься, чтобы комар носа, всегда чтобы доверие оправдать, потому что известно, как нежелательные срывы очень все-таки влияют, несмотря что, вроде, и ни при чем как будто сама-то. И с этой точки зрения непонятно, где тут с ними, крысами тыловыми, соломки подстелить, на каждом шагу ножку подставить норовят сознательным бойцам. Причем никакой управы на данного распоясавшегося товарища не найдешь, тем более в условиях фронтовой полосы. Он тут царь и бог высшей марки – смерш [1]. Чем и пользуются архибессовестно, гоняют людей туда-сюда, лишь бы самому верзуху свою деклассированную не поднимать, не выставляться под пули. Куда только, интересно, генерал Зуков смотрит? Вот выйдет ночью на связь – надо ему подсказать, чтобы проработал данный вопрос как полагается. А то уже как мышь вся мокрая, бляха-муха, от этой ихней бесполезной ходьбы, прямо зла не хватает!

Кстати, это еще и не самое страшное – под расстрел идти или даже нотацию самую нудную выслушать – это еще можно пережить вполне. А вот как начнет Смерш-с-Портретом ксиву ломать, – тогда дело дрек. Сразу липу заметит. Ну и попутает, конечно, раскручивать начнет, сама же опомниться не успеешь, как сдрейфишь и расколешься, росомаха. Дознается, сыч, что совсем ты еще пацанка, пятнадцати нет, тогда уж точно пиши – пропала. Без разговоров, как промокашку зеленую, с первой же попуткой отправят в тыл, – жуткое дело, на всю жизнь позору не оберешься, притом еще травма моральная. А ведь только-только фактически человеком себя почувствовала на второй год фронтовой жизни, членом коллектива. И к людям привыкла, и они к тебе тянутся по-хорошему, верят, что не подведешь, окажешь посильную помощь, если нуждается офицер в тепле и женской ласке. Причем уже сами, в свою очередь, заботу стараются проявить, – парни мировые собрались, как на подбор. Вплоть до того что, бывает, одних только трусов запасных до двух дюжин в сидоре скопится. Уж, думаешь, и после победы еще носить не сносить. Хотя, практически если, это, конечно, наивность – так рассуждать. Иной раз при передислокации, когда пополнение вливается в ряды, до трех пар в неделю сменишь. Но это уже исключительно из-за резинок. В том все и дело: слишком уж непрочные резинки промышленность производит, – что у нас, что у немцев та же проблема. Никак не могут добиться, проработать вопрос как полагается. До сих пор не рассчитано еще, видимо, для фронтовых условий, не перешли на военные рельсы. Подсказал бы кто-нибудь там Сталину или хотя бы, уж ладно, Гитлеру. А то все маршала, небось, только о пушках думают, о самолетах, а если ты, например, девушка, то и вертись сама как хочешь с ними со всеми, хоть зубами концы разорванные зажми и ходи так, как чудачка какая-нибудь контуженная, честное слово!

С другой стороны, лучше уж, извините, вообще без трусов сто лет воевать, чем в тылу всю войну прокантоваться, как последний дезертир высшей марки, у бабки под юбкой. «Машунь, а Машунь! Ну-к скоренько молочка топленого с пенкой! Да брось коромысло, сама воды наношу, у тебя ж легкие слабые, неровен час обратно прицепится беркулез…» Зар-раза! Да чем пенкой давиться, да рыбий жир глотать, – пусть бы лучше хоть каждый день в расход пускали! Только, конечно, тогда уж чур – условие. Чтоб не на периферии где-то, тыловым крысам на смех, а тут же, не отходя от кассы, в славной пулеметной роте, в родном спаянном коллективе. Как представишь, что все за тебя переживать будут, вся рота поголовно и каждый боец в отдельности, – конечно будут, ведь все же знают, что не виновата, даже и ни трупа не обнаружено, никаких доказательств против Мухи, – ну и все, значит, будут слушать приговор, голову опустив, а Муха – перед строем одна, у всех на виду, как заслуженная артистка на сцене. И каждый постарается в глаза ей заглянуть, подмигнуть, – подбодрить товарища боевого в ответственную минуту. Как представишь такое – даже теперь слезы наворачиваются. Хотя еще и не решен вопрос с расстрелом. Да ведь за такое счастье – чтобы слиться в едином порыве со всем краснознаменным коллективом, на глазах у надежных проверенных друзей принять свои девять грамм и с честью погибнуть, – так за это ведь жизнь всю отдашь, не то что резинку от трусов!

Все сбылось, о чем мечтала! Во всем подфартило Мухе, буквально! Это же жуткое дело, если разобраться: за что счастье-то такое? До войны, если честно признаться, жизнь свою считала бесполезной. Ведь ни у Буденного в Первой конной служить не довелось, ни на Северный полюс не попала с папанинцами, – бессмысленное мещанское прозябание фактически. А теперь вот сама, получается, из «максима» строчишь: Анка-пулеметчица, ни дать ни взять, причем даже и усы у Осипа Лукича в точности как у Чапаева, только седые, правда. Рвалась на фронт за Алешку отомстить – пожалуйста! Мечтала солдатом настоящим стать, чтоб для всех новобранцев примером – и это сбылось точь-в-точь. Последние месяцы и командир роты, и замполит, и покойный комсорг в один голос твердили на каждом собрании: «Мухиной можно любое задание поручить, и днем и ночью, все бы такие безотказные были!…» Вот бы Вальтер Иванович услышал – порадовался! А поначалу ведь маялась, не знала, чудачка, как доказать, что девушка-боец ничуть не хуже мужчины, что можно тебе и оружие доверить, и хлебать с тобой кулеш из одного котелка, и сто грамм можешь ты не моргнув глазом тяпнуть, – все как по маслу прошло, бляха-муха! А как свела судьба с Лукичом, так и по фене петрить наблатыкалась не хуже любого жигана, а то ведь и слова сказать не умела по-простому, по-человечески, как положено. Одного только не добились паразиты и не добьются теперь, может, уже никогда – это чтоб материлась, как штрафник какой-нибудь дезертирский. На хрена язык-то свой поганить, товарищи дорогие?! Нет уж, мерсите вас с кисточкой! И неприлично, во-первых. Если сами привыкли, – пожалуйста, битте-дритте, хоть с головы до ног обматеритесь все сплошь, а девушку молодую не пачкайте: не положено. И где это вы видали, во-первых, чтобы воспитанная аккуратная советская пионерка, если она даже не успела еще в комсомол вступить, но это по независимым уже обстоятельствам, – и вдруг бы она ни с того ни с сего пошла матом крыть направо и налево? Абсурд же, бляха-муха! Вот сидите вы, например, в кино, смотрите себе культурненько «Волгу-Волгу» – и вдруг белокурая, стройная Любовь Орлова начинает у вас на глазах своего любимого Леонида Утесова матом поливать, как наша ненаглядная Светка-фельдшерица. Сами же в первую очередь и будете возмущены, будьте уверочки! А чего тут свистеть, чего сапогами топать, если вы тоже без мата шага ступить не можете? Нате вам, обожритесь, если невоспитанные такие. А от Мухи хер дождетесь, чтоб серость свою показала, как невоспитанная какая-нибудь бочка. Сколько крови с вами перепортила, пока за свою признали, по-настоящему стали уважать. Причем уважать не за мат, это следует подчеркнуть, а за настоящую ленинградскую воспитанность и культурность, которой у Светки, паскуды, не было и не будет, с такой-то, я извиняюсь, гитарой. А про Муху любого спроси – весь полк уже в курсе: надо письмо сочинить любимой девушке эскренно, чтоб вышло и грамотно, и культурно, как полагается, Муха всегда и продиктует сама, и ошибки проверит досконально. Надо же как-то и рядовому составу поддержку моральную оказывать, верно? Офицера-то сами с Мухи возьмут, что им от девушки иметь полагается согласно ихнему офицерскому чину. Но и для рядовых, слава богу, не чужая, на всех хватает, самой удивительно. А потому что верно про Муху однажды Лукич выразился: «Чисто золото в грудь заложено с детства!» И в этой связи ни один уже ее по фамилии не зовет, даже забыли как будто, а вот Муху знает и уважает весь полк. А если кто вдруг из пополнения вздумает ее на бандитский манер Муркой кликать да песенку хулиганскую напевать, старики такого ухаря враз оборвут: не замай! И, между прочим, не только в полковых масштабах авторитет. Даже в дивизии любой подтвердит: Муха – мировая девчонка, своя в доску, не то что Светка-фельдшерица. Та за лишнюю пару чулков задавиться готова, оторва, уже неоднократно раз ее на комсомольском бюро прорабатывали за нездоровое зазнайство – как об стенку горох! Но вот что, между прочим, характерно: не за Светкой все-таки по воскресеньям, в свой банный день, присылает свою личную «эмку» комдив, а за Мухой. А почему, по какой-такой особой причине? У Светки-то вон и за пазухой молокозавод полный, медали лежат как на столе, буквально, и зад как самоходка, – так чем же Муха-то взяла, от горшка два вершка? А потому что, во-первых, нечего из себя фифу маринованную строить, менжеваться не следует, это первое. И при этом еще жаться не надо, противопоставлять себя коллективу. А во-вторых, конечно, нечего перед начальством хвостом бить, шестерить не надо, ходить на цирлах. Ближе надо быть к массам! Ведь как нас, будущих комсомольцев, партия учит? Ты в коллектив, наоборот, влейся, врасти в него каждой своей жилочкой. С каждым его членом честной будь, открытой – как с родным братом, даже хуже. Тогда, может, и про тебя скажут: своя, мол, в доску, бляха-муха! Ну, а за эти слова, конечно, каждому нормальному советскому человеку не то что там умереть – да двадцать же раз на костре сгореть дотла – и то не жалко ни капельки!

Нашли, чудаки, чем стращать, – расстрелом. Как говорится, напугали бабу толстым елдаком! Да что такое этот самый расстрел, если спокойно-то разобраться, товарищи? Пух – и ваших нет. Разговоров-то больше, чем хлопот, честное пионерское! Ведь расстреливают когда, ты ни боли почувствовать не успеешь, ни крикнуть – сколько раз наблюдала. Если, конечно, стрелять как следует, чтобы все пули легли в цель, кучно. И в этой связи для приведения в исполнение назначить бы следовало Саньку Горяева и Селиванова с Фроловым. Ну, и, конечно, Жохова Костю. Он сибиряк высшей марки, таежник, к тому же ворошиловский стрелок, белку в глаз бьет за три километра, если на спор, сам же и проболтался как-то по пьяному делу. Да разве же смерш послушает мнение рядового состава, разве советоваться станет, бляха-муха!

И потом, кстати, если вопрос поставить ребром, это ведь, вообще-то говоря, на эгоизм смахивает – под расстрел добровольно вставать, когда не сегодня-завтра предстоит все же завершить стратегическую операцию, задание секретное выполнить. Причем никто ведь другой справиться не в состоянии, только лично Мухе, единственной, может быть, на всю Красную Армию по плечу подобный подвиг. Ликвидировать главного немецко-фашистского дракона – это ведь вам, товарищи, не раку ногу оторвать, бляха-муха! Даже и стыдно при этом думать, расстрел планировать, в то время как задание недовыполнено. Вот если бы генерал Зуков на Муху надежды свои не возлагал, не оказал бы доверие секретное – не было бы тогда и ответственности перед ним, да и перед всей страной, если уж честно-то говорить. Чего уж там, не промокашка какая-нибудь безмозглая, догадалась давно: и в штабе фронта, и в самом Кремле насчет Мухиного задания уже в курсе дела и действия невидимого летучего агента под кодовым псевдонимом «Чайка» одобряют бесповоротно. Но пока что приказ не выполнен. Совершенно секретный приказ, что характерно, заметьте. Какой там, на хрен, расстрел, когда чуть ли не каждую свободную ночь приходится девушке вылетать в засекреченный рейд. Причем абсолютно без всякого самолета и совершенно безоружной практически. А ведь ни на какие курсы учиться не посылали, даже и памятки ни одной не прочла ни по тактике такого дела, ни по стратегии, ни по матчасти. Случись что в небе – так и схватиться не за что, жуткое дело! Ни мотора тебе, ни крыльев, как у нормальных летчиков, ни вальтера любимого в заднем кармане, даже, извините, без штанов, как чудачка какая-нибудь. А вся связь с землей – только голос генерала Зукова: «Вперед, Чайка! За Сталина! Родина слышит – Родина знает!» Это – святое. Смысл всей жизни. За все оправдание – и за подделанные документы, и за малый рост, и за то, главное, что ты, все равно, как ни лезь из кожи вон, мужиком не станешь. А значит, ни о каких расстрелах не может быть и речи пока что, придется выкручиваться по обстановке. Наяву-то не во сне, тут генерал Зуков не направит, не выручит. А Вальтер Иванович и рад бы помочь, да где же его найти?

И снова, как ни крути, опять та же история получается, как с Павкой Корчагиным: умереть-то, конечно, гораздо легче и приятней, а вот ты попробуй выжить и победить – хоть кровь из глаз! Павка нас как учит? «Умей жить и тогда, когда жизнь становится невыносимой». Но, я извиняюсь, товарищи, минуточку! Какая уж такая у Мухи невыносимость наблюдается в данный момент? Обута-одета, это первое. Раз? И шамовка, кстати, чуть ли не каждый день высшей марки, жируй себе от пуза. Во-вторых, люди вокруг – чистое золото, фартовые ребята, как в народе говорят. Это два, так? И задание есть. Особое! Секретное притом, сколько людей мечтают! Три получается? Да не три – сто три! Тридцать три миллиона! Только живи, паразитка такая, да радуйся. А не о расстреле каком-то там предательском мечтай, идиотка ты эгоистская! Резинка у нее, видите ли, рвется! А ты не зевай, росомаха, не жди, пока он порвет, сама трусы спускай заблаговременно. Ведь нервные же все, ранимые, давно уж привыкнуть пора, бляха-муха!

Нет, главное, что обидно? Как дура, сходила нарочно на речку, вымыла шею, как полагается. Без мыла, правда. Серого последний обмылочек, прозрачный уже, из рук, как лягушка, выпрыгнул и по течению уплыл. Не возвращаться же в землянку за трофейным, верно? Тем более, обертка с картинкой цветной – раскупоривать жалко: блондиночка, миниатюрная такая, на камне немецком лакированном сидит у речки, лахудра, ножки точеные поджала – прелесть! Причем название, между прочим, сам Гейне придумал, гансовский главный классик, еще в школе Вальтер Иванович наизусть учить заставлял эту муру – их вайс нихт вас золь эс бедойтен, – царство ему небесное, – «Лореляй». У Мухи волосы тоже блондинистые, но всегда с лишним каким-то оттенком: то зажелтеются на концах, как старая солома, то вдруг посмотришь – зеленые, русалочьи, буквально. А у немочки Лорелеи – ровненькие, нежные, голубоватые под луной, – глаз не оторвать! Этим-то мылом она их и моет, будьте уверочки!

Помывку, в общем, произвела. Трусики трофейные свежие беленькие натянула – на всякий пожарный случай. Резинка тугая, неразношенная, шелк в складочках, как накрахмаленный, шик-блеск – иммер-алигант! Три пары неношеных Володя-лейтенант в аккурат в четверг преподнес после боя, – мировой парень, скромный и надежный, как полагается. Потому что традиция такая в роте: с Мухой дружбу замарьяжил – будь уж добр, друг ситный, чтоб с бельишком трофейным вопрос был решен, – не нанималась каждое утро узлы вязать на резинке из-за невоспитанности вашей неотесанной да нетерпения вечного офицерского. Усвоили, слава богу, хоть самое-самое наконец. Сколько вкладывать в них приходится, сколько крови выпили, пока приучила все-таки вести себя как положено – хотя бы в разрезе обеспечения трусами – жуткое дело! Ведь фронтовые же условия все-таки, бляха-муха! Не говоря уж о лифчиках, их ведь на передовой днем с огнем, тем более, второй номер, самый ходовой. Уж и забыла, когда последний окончательно разодрали. С ночи до ночи соски зудят, причем все дойки в синяках, нечем прикрыться от сосунков. А ведь отдельные товарищи – хлебом не корми, дай грудь пососать, – а сами уже давно не сосунки, а папаши высшей марки, про детишек рассказывать любят между делом, фотки показывают, – чудаки, честное слово!

Всё теперь, товарищи, баста! Расстреляет Смерш-с-Портретом вашу Муху – некому будет вам и карточки показывать. Так что ложьте зубы свои на полку, кобели стоялые, а про титьки девичьи забудьте. Кончилось ваше бесплатное счастье, ни кусочка не останется на память, будьте уверочки. Не раз еще спохватитесь, поймете наконец, что не умели ценить.

Ох, и устала же от вас от всех, если честно! Жуть! Другой раз ведь так загоняет за ночь наездник какой-нибудь, боров, козел, так всю истеребит, иссосет, до синяков изомнет, – с утра и голову не поднять. Чаем крепким с водкой отпаивает Лукич полудохлую Муху. Голову ей поддерживает, как будто она пятилетняя какая-нибудь, да вдобавок больная. А у самого на усы слезы катятся. Вот его бы, дедульку трясучего, и поить с ложечки, да силы где взять? Истисканная, перемолотая вся в труху. В такое-то утро и взбредет в голову подлая мысль: а на том ведь свете легче, поди, живется. Тем более, если уже на этом добросовестно относилась, от коллектива старалась не отделяться. Так что, как говорится, что ни делается, все к добру, даже в некоторых случаях и расстрел, в частности. Ведь в иную ночь, особенно после боя, отдельные товарищи совсем совесть забывают: следующий уж под дверью, как говорится, груши околачивает, сами знаете чем, пока первый резинку на тебе рвет чуть не зубами, как будто сама смерть за ним гонится, а в тебя если дурака своего загнать успеет – спасется. Так и чувствуешь: весь он в тебе, прямо в сапогах, и стонет, скулит, ребятенок обиженный, и охает, – пожалей, мол, спаси, на тебя вся последняя надежда. А там уже слышно из-за брезента, и третьего принесло на радение, и четвертого: «К Мухе кто крайний будет, товарищи?… Я за тобой, значитца, лейтенант! Слышь, земляк, оставь докурить!» – «Куда прешь? Не видишь – люди стоят!» – «Да мне без

очереди, я по блату!» – и ржут, жеребцы. Прямо какой-то массированный налет, буквально! Попробовали бы вот сами – без перекуров, во-первых, да с одной задницей на три ярмарки, бляха-муха! Уж под утро не петришь ни бельмеса, не помнишь, не чувствуешь, – застынешь вся, задеревенеешь, как труба какая-нибудь водопроводная, а оно все течет, течет и течет…

Но это все, безусловно, только слабость и ничего больше. А если в корень заглянуть, покопаться как следует, как полагается, то сразу увидишь: моральное разложение – раз, паникерство – два, предательство общих интересов коллектива – три. Поганой метлой подобные настроения следует выметать из рядов, сама первая всегда ратовала. И пресечь свою слабость в корне тут ничего не стоит, кстати. Только вспомнишь, как ночью, в полете, снова услышишь родной до боли голос генерала Зукова: «Вперед, Чайка! На тебя вся надежда!» – сразу же на душе станет тепло-тепло, даже слезы на глазах, буквально. Ведь за них же и сражаешься, за дураков, за кобелей проклятых, так на кого же тут обижаться, если вокруг такие мировые ребята? Ты сначала в себя загляни, искорени недостатки, а потом уже от других требуй, когда идеальная станешь. Так ведь Сталин писал, верно?

В общем, скоренько, по-военному, вымылась, переоделась, по-фриштыкала поплотней на всякий пожарный случай, да и посиживала себе смирненько на пенечке у землянки, патефон заводила. Надеялась, чудачка высшей марки, прикатит, мол, Смерш-с-Портретом прямо в расположение, разберется на месте, как человек, по-быстрому, да и оформит на тот свет тут же, без осложнений. Тут Лукич откуда ни возьмись – как чертик из табакерки: «Прощаться давай, дева! В Шисяево тебе топать, портянки перемотай. Ященко-связист прибегал: к себе вызывает тебя смерш, на месте будет решать вопрос. Целая вернешься, не дрейфь. Бог не выдаст – свинья не съест!» Сперва-то подумала, разыгрывает, как всегда, старый пес, парашу гонит. Он ведь трепач высшей марки, рыкло. А он пилотку снял, обниматься лезет, карточка скособочена, как будто уже хоронит, заревет вот-вот. Чудак-человек, честное пионерское! Еще и перекрестил на дорогу трижды. На усах слезы блестят, – у всех контуженных глаза на мокром месте.

На прощанье завела себе патефончик в последний разок – до упора, на всю катушку. Поставила для настроения счастливую «Рио-Риту» – еще с Алешкой под нее в деревенском клубе танцевала. Чмокнула Лукича в нос, холодный, как у собаки. Могла бы, конечно, наплевать и остаться дома, в роте, – хотя бы даже из-за принципа! Ведь ничего такого не сделала, любой подтвердит, вся рота в курсе. Да разве ему докажешь? Смерш тоже ведь, пусть даже самый что ни на есть идейный, всегда при портрете, а как ни крути, в первую очередь все-таки он тоже офицер. Привык, значит, чтоб все ему на блюдечке с голубой каемочкой, – вынь да положь!

Ковыляла нога за ногу по резвой прямой немецкой дороге через молодой березняк. Понастроили гансы дорог от души и на совесть: навек здесь остаться рассчитывали. И теперь, когда их наконец погнали, причем и Муха внесла свой вклад, ну до чего же, товарищи, глупо ни за что ни про что помирать! Слезы, холодные, липкие, заползали Мухе в ноздри. Пекло в затылок майское наглое солнце: самый полдень.

Нет, ну до чего прилипчивая мелодия «Рио-Рита» – жуткое дело! Свистишь, свистишь и никак не остановиться. Как заведенная. А и ладно, так веселей…

Но наперерез настырной «Рио-Рите» в груди у девушки громыхал и квакал все злее пьяный неповоротливый похоронный марш. С глухой алчной радостью Муха видела себя в красном генеральском гробу. Миниатюрный такой гробик, как раз Мухе по росту. Уютный, с приветливыми кружевными манжетиками, подвешенный на золотых цепях к столбам хрустальным. Столбы – граненые, как ножки стройных старорежимных бокалов у бабушки в буфете. Торжественно, в такт обмирающему маршу, несут спящую царевну Муху тихий Санька Горяев, сам длинный, как хрустальная оглобля у него в руках, и мертвый брат его Севка, простреленный в сорок первом на волейбольной площадке насквозь, и рыдающий командир пулеметного расчета Осип Лукич Плотников. Четвертый же столбина со скрипящей в проушине цепью поручен, – ой, мамочки! – да никак самому генералу Зукову? Уж и мечтать не додумалась бы о такой для себя окончательной чести!

А генерал-то, бедненький, опять, как тогда, восьмерки выписывает – треугольной своей нежно-розовой ясно выбритой челюстью, – страдает, сокол! Зубами скрипит. С перекошенным по-прежнему ртом, как запомнился Мухе в сорок первом. Вновь не унять ему, страдальцу, обиду за бессмысленные потери в наших стальных рядах…

И такая нежность к нему, такая вдруг захватила Муху жалость! Поднялась бы в гробу во весь свой рост да и крикнула б всем им в морду прямо: «Да что вы понимаете! Хоть бы один из вас за Родину родную так переживал, как он! Чтоб ни себя не жалеть, ни кого – буквально! А-а, кишка тонка? То-то! Одно только и умеете – поклеп возводить на героя, чмо болотное, бляха-муха!» Так бы, буквально, и бросила им в лицо, в самую харю. Если бы не цветы. А кому бы не жалко было с себя их сбрасывать? Тяжелые розовые розы – и на груди Мухиной, простреленной смершем, и на животе. Розы покрывают и Мухины ноги в офицерских новых сапогах. Девушка усопшая под букетами – как новогодний торт из «Норда» – тронуть страшно.

А Зуков, лапочка такая, нарочно на самолете прилетел – эскренно, – чтобы собственноручно Муху за сверхсекретные ночные полеты все-таки наградить, лучше поздно, чем никогда. Но командир дивизии тоже не промах, помнит, боров, как ему Муха в прошлое воскресенье спину терла да парку от души поддавала, – ну и сразу же он к генералу с рапортом. Так, мол, и так, товарищ командующий, рапортую вам свой доклад! Рядовой боец пулеметной роты Мухина Мария, за беспощадную проявленную отвагу в боях с захватчиками-паразитами, а также индивидуальный подвиг высшей марки при выполнении особого командования задания в аккурат позапрошлую ночь, – разрешите на месте, без суда и следствия, представить к званию Героя Советского Союза – посмертно, как полагается! И останется генералу Зукову только взять под козырек, достать свой наган и радостно присоединиться к всеобщему тут же салюту в честь Мухи, – скромно, на общих основаниях встав в караул у красного миниатюрного гробика.

«Рио-Рита» кастаньетами стрекотала, подбадривала изнывающий похоронный марш. А лес весенний был солнышком весь облит, каждая черная веточка блестела как лакированная, синицы звенели напропалую, и листики желтоватые на глазах распускались, буквально. Весь мир теперь, до последней синицы включительно, осознает, какого товарища беззаветного не уберегли однополчане в лице Мухи. Но пока что, кроме, конечно, генерала Зукова, один только Лукич все давно понял, – какая Муха на самом деле была мировая девчонка, – потому и плачет себе беспрепятственно, не стесняется даже начальства, слезы стряхивает с усов седых. Он старенький уже, сорок два года, Муха его первого простит.

Или не прощать пока? Хотя бы даже в целях педагогического воспитания! А то распустил нюни, пень трухлявый, как будто бы не он вчера за обедом таким лещом отоварил – жуткое дело! Враз у Мухи из ноздрей брызнули его сто грамм наркомовских. Проглотить его пайку не успела, пока он за ложкой нагнулся, в голенище своем шарил, за поясницу держась и крехая. Сам-то сколько раз законную Мухину пайку нагло, в открытую причем, в кружку себе переливал: не положено, мол, юным пионеркам – и точка! Ты, мол, торжественной клятвой клялась всегда быть готовой, так что водку отдай и не греши. Не положено детям, бляха-муха!…

ГЛАВА ВТОРАЯ

В которой Муха поражена детской привычкой советских офицеров теребить женскую грудь, а также их коварным стремлением целовать девушку непосредственно в губы.

…Ах, не положено?!

А в трусы к пионеркам спящим по ночам лазать – это, по-вашему, положено, да? По какому такому уставу внутренней службы?!

Сколько уж раз поднимала вопрос: неужели же трудно разбудить человека заблаговременно, товарищи? Что за моду такую взяли, эгоисты высшей марки, – ни здрасьте тебе, ни разрешения не спросят, сразу кидаются с места в карьер, как наскипидаренные какие-нибудь белогвардейцы, честное пионерское! А ведь знают же, будьте уверочки, весь полк наизусть знает: сон у Мухи – богатырский, хоть кол на голове теши. Лукич сердобольный спервоначалу-то что ни ночь панику подымал, чудак. Тормошить кинется, в самое ухо заорет: «Ты что, концы отдала никак, Мушка? Машенька!» Приставал по утрам: почему, мол, не дышишь во сне, да пульса нет отчего, да холодная вся и зеленая, как мертвяк, – что ты, мол, за нелюдь за такая в наказание мне досталась? Ему, конечно, тоже несладко. Только-только после контузии в партии восстановился – обратно ротный стращает чуть не каждый день: «Вот убежит от нас твоя Муха, гляди, али завесится – партбилет мне сразу на стол кладешь, так и знай!» Рассказывает, а сам-то Лукич заикается, брови прыгают, глаза бегают, трясется весь – вот-вот развалится на запчасти. Крестится бедный, да так на Муху поглядывает иной раз, как будто прихлопнуть ее собрался, только не решил еще конкретно, за что именно в первую очередь. А Мухе ведь, между прочим, тоже и самой неудобно. С одной стороны, все, вроде, в порядке: приказ ясен, ну и вылетаешь себе на задание, как положено. Почему же тогда в это самое время тело твое, как бы отвинченное пока что, ведет себя как-то не по-людски? Какую ошибку допустила? Действовала, как указано командованием, а ведь генерал ошибиться не может, он бы сам в первую очередь подсказал, если она что не так, верно же? Значит, и нечего сомневаться. Сказано раз-навсегда: Родина слышит, Родина знает, и нечего тут рассуждать! С другой стороны, Лукича тоже понять можно: он-то не в курсе. Ну и пришлось, в результате, довести дедульке-бздульке, осветить положение дел, – как начались у нее в сорок первом секретные стратегические сны под личным чутким руководством легендарного полководца генерала Зукова. Лукич побожился молчать о Мухином особом задании до смерти, партбилетом поклялся и дал честное слово коммуниста с двадцатилетним стажем, за исключением тех восьми лет, когда он на нарах парился. А свой рафинад за завтраком стал отдавать Мухе, регулярно и без напоминаний. Даже материться при ней прекратил, а на ночь стал загораживать свои нары брезентом. Гостей Мухиных не боялся никогда, а снов, значит, застрашился: вот что значит контуженный по кумполу! Ну и ладно. В конце концов, его дело сторона, а наша задача, во-первых, стратегического характера, а во-вторых, не худо бы при этом и выспаться заодно, для чего ночь как раз и дается нормальным сознательным бойцам. Бессонницей пока не страдаем и, кстати, не нанималась всю ночь как в засаде дежурить, ждать, когда очередного козла черт принесет. Сама-то свидание, упаси бог, ни разу в жизни не назначала им, сосункам, фиг дождутся. Не контуженная еще, слава богу, самой-то, как Светка-фельдшерица, гостей на маздон зазывать, глазки каждому лейтенантишке строить, напрашиваться на членовредительство их гестаповское, – мерсите вас с кисточкой! Только ради них, паразитов, и терпишь, ведь дети же, буквально, хотя и офицера в душе. Так неужели же трудно за плечо девушку тряхануть или там за ногу какую-нибудь подергать предварительно? Кому же это, товарищи, приятно – от щекотки-то вашей невоспитанной просыпаться? Давайте практически смотреть! Вот тебе б самому, представь, хоть бы раз, спящему, начал бы чужой совершенно мужчина в трусах шмонать граблями своими ни с того ни с сего, да еще за лохматушку прихватывать. А? Да ты бы небось, аника-воин, такой шухер устроил, – всю бы дивизию по тревоге поднял в ружье! Рассуждать-то все мастера стали, положено – не положено, привыкли демагогию разводить высшей марки. А в той же самой боевой обстановке рядовой боец Мухина Мария выполняет свой долг скромно, безо всякого лишнего понта. Есть слово такое – «надо» – слыхали? А некоторым даже и на фронте почему-то своя рубашка ближе к телу, никогда не войдут в положение. Но факты, между прочим, на свете самая упрямая вещь, сам товарищ Сталин неоднократно раз подчеркивал. И в этой связи актив роты, здоровое ядро личного состава, – каждый рядовой боец всегда готов по первому же приказу до последней капли крови, причем ни шагу назад, буквально. Кстати, если в разрезе общественного лица, так Муха уже девятый месяц бессменно является членом редколлегии ротного боевого листка: что Гитлера изобразить, штыком красноармейским проколотого, что Сталина с усами – как раку ногу оторвать, три секунды. А в позатот четверг на собрании красно-ячейки выбрали даже агитатором – единогласно! Вот и успевай тут как хочешь – с одной-то жопой на три ярмарки, я извиняюсь. Потому начальство и довольно Мухой всегда, в пример ее ставит всем несознательным и нацменам, – они-то привыкли «моя твоя не понимай». Хотя и среди нацменов, безусловно, не все поголовно чудаки. Покойный комсорг роты, например, старший лейтенант Свинадзе на последнем собрании так и сказал, буквально: «Командование знает: Мухина – безотказная, с ней легко, можно положиться». Интересный такой был брюнет. Зубы крупные, белые, усики черные, миниатюрные такие, успел еще в ночь перед смертью рекомендацию Мухе дать в комсомол, утром его и срезало шальной пулей, царство небесное. А письмо из дому как, бывало, получит, лезгинку отплясывать как пойдет, – асса! асса! наливай-ка! – обмираешь вся прямо: Сталин вылитый, копия, жуткое дело! Хотя и грех, конечно, так необдуманно сравнивать, тем более простого грузина, ведь Сталин, хотя и с гор тоже спустился, но по нации, безусловно, человек совершенно советский, несмотря даже на акцент.

А вообще-то, в принципе, национальный вопрос разницы не играет. И Вальтер Иванович, кстати, немец был, хотя и советский учитель, притом немецкого языка, а не какого-нибудь там рисования. Или у них, у учителей, тоже уже не считается? Не считалось бы, так цел бы остался, а не попух по-глупому, по-немецки. Факт тот, что в заботливой девичьей дружбе любой Свинадзе нуждается раз в неделю как минимум, на общих основаниях, согласно организованной очереди. Да и все одинаково, и татары даже, не говоря уж об армянах. Один такой капитан Седлян на мине недавно подорвался, интендант был, в клочки разнесло. Ну до чего же интересный мужчина, царство небесное! В первый-то раз с ним прямо ухохоталась вся, буквально, до икоты. Только гимнастерку с себя сблочила, улеглась, он на коптилку фукнул, – и вдруг прямо на грудь Мухе что-то мокрое, холодное – шмяк! Лягушка? Ну, бляха-муха! И не шевелится, сучка такая, притаилась, прижалась. Дохлая, мамочки! Или не лягушка? Ведь интендант все-таки, должен соображать! А тут он как зарычит в темноте, как накинется! Грызть ее! Зубами, буквально. Лягушку! Прямо на груди у Мухи, под горлом. Вгрызается, горлом хрипит, клокочет, как янычар какой-нибудь из зоопарка. Инструмент свой при этом задвинуть все-таки не забыл, помнит, зачем пришел, не чокнутый, значит. Как понять подобное явление прикажете? Это уж потом Муха обхохоталась, конечно, а сначала-то, вроде, как-то все-таки дико: при чем тут лягушка, товарищи дорогие, вы что – вообще уже не ориентируетесь в обстановке? Интендант, тем более, не должен голодный-то быть уж настолько, так ведь? Признался он потом, извинялся даже, чудак, – обычай такой у него с детства, не может он с женщинами иначе швориться, не получается, обязательно должен одновременно и девушку тереть, и мясо сырое грызть. Вроде как только от мяса, исключительно, настраивается его инструмент, от мяса и крови. Вот и притаранит с собой каждый раз говядины кусок в полевой офицерской сумке – для аппетиту. Привыкла, конечно. А все равно, смех, бывало, так тебя разберет, – не остановиться, буквально, страшно даже: а вдруг теперь всю жизнь так проживешь – с разинутой хохоталкой? Липко, во-первых, щекотно, кровь-то и по шее стекает, и в подмышки, а этот игрун урчит себе только да чавкает, покуда всю лютость свою не изольет. Жалела его, как больного. Не виноват же он, чудак, если характер такой особый, верно? Другие хуже: и за грудь могут цапнуть, и за шею, за плечо, прямо до крови. А этот – за что его миной? За говядины полкило? Так ведь для дела съедал исключительно, не ради удовольствия обжорского. Царство небесное…

Так что нация – дело второстепенное. Главное – чтобы характер у офицера был не слишком уж скипидарный. Чтобы за кобуру не хватался чуть что, трибуналом не грозил, если не дашь ему в очко дуть или на флейте играть не хочешь: стыдно ведь, товарищи, даже хоть и в темноте, давайте уж как-то все-таки соблюдать. А нацию-то ему всегда простишь. Ведь каких только наций у нас в стране не расплодилось – жуткое дело! Даже якута живого однажды принесло. Думала сначала – китаец. Речь у него такая – каждую букву обсасывает как будто: «Муска, Муска, я сицяс, сицяс…» И невысокий, для них, говорят, характерно, – Мухе примерно до подмышки. С грехом пополам пристроился кое-как, подвалился, заправил дурака под кожу, туда-сюда пару раз дернулся, крикнул, как заяц раненый, брык – и захрапел себе, как заправский ездун. А Муха и рада: никаких с ним хлопот, даже и подмахнуть ни разочка не успела. Ткнулся он, голубь, носиком Мухе в пуп – и ваших нет. Только пятки из-под ватника торчат – миниатюрные такие пяточки. Желтенькие причем, как мандарины, – коптилка ярко их освещала. Радостно стало Мухе: с китайцем живым подружилась! Из угнетенной страны! Эксплуатируют там его почем зря, за человека не считают, а мы ему и погоны даже присвоили, и относимся наравне, как будто он настоящий. Да и есть настоящий, не кукла же заводная, верно? Натуральный почти что офицер, и шишка на месте, глазки вот только не до конца еще прорезались. Да пятки неуставные. Маринованные как будто. Ах ты лапочка! Взяла его за ушки, из пупа своего вытащила, подтянула повыше, разбудила деликатно и вежливо и, конечно, поинтересовалась, как все-таки по-ихнему, по-китайскому то есть, сказать, например, – «Даешь дружбу народов!» Обиделся, чудак. Видали? Гордый – страсть! «Ты зилой тефка! – кричит. – Ты нехоросый билять!» Вот редиска, а? С ними ведь по-хорошему нельзя, давно известно, – сразу нутро свое якутское покажут. Да откуда же знать заранее, якут ты контуженный или, может, японец какой-нибудь, на озере Халхин-Гол недорезанный? Когда вам копилку подставляешь, и двумя-то словами, бывает, перекинуться не успеешь, а на лбу у вас нация не написана, так что, может, вы все тут вообще эскимосы или даже каракалпаки, прости господи. Ну и что из того? Нация – болезнь незаразная, давно установлено. До сего дня косоглазыми от вас не стали – и дальше уж как-нибудь не окосеем, не пожелтеют наши советские пятки от ваших маринованных мандаринов. А этот скуластенький сапожки свои мальчиковые натянул да и покатился колбаской в китайскую свою земляночку. Только наутро Лукич довел Мухе про якутов: в четвертую роту двое их прибыло с пополнением на прошлой неделе. Рассказал

заодно, как они, якуты, на воле живут, за Полярным кругом. Ведь до чего дошли с гордостью своей узкоглазой: оленей прямо сырыми едят посреди тундры, в снегу, даже Лукичу давали сырую оленину и кровь, еще теплую, потому, говорит, и остался живой, в лагерях-то голодуха стояла – насмерть; а советская власть ничего пока что поделать не может с подобной дикостью, только руками разводит и дала им, якутам, к счастью, настоящую грамотную письменность, даже русскими буквами мы с ними поделились, потому что народ все же смирный, безвредный, такие чудаки, только пьют все время спирт да помирают от туберкулеза. Так при чем же здесь тогда национальный вопрос, спрашивается? Если, оказывается, и на севере, и на юге мужской пол без мяса сырого ну просто жить не может, хотя большинство и скрывают, конечно, стесняются своих невоспитанных манер. Да тут ведь скрывай, не скрывай, шила в мешке не утаишь. Когда он тебя в первые-то минутки спокойно да ласенько потягивает да холит, а потом входит в раж, жарить принимается как положено, да выть, да рычать, да зубами скрипеть, как припадочный, – пускай даже и хохол обыкновенный, или белорус, или москвич коренной, – тут ведь, товарищи, со стороны-то сразу все видно, как бы вы в мясо девичье вгрызлись, клыками впились бы, жуткое дело, только волю вам дай. Природа такая у вашего мужского рода – хищная. Хотя с виду как будто и прирученные вы домашние вполне животные: кто повадкой на жеребца-стригунка смахивает, чуть что – сразу на дыбы, кто баран высшей марки, что в лоб, что по лбу, за целую ночь, бывало, ему не докажешь, что товарищ Лещенко поет все же лучше Вертинского, задушевней. А иной, ну прямо козел вылитый: тот бы тоже, небось, звездочками на погонах гордился, как павлин, только побольше навинти. Или вот Лукич смирный – он, конечно, мерин сивый. К узде притерпелся, не взбрыкнет, тянет свой воз ни шатко ни валко, и уж не натрет ему холку хомут, не чует шкура, задубела. Отсюда у него, конечно, богатый жизненный опыт. Умный – как жид, не голова, а Дом советов. Всегда и обстановку тебе разъяснит, и тактику верную выбрать поможет, будьте уверочки.

«Ты главное пойми, чудачка, – Лукич говорит. – Наций на нашей Земле-планете фактически пока только двое: мужики да бабы. Бабы, как полагается, удирают, конечно, юбки задрав, а мужики – за ними. Но не галопом – только рысцой, исключительно. Не догоню, мол, так хоть согреюсь. Таким макаром у нас жизнь-жистянка и бежит по кругу спокон веков, как белка в колесе. Называется по-научному прогресс. Поэтому к тебе всякий офицер и лезет со своей свайкой – это твоя женская доля, порядок такой от сотворения мира. В бабью зрелую пору войдешь – и сама с промыслом Божьим придешь в согласие, а пока суд да дело – терпи. Деваться нам с тобой все одно некуда. Лезли и будут лезть, факт».

Сам-то Лукич ни разу не лез, слава богу, не о нем речь в данном случае. Лукичу это не надо. Он святой, все говорят. Контуженный потому что. А кстати, и не предусмотрено сержантскому составу офицерскую забаву напяливать, он сам сколько раз повторял: «Что попу можно – дьяку нельзя!» Про офицеров он еще вот как выразился однажды: «Ихние благородия все одним миром мазаны. У них рука руку моет, ворон ворону глаз не выклюнет, известно. А в барыше со всех дел – кто? Только ты и есть в барыше, Муха. Им-то после войны и погордиться будет большинству нечем: всем офицерским составом две юбки обслуживали, твою да Светки-фельдшерицы, кобылы этой стоеросовой, двустволки позорной. А ты теперь на всю жизнь богачка: кавалеров имела – полный гарем персидского шаха. У тебя и опыт теперь на все случаи жизни, и все преимущества. Состаришься – вспомнишь не раз, как за тобой майоры да подполковники табуном бегали, не говоря уж о лейтенантиках зеленых. И внучка тебе еще позавидует, а может, и правнучка, помяни мое слово крепкое, бляха-муха!»

Нет, тут уже все-таки дело принципа: положено или не положено? Несовершеннолетняя, это раз. А во-вторых, давно уже в действующей армии не на птичьих правах, не жучка какая-нибудь, не шестерка. В солдатской книжке черным по белому значится: второй номер пулеметного расчета. Причем нигде особо не оговорено, чтобы женскому персоналу сто грамм не выдавать, это ежедневная законная норма на каждую боевую единицу – на то и война. Не положено! А водку у непьющих на шоколад выменивать, да в трофейную фляжку со свастикой сливать, как Лукич святой, да по ночам втихаря насвистываться в сиську у себя на нарах за брезентом каждую божью субботу – положено? А если ночью в бой? Им, гадам, закон не писан, а тобой, значит, если еще не комсомолка, каждый может командовать как угодно, что днем, что ночью – да? Да если бы не комиссар Чабан, так еще в сорок первом всем бы вам, кобелям, на всю жизнь бы месть сотворила. Пистолетик-то вот он, всегда при себе, в заднем кармане затырен, даже ночью задницу греет, покуда галифе с тебя не стащит какой-нибудь аника-воин. Сунуть бы ствол себе в рот – вместо горькой-то вашей вафли! Так бы зубами и вгрызлась напоследок, чтобы помнили всю жизнь, и – трах-бабах! Пусть потом трибунал разбирается, кому из вас первому за юной девушки незабвенную гибель письку оторвать, – все распущенность проявляли, всем гамузом, каждый достоин! Но должен же кто-то и сознательность в себе чувствовать, верно? Тем более, если мечтаешь вступить в комсомол, как полагается. Уже и рекомендацию подписал сам комсорг, – успел перед смертью, царство небесное, мировой был парень. Никогда подпись его не сотрется: химическим карандашом зафуфырил! Сама ему, чудаку, грифель наслюнила, пока курил после пятого, что ли, захода: уже и в лягушку с Мухой наигрался, и в маятник, и салазки ей загибал, и вафелькой угощал, – все выдержала, не пикнула даже, а ведь куда только кукурузу свою не запускал, игрун. Морально, конечно, очень было тяжело. Если, конечно, не знать, за что борешься, не видеть ясно большую высокую цель, не иметь в душе настоящего комсомольского огонька. А когда цель ясна, когда тебе доверяют товарищи, когда начальство тобой довольно, жизнь любого человека сразу же приобретает глубокий смысл, это ведь и якуту даже любому понятно. А не понятно тебе – научим. Заставим понять! Всем коллективом, всей страной, бляха-муха! Ты главное осознай: весь смысл – в борьбе, в первых рядах, рядом с Павкой Корчагиным! Не могу, говоришь? Через «не могу»! Так нас и партия учит, и родной комсомол. Ты в самом себе осознай: главный твой враг – собственная твоя слабость, мягкотелость, расхлябанность, политическая незрелость и мелкобуржуазный оппортунизм. Ты сам, в общем, и есть главный свой враг, – и днем и ночью, круглые сутки. Вот против себя-то в первую очередь и борись, чудак-человек! Пока не задушишь в корне все свои мещанские предрассудки: несовершеннолетняя, мол, живот болит, и так далее. Обижают ее, фифу маринованную, – видели цацу? Корчагину, думаешь, легче было? В сто раз тяжелей, в тысячу, уж будьте уверочки. Ты только сравни, сопоставь, кто он, а кто – ты. И при этой своей всемирной вечной славе, он ведь до чего скромный был – это не передать! Ни на минуточку не забывал: есть такое слово на свете – «надо»!… Этим и пользуются, конечно, эгоисты единоличные. Знают, что для тебя всегда коллектив на первом месте. Ну и, конечно, лезут. Проснешься, схватишься за трусы, – погоди, я сама спущу, никуда не денусь, раз уж твоя очередь нынче, как тебя там, Колька, Сашка, не дергай, охолони маленько, дай хоть глаза протру! А резинка уже, готово дело, опять порвана, причем кончик в дырку ушмыгнул, только булавкой теперь вызволишь…

И что такое они все там, под трусами, обнаружить хотят – удивительное да расчудесное? Конечно, в любом ленинградском дворе все нормальные пацаны обязательно играют в больницу, – укол в попу голую делать, – но ведь то дети малые, так? Тут-то все ясно. Просто интересно ребятишкам, как человек устроен, вот и проявляют любознательность, как и полагается сознательному будущему пионеру и комсомольцу. Из каких он на самом-то деле винтиков, гаечек да шлангов – наш советский человек? Ведь он же тоже машина, верно? Причем механизм высшей марки: передвигается, во-первых, и говорить может, как радио, разными голосами, и работать умеет не хуже какого-нибудь станка, особенно если такое и присвоено почетное звание – ударник. С другой стороны, возьмем куклу, например. Хоть булавкой ее коли, хоть башку откручивай напрочь – молчать будет, как убитая. А человек почему-то на ее месте обязательно заорет, как будто его режут, стоит только чуть посильней булавкой кольнуть, если без очереди на укол влез, бессовестный. Но вот до какой степени он терпеть может, это науке, к сожалению, пока не известно, не установлено. Поэтому каждому будущему бойцу с детства необходимо вырабатывать солдатское хладнокровие. Хотя и танки наши быстры, как в песне поется, а все же на всякий пожарный случай. Ведь и тебя могут, как Мальчиша-Кибальчиша, самураи какие-нибудь поймать, да начнут со своими дурацкими харакирями приставать: выдавай, мол, своих, пионерская твоя морда, а не то хуже будет! Ведь неизвестно еще, с кем завтра придется воевать: весь мир против страны советов ополчиться готов, всем она поперек горла встала, каждый буржуй напасть только и мечтает, причем как можно вероломней, жуткое дело! В этой-то связи как раз и надо постоянно тренироваться, чтобы любая пытка была нипочем, чтобы Сталин всегда на тебя мог положиться, когда новую военную тайну придумает на страх врагам, самую непобедимую. Потому и выбрали Муху тимуровцы главным хирургом: у нее для этих воспитательных целей стойкости и героизма постоянно в трусах имелась булавка английская, нарочно затупленная немного об асфальт, чтоб не до крови колоть, если кто-то все-таки еще боится по молодости лет, не в полную мощность сила воли развита. Даже здоровые уже лбы, лет шести-семи, без очереди ломились на прием, в драку лезли, буквально, полдня могли спорить, кому из них укол Муха сделает, причем обязательно требовали без наркоза. Такому сознательному чудаку, конечно, с удовольствием навстречу пойдешь, потому что видишь: у человека есть цель. Ведь терпение не только от силы воли зависит, надо, чтобы человек осознавал цель – самым терпеливым на свете стать, настоящим большевиком, кремневым, стальным, или хотя бы пока для начала деревянным. А саму Муху кололи в последнюю очередь – каждый по три раза. Но поощряла подобным образом только тех, кто сам выдержал, не разревелся. Сама-то хоть бы пикнула когда – нисколечко и не больно, подумаешь! Так и ходила в главных хирургах, покуда ее в пионеры не приняли. Малышня потом еще целый год хвостом за Мухой таскалась: ну, дай укольчик сделать, ну, тетя Маша, хоть разик! Привыкли, говноеды, что бесстрашная тетя Маша, самая терпеливая. Потому ведь и оказали ей доверие старшие товарищи, красный галстук повязали на грудь – как примерной активистке. Теперь во дворе каждому пацаненку, каждой пацаночке доводить приходилось индивидуально: да поймите же вы наконец, юным пионерам детские игры чужды, у них свои законы коллективизма и настоящие взрослые принципы, дружба дружбой, а табачок врозь!

А на фронте сразу же поняла: взрослые-то, оказывается, еще хуже мальчишек. Жуткое дело! Главное, уже и анатомию большинство офицеров проходило, а все воображают какое-то чудо там раскопать – у обыкновенного нормального человека под трусами. Как психические дурачки какие-нибудь, и смех и грех, честное пионерское! Даже хуже детей – в сто раз! Нормальный советский тимуровец, хотя бы пускай он, допустим, ябеда высшей марки, самый отпетый гогочка, нытик и маменькин сынок, – и все равно, даже и он, предатель, да никогда же в жизни до низости такой не додумается – резинку на тебе рвать или в грудь голую зубами впиваться. Потому что схлопочет, как пить дать, по уху в ту же секунду. И прекрасно об этом догадывается,

и зубы свои молочные распускать не собирается, хотя они у него и чешутся, может, особенно когда выпадать собираются. Не положено – значит не положено. Не сосунок уже, не грудной младенец. Что в больницу, что в дочки-матери – нечего свои единоличные правила выдумывать, никто права такого не давал. Правила в любой игре одни на всех: есть желание получить укол – занимай очередь на общих основаниях. Не умеешь – научим, не хочешь – заставим, все тихо, по-хорошему. Но если ты, друг ситный, щипаться задумал прищепкой бельевой, или котят мучить, или жабу соломинкой надувать, если тебя наши общие правила не устраивают, – извини-подвинься, как говорится, не по адресу обратились, гражданин, другую компанию себе ищи. Там тебе и кусаться разрешат, и резинки рвать – хотя бы в соседнем дворе, в доме пятнадцать, там все такие – лишенцы деклассированные: у кого папаша враг народа разоблаченный, у другого дядя кулак, а третий сам исключенный из пионеров, – банда подобралась как на подбор, жуткое дело прямо! А в нашем доме на все пять этажей ни одного чуждого элемента не осталось, уничтожены все как класс. Да если бы один кто из нашего двора хоть раз допустил подобное поведение – весь бы коллектив моментально отреагировал. У нас-то ребята мировые, запинали бы его, психа, на фиг, не видать бы ему тогда не то что титьки тети Машиной, укола самого простого и то ни разочка больше не дала бы ему сделать, ни в попу, ни в живот, – на пушечный выстрел не подпустила бы. Псих и есть потому что! Станет ли вас сознательный советский ребенок за соски кусать, – вы сами-то задумайтесь, товарищи дорогие! Ведь это уму непостижимо, кошмар какой! Не то что там пионер со стажем, – да в нашем дворе любой же сопливый пизденыш всегда в состоянии разобраться, оценить обстановку и взять себя в руки, как положено, несмотря что, может, он пока от горшка два вершка.

А эти чудаки – ну как с цепи сорвались, честное пионерское! Главное, ладно бы только лейтенанты зеленые, у них и вправду молоко на губах не обсохло, не успели еще мамкину сиську забыть, – но ведь и старший комсостав, вот что поражает! Не говоря уж о среднем. Со стороны посмотреть на какого-нибудь майора Хрюкина – кадровый офицер, орденоносец, зубы белые, крупные, интересный еще вполне сорокалетний старичок. А на самом-то деле у него с утра до ночи одно на уме, оказывается. Раздеться еще не успеешь, он сразу же тебя лапой – цап! – аж дыхание перехватит. Как будто руки у него чешутся – что бы такое схватить! Ну и начнет, конечно, тискать тебя, мять, сжимать-разжимать, – месит, в общем, как тесто, пока все дойки не распухнут. А потом вдруг как кинется, как присосется, чудак такой, – жуткое дело! Пыталась им, как людям, объяснять: нету там у меня молока, не выдавливай, все равно ни капли не выдоишь, сколько раз убеждалась. Только зарычит Хрюкин, как звереныш голодный, и – зубами. Грызет, кусает, всасывает, облизывает, как будто ты мороженое, крем-брюле, – втягивает, как соску, уже кажется, что вся ты там, в пасти у него, целиком помещаешься, прямо вместе с сапогами, – ну хватит же, товарищ майор, бесполезно это; да вы, может, сгущенки хотите, так у меня банка открытая под топчаном, я ведь тоже любительница, протяните руку-то, пошарьте внизу, нащупайте, – не слышит. Причмокивает, сопит, подскуливает, – кутенок вылитый, слепой щенок матку сосет. И такое, главное, впечатление от этих его стонов раненых, как будто он, чудак, чем-то там все-таки насасывается себе тихой сапой, – неужели же кровью моей, бляха-муха? Сколько раз потом проверяла: нет. Ни кровинки, ни капельки. Только синяки красные – от этого ихнего хватанья голодного – второй уже год не сходят. И соски оттянуты, как у суки кормящей или козы, – так фигами и торчат, мол, фигос под нос вам, товарищ майор, а не молочка сладенького, – пустышку сосите!

Привыкла уже – в принципе. Только зудит постоянно и пить хочется по утрам – жуткое дело, как будто с похмелья. Лукич смеется, паразит: «Что, Муха, обратно кишки горят с перепою? Сколько тебе раз повторять: с начальством пить – только хмель изводить». Смеется, а сам слезу свою контуженную в углу глаза пальцем давит. Жалко ему, конечно, Муху, ведь слышит все по ночам у себя за брезентом, да помочь не может, руки уставом связаны. А слезет кавалер с ее топчана, оденется, уберется по-тихому восвояси, закроет, наконец, Муха глаза, – тут Лукич сразу же со своих нар – прыг! Подойдет, поправит на Мухе ватник, подоткнет с боков, погладит ее тихонько по голове, перекрестит на ночь и сам, дурачок, перекрестится: «Отче наш, Иже еси… Богородице Дево, радуйся!…» Хоть и контуженный, а хороший все-таки человек, стремится войти в положение. Почему же вдруг хочется его, чудака, в добрую такую минутку – матом покрыть? Но в то же время и сознает Муха, что если бы силы были, если бы не пил снова полночи кровь из ее груди майор Хрюкин, или какой-нибудь стройный капитан Стремянный с твердыми губами, или подполковник Копытин, – то непременно тогда она за это свое постыдное желание ругаться на доброго, ни в чем не виноватого старичка, за злобу непонятную на Лукича святого тут же застыдилась бы, будьте уверочки, покраснела бы и попросила скорей прощения. Вот именно – бы. Если бы да кабы, – а ни ногой пока что не шевельнуть, ни грудь голую прикрыть мочи нет. Лукича-то стесняться нечего, а соски на воздухе меньше, вроде, зудят, чем под одеждой, очень все-таки воспалены. Хоть и нельзя сказать, чтобы майор Хрюкин такой уж был яростный и ненасытный сосунок, как, например, подполковник Быковский, который всегда норовит оба соска сразу в рот себе запихать и очень злится, когда это у него не получается. Причем саму же Муху и обвиняет, что похудела, несмотря что сам-то ни разу ни шоколаду девушке не принес, ни хотя бы сгущенки банку. А как тут на них на всех тела напасешь, если без дополнительного пайка, при такой ответственной должности? С одним только потом сколько из тебя выходит – кто считал? А тела всем подавай мягкого, сытого, крепкого, чтобы в руку взять было приятно и буфера, и вообще, любую часть твоего девичьего организма. Ну так приносили бы шоколад регулярно, в чем же дело? Нет, они шоколад будут сами жрать, а тебя потом обвинять, что вторую грудь одновременно до пасти им, видите ли, не дотянуть – до того похудела. Каждый из себя фон-барона строит! А если Хрюкин и принесет когда шоколадку, то потом целый год вспоминать будет: ложись, мол, так, как в тот раз, когда шоколадку тебе принес. Как будто Муха теперь всю жизнь должна за ту шоколадку корячиться, – вот скупердяга, а?!

Вообще-то почти всегда по повадкам, – по тому, как он к тебе подваливается, да как заправляет, и распаляется, и на нет сходит наконец, – всегда по этим данным можно вполне догадаться, какой кто на самом деле офицер, – жадный эгоист-единоличник или все-таки, может быть, не совсем фон-барон, а хоть чуточку сознательный товарищ. Хотя, по правде если, с большинством офицерского состава и не поймешь: то, вроде, и внимание к девушке проявит, и поговорит с тобой по-товарищески, не торопясь, даже подумаешь, бывает; хоть один-то нашелся из всех, не надо ему этой дури детской, взрослый уже, серьезный мужчина, вплоть до того, что даже уже можно просто так рядом с ним лежать и беседовать, как с братом родным или хотя бы двоюродным, – одно удовольствие, да к тому же и резинка останется цела – красота! Тут-то он на тебя и вскочит, как казак в седло, да и поскачет галопом. Как подменили человека, жеребец жеребцом, спасибо хоть не подковали его, а то бы совсем затоптал насмерть. А потом, когда дело сделано, – уже снова, вроде, на человека похож, ни обиды не держишь на него, ни злобы к нему нет за такие грубые да неотесанные манеры и жуткий кобелячий эгоизм. Легко, когда знаешь главное: для тебя это служба, работа, долг перед Родиной и родной партией, а для него, чудака, то ли болезнь хроническая, то ли припадок, что ли, а с больного – какой спрос? Тем более, он ведь фактически ребенок, разве можно всерьез принимать?

Старший лейтенант Сбруев, например, – мировой ведь парень, верно? Молодой, а уже солидный, степенный. И ничего тут фактически удивительного на самом деле нет, потому что он сибиряк, из-под самого Красноярска прибыл, они там все такие, говорят. Суетиться в Сибири не полагается: закон – тайга, медведь – хозяин. До войны Сбруев успел отслужить срочную, а потом еще два года махал кувалдой в колхозной кузнице. Плечи – во, походочка – как у того медведя, на которого Сбруев с рогатиной ходил один на один. Однако же на топчан к девушке укладываться станет – во сне и не почувствуешь даже. Ну прямо до того деликатный! И ведь никогда, я извиняюсь, в трусы тебе, спящей, не полезет. Дисциплинированно будет тихой сапой покуривать свою «Звездочку» рядышком, потихонечку, – ожидать, когда ты сама проснешься. Совершенно беззвучно причем. Изредка только грудь свою волосатую почешет с треском и свиристеньем или вздохнет – развернет, как баян, кузнечные свои меха, так что откатит Муху жаркой мохнатой волной да и придавит к стенке нечаянно – вот чудак-то!

– Сбруев, ты, что ль?

– Я, Муха, а кто же? Физкульт-привет!

– Приветик! Явился не запылился!…

И она засмеется тихо и хрипло, чувствуя сразу, как оттаивает, отходит в его широком тепле ее омертвленное стратегическим сном тело, никому на земле не нужное еще минуту назад, пока она летела заданным курсом на голос генерала Зукова, – да вот вдруг как будто в яму воздушную попала, что ли. Разом ухнула, кувыркаясь, вниз, к земле-матушке, да прямо, выходит, угодила со страшной меткостью в саму себя, в Муху, к стенке Сбруевым придавленную на полный его вдох. Согреваясь и торопясь насытиться греющим уютом у него на груди, пока не настала минута неизбежной муки, запотягивается Муха, заново привыкая к своему телу и устраиваясь в нем поудобней, изогнется кошкой, калачиком снова скрутится, пощекотывая неохватного бугая коготками и одновременно прижимаясь холодным со сна, хлюпающим девчоночьим носиком, сопельки свои невинные утирая об его раскаленное круглое, как волейбольный мяч, плечо, с чистым запахом спортивной силы и крепкого мужского одеколона «Шипр». Заворочается, малышка, юлой вертясь с боку на бок в щедром покое его глубокого, подспудно рождаемого жара, – и ляжки отогреет себе об его жаркие каменные бедра, и в живот ему свои ягодицы – холодные фасолины – уткнет доверчиво, затылком у него на груди, в поросли упругой, как в траве, – места себе не находя от радости. Как будто бы утром взяла Машу-малышку к себе в постель мамочка, в выходной свой день, и можно полчасика понежиться в родном тепле. Знает Муха, что ни с кем, кроме Сбруева, счастье такое ей не позволится, – и ластится к нему, и прижимается вдруг щекой, даже погладит его по-детски, как пса домашнего, как, даже может быть, папочку, когда он просил, к ней, малышке, наклоняясь: «А ну, покажи, Муха, как ты отца любишь, ну?» – а ей не хотелось его целовать, как мама ни уговаривала, только погладит по щеке и убежит. И набирается, и набирается жизни от твердых бедер Сбруева продрогшая в своих летучих снах пионерка, и вот уже заледенелыми половинками узенького своего задика подрагивает-шевелит, – все поглаживая да щекоча дружка легонько, неподвижного, как дом, отвлекая мучителя будущего разговорами, – другой-то ведь и минуту не стерпит ее болтовню, жужжанье мушиное, – все тараторя и тараторя, чтобы подольше он не начинал. Не единственный чуть ли из всех, с кем привыкла она делить свой жесткий топчан, свой короткий сон и вечнохолодное жилище своей летучей души, Сбруев слушает без раздраженья ее полудетскую болтовню, заговаривающийся лепет Мухиного полузабытья. И льется, льется из округлого ее ротика бессвязный поток имен и названий, кокетливо растянутых гласных и патетических восклицаний с непритворной слезой на ледяных глазах. Наименования человеческих тел и неживых предметов на кругах ее торопливой речи не более, но и не менее важны и весомы для нее в эти минуты короткой дочерней радости, чем трели, переливы и росчерки какой-нибудь незатейливой, повторяющейся из века в век песенки счастливой зарянки в июльский полдень. Мелодичная морзянка тоскующей Природы, которая словно бы и не обрела еще достаточно удобное вместилище для всех шифров и кодов всемудрого Логоса, не натянула по его чертежам голосовые связки человека и не влила в наш глиняный череп достаточную меру жидковатого все же мозга, круто, как звездами, присолив застывающие извилины нескончаемо язвящей нас самовлюбленностью Вседержителя, которая маскирует страх перед собственным ничтожеством человечка. И жалобы на вновь порванную резинку трусов продергиваются красной нитью сквозь бурный, прерываемый возмущенными вспискиваниями, фыркающим смешком с ладонью на губах и шаловливым пошлепываньем по гладкой коже терпеливо вздыхающего Сбруева, жадный, трусливый и гордый монолог, смутный и монотонный. О полковых новостях толкует шкица, уже хмельная от сытости телесной, – уже не видно льдинок в ее глазах, остались одни зрачки, втягивающие в черную пустоту обращенное к ней тепло жизни. Она говорит, говорит, говорит, – захлебываясь, брызжа холодными капельками слюны, глотая слова, забывая свою мысль, которой и вовсе, быть может, не было. Говорит о себе – что скушала сегодня, да кто за ней ухаживать пытался – то есть поволок в кусты, зажав ей ладонью рот, подловив за бугорком, куда привыкла ходить до ветру, – да как ловко отшила наглеца, поскольку рядовой состав, еще никто и ничто, а туда же, – видали?! Говорит она о своем Лукиче, премудром придурке, о пьяных его причудах и пьяных же дивных речах провидца святого, – ведь единственная во всем полку не отмахивается Муха от нужных его поучений. Порассуждает девонька и о Гитлере. И о командире роты, у которого нынче радикулит Мухе на радость, уж вторую неделю не допекает, старый козел, а то ведь чуть ли не каждый день после обеда к себе вызывал, – отлеживаться потом до вечера приходилось, живот прямо твердеет от боли, кирпич, буквально; даром что ростом не удался командир, зато весь в сук ушел, как говорится, – оторвало бы ему, что ли, этот сук, осколком бы срезало, очередью автоматной спилило, я извиняюсь.

Еще говорила Муха о неимоверном счастье своем – жить и воевать бок о бок, плечом к плечу с такими золотыми людьми, как командир роты, – он ведь хотя и козел, конечно, а командир мировой – смелый, решительный, самостоятельный, ни с какими потерями не считается никогда, приказ для него – это святое, жуткое дело! А замполит полка Иноходцев? Ведь ни разу еще за полтора года не отпустил ее из своего кабинета в штабной избе без двух пар фильдекосовых чулочков и плитки шоколада в придачу, несмотря что не задержит дольше пятнадцати минут, даже и раздеваться с ним не обязательно, руками только погладить, потеребить да лизнуть пару раз, – такой у них, говорит, у мусульман обычай, по шариату положено. Вот чудак, а? А может, и врет, что обычай, а просто он старый уже, ленивый. Ведь старший-то лейтенант Свинадзе тоже нацмен был, почти мусульманин, усики такие миниатюрные, но уж если занырнет ночью к тебе в землянку, то как запустит порося своего в капусту, так и будет всю ночь елдарить, до самого рассвета, пока Лукич на своих нарах не заворочается от холода перед утром.

Вздыхает молча, поеживается Сбруев, и не заметит Муха, как пресечется вдруг мощное его дыхание, – докурит он в две затяжки папироску и новую тут же прикурит от окурка. И длится, тянется, течет жаждущий, к вечному женскому самообману пробирающийся тайком монолог, – к той высокой сияющей точке, где самой девочке вдруг станет ясно до конца, какая она на самом деле миниатюрная деликатная блондинка, в будущем, возможно, артистка кино, а пока просто надежный товарищ, скромный, проверенный, это во-первых, а во-вторых, самая, конечно, красивая во всей дивизии, а может, и во всей Красной Армии, – уж не потому ли и генерал Зуков ее выбрал, тоже, конечно, влюбленный, я извиняюсь, по уши, уж будьте уверочки, а в дружбу с Мухой вступить ему пока что никак, вот и осталась генералу на долю лишь совместная с любимой девушкой тайная служба, общий героический подвиг ради Родины нашей родной спасенья.

Льется, струится, вяжется заплетающаяся ее речь. Как будто, изголодавшись, вновь лакает домашнее молочко любимица всей семьи, хорошенькая пестрая кошечка, исхудавшая за неделю, пока пропадала невесть где, – заблудилась, домашняя ведь, нежная, не то что уличные, дикие, им-то все нипочем, – как ткнулась, бедняжка наша, в блюдце молочное, прижав виновато драные свои ушки, так сразу и закипела всею своею кошачьей холодной нежностью к себе самой, – за ласку примет ее урчанье хозяйка добрая, за благодарность, за любовь.

Докурит Сбруев, вздыхая со всхлипом, поплюет аккуратно на окурок, кинет его под топчан в консервную банку, которую утром Лукич вытряхнет в печку, – да и загребет Муху одною рукою и со вздохом – теперь уже легким – усадит ее, обрадованную и перепуганную, на себя верхом. Как папочка, бывало, в хорошем воскресном настроении сажал ее себе на колено – покачать. Еще раз вздохнет Сбруев освобожденно и молвит: «Замудохался я сегодня, Муха. Политзанятия проводил с ротой – взаместо капитана твоего. Устал, как собака. Поскачи маленько, поиграйся. Ты ж любишь, я знаю…»

О, как в первый раз, полгода назад, когда Сбруев явился в полк, – о, как затрепетала, забилась проснувшаяся в его руках Муха! Обмерла она и в собственных глубинах затаилась, когда огромные горячие ладони подняли ее, как на тарелочке, и усадили, папину заново дочку, на лихого коня верхом, да и рванул в галоп конь-огонь, Сивка-Бурка, – волною пошли выгибаться высокие бедра Сбруева, и никуда тебе, Мушка, посаженной, да для надежности еще и насаженной, – никуда уж не деться, ухватись только за шерсть у него на груди, да гляди, чтобы ветром на повороте не сдуло. Сбруев лишь слегка напрягает спину, ягодицы и бедра, Муха же, – на колене папином, – взлетает, зажмурившись, под потолок и падает обратно, в удобное широкое седло, – и снова, снова подскок и взлет. Теперь уже как будто бы на качелях взмывает и ухает вниз раскрасневшаяся девчонка, а Сбруев-то, уже не по-товарищески совсем, то блинка поддает, выгнувшись резко и не в ритм, то в сторону ерзнет, – чуть не свалится с него Муха, аж сердце в пятки канет, – и радостно, радостно ей играть: вскрикивает, охает, матерится сорванец гибкий, пацаночка, заводила, – ни о войне уж не помнит, ни об усталости вечной. Спешит она, бедненькая, наиграться, надышаться впрок радостью детской, ведь только с одним чудаком Сбруевым так бывает, – успеть бы, успеть натешить ребячьей работой игры резвое чертенячье тело. Еще страшнее! Еще веселей! Гоп! Гоп! Но! Нннн-ннооо! Пошел, Сивка-Бурка, вещая каурка, – рысью шпарь, галопом сыпь, нннооо-о-о-оооо!

Если бы вот еще не мешал взлетать повыше дурацкий тупой штык – сидишь на нем, как навинченная, досадно даже! Но тут уже ничего не поделаешь, к сожалению. И для Сбруева тоже, как для любого офицера, он почему-то важен и уважаем безмерно. Из-за него фактически и имеет место вся эта суета и дерготня. И ты, если девушкой родилась, вынуждена вокруг него всю дорогу вертеться, по воле его тупоголовой, как бабочка проколотая в гербарии, буквально. Да и сам офицер уже и не знает, чем еще ему угодить, как помочь ему в деле, таком вроде бы важном, что ни о чем другом и думать человек не в силах, пока оно, главное самое, не закончено. А ведь как будто, на первый взгляд, так же просто все, как пописать. Да не тут-то было! Вплоть до того, что не может человек в одиночку с ним справиться, должна обязательно девушка знакомая помогать, если жены под рукой нет, и притом не словом, а делом. Ни шутками, ни разговором теперь от него не отделаешься, приходится засучить рукава и

довести до конца, как согласно всех правил нам гласит. И тут уж, бывает, на все пойдешь ради доброго дела, то так изогнешься, то эдак, змеей вьешься, буквально, даже иной раз лягушкой скачешь. Да мало ли как его взять-то можно, тело-то само подскажет, ты только поворачиваться не ленись да главное помни: пока дело не сделаешь, ни тебе самой покоя не будет, ни товарищу боевому, который к тебе, как к сестре за помощью обратился в данном случае, доверяет тебе и уверен, что не подведешь. И когда относишься добросовестно, а он не понимает, чудак, что ему же хочешь как лучше чтобы, часто бывает смешно на него и до слез обидно, что он же еще и не доволен, это сразу чувствуешь. Ругается, щипать начинает, подгонять, – не дождаться ему, видите ли, не потерпеть, пока его клизма сама собой сработает, как положено. Нет, быстрей, быстрей ему надо, ну просто эскренно, аллюр три креста! Ну и схватит тебя, конечно, ручищами своими за задницу и уже сам гоняет по своему столбу вверх-вниз, вверх-вниз, – жуткое дело! Да норовит еще поплотней на себя нашлепывать: трах! плюх! тарарах! – вот чертов кузнец, бляха-муха, совсем уж в кувалду готов тебя превратить! Ну до чего все же выносливая природа у офицера! И штык бы трехгранный уже, наверное, переломился бы, а у этого как будто пружина внутри – аж звенит! У тебя уж и ягодицы заноют, ляжку судорогой сведет, а он все машет твоей онемелой задницей вверх-вниз, все вколачивает, чудак, чертову сваю – в тебя ли, в себя ли самого, и не понять уже, башка-то давно чугунная, как медный котел, только звон в ней гудит колокольный, по всему телу девичьему дрожью отдается: бумм! бумм! трах-бумм!

Но это все еще, как говорится, цветочки, самое начало, это еще вполне терпимо. Даже очень, кстати, мирово получается, что от звона в башке обалдеешь маленько и уже начинает тебе казаться, что и час, и другой, и всю ночь сможешь теперь раскачиваться на седле, ни о чем не думая, – и пусть себе болтается без сил и без мыслей колоколом гудящая голова, пусть сколько хочет елозит туда-сюда раскаленный поршень, продолбивший чуть не насквозь твое пустое тело, – ведь не чувствует оно уже ни боли, ни жара внутри. Вот уж и тошнота унялась, а потом, как у бегуна хорошего, и второе дыхание вдруг откроется, и тогда становится вдруг снова весело, как на качелях, – как будто проснешься заново, – и силы откуда-то прибудут, и, невесомая, пустая, счастливая, – прямо воздушный шарик первомайский! – летишь себе и летишь: «Да здравствует праздник трудящихся! Пролетарии всех стран, соединяйтесь!…» Не замечаешь уже ни времени, ни толчков и зуда внутри, не чуя ни онемевших коленок, ни груди своей, задеревенелой, сжатой, как губка, вместительными ладонями кузнеца. Скачешь себе и скачешь, качаешься и качаешься.

Но этот, внутри, как будто только и ждал, чудак, когда ты забудешься, потеряешь бдительность, глаза закроешь и так тебе хорошо, как будто и папочка жив, и никуда ты из Ленинграда не уезжала, а все летишь на карусели круг за кругом, а потом еще поведет папа кататься на пони, а если снова захочешь на карусель – пожалуйста, хоть двадцать раз, только дух захватывает и кругом идет голова от бесконечного крутого поворота, – все набок клонишься, все сдерживаешь, сжимаешь коленями бока верного Сивки-Бурки. Тут-то он вдруг и вздернется, как по тревоге, тут он и вспухнет, и взъерепенится, и вознесется, как памятник, – фон-барон-Агафон! – вот и возьми ты его, мухомора, за рупь – за двадцать, бляха-муха! Напыжится там, натужится, как будто на цыпочках подымется, – вот зазнайка-то, единоличник! Всю его злобную ярость чувствуешь, – ну прямо гром и молнии мечет, буквально, на клочки разорвать готов любого, кто подвернется ему под горячую руку. И хозяин его, конечно, зубами как заскрипит, как затрясет головой, – все ведь ему передается, вся лютость зверская, – и такое у Сбруева станет лицо, как будто смерть к нему подступает, пробил последний час, вот-вот задергается человек – и конец.

Ну, теперь уже, раз за дело взялась, держись. Как говорится, назвался груздем – полезай в кузов, бляха-муха! Да вот он-то, наоборот, и есть этот самый груздь! Торчит! Даже в эти последние, самые трудоемкие, как говорится, минуты не раскачаться тебе как следует, не поподпрыгивать, – все ему глубже надо, все больнее, как будто бы там, где твоя боль, единственная его настоящая радость зарыта. А ведь каким смирным опять прикинется, предатель, стоит тебе только смекалку солдатскую проявить, улучить моментик, когда уже, кажется, если еще хоть чуть вырастет гриб-великан, то уже разорвет тебя по всем швам, насквозь до горла проткнет и в потолок упрется, а пожалуй что, и настил бревенчатый у тебя над головой пробьет, протиснется сквозь накат и земляную насыпь наружу, да так и будет расти-вырастать до Большой Медведицы включительно, на весь мир разбухая, чтобы вдруг в один жуткий миг выметнуть в небо ночи петергофским шипучим «Самсоном» струю новых звезд – голубых, и молочно-белых, и розовых, как разведенная молоком кровь, – а не тут-то было, погоди, братец-кролик, не спеши, вот теперь-то, когда ты уж совсем на боевом взводе, – тут умелый твой, верный боевой товарищ Мухина Мария, для тебя неожиданно, изловчится вдруг, – раз! – и сожмет все внутри, как в кулаке. Вскрикнешь ты, Сбруев, замычишь, головой замотаешь, закусишь губу себе до крови, да и выгнет тебя дугой неведомая справедливая сила, мостом подымет на затылке твоем собственном и пятках, Муху в последний раз вскидывая под потолок. Вскрикнешь ты от невидимой пули в живот – и пойдет долгой судорогой досылать заряд за зарядом клизма твоя-огнемет, выпуская прерывистым потоком пламени весь жар и страх, скопленный под неверным солнцем войны сибирским твоим, медвежатиной кормленным телом, исходя насмерть ревом выложенного бычины, – принятым смеющейся Мухой в детские ладошки, зажавшие тебе рот: Лукича бы святого не потревожить, в карусель-то со Сбруевым играя, в качели воскресного зоопарка, где сытые довоенные звери еще не вспомнили, как ревел в них на воле ужас голодного небытия…

Как мертвый, почти не дыша, лежит перед развеселившейся напоследок Мухой великий Сбруев, который минуту назад готов был, чудак такой, единым залпом засеять небо новорожденными стайками созвездий, – закрыв глаза он лежит и сложив руки на груди крест-накрест, покойник буквально. Молчит. И дыханья его не слыхать. И медленно утихает, вбирается внутрь ярость его замиренной плоти. Муха сидит на нем по-прежнему верхом, с любопытством наблюдая своим телом, как щекотно истекает еще сила Сбруева, и выскальзывает, и исчезает. Ей грустно и скучно, оттого что играть в карусель получилось совсем недолго. И она водит пальчиком по сухому животу богатыря, обижаясь не на него, а непонятно на кого и за что.

– Муха! – Сбруев тихонько, едва разлепляя губы. – Мушка! Ты что – и сегодня?…

– Что? Сегодня?… А-а, ты опять про это?

Муха потягивается, зевает и, перенеся свою правую ногу над его выпуклой грудью, как над пригорком, укладывается с ним рядышком. – Да бросьте вы, товарищ старший лейтенант! Ну чего вы все копаетесь, беспокоитесь? Я что – не так что-то делала? Так скажите, прикажите, бляха-муха!

– Да все ты так, родная моя, любимая, единственная! – он вздыхает шумно, как бык. Уткнувшись носом ей в подмышку, вздыхает снова.

– Ну и хорошо! Да? – она зевает снова, со стоном, с тихой беззлобной руганью.

– Ну неужели же ты и сегодня не чувствовала ничего, Мушка? Я так старался!

– Мне хорошо было, товарищ старший лейтенант, очень весело! Честное пионерское!

– Может, я грубый, Мушка? – он кладет руку ей на грудь.

– Чудак вы, честное слово! Да вы же самый мировой, самый воспитанный кавалер, самый надежный товарищ! – успокаивает Сбруева зевающая Муха. – Только я устала. Давай спать, ага?

– Давай. Я только немножечко еще поцелую…

И начинается. Яйца бы ему за это оторвать!

Тихо, нерешительно, виновато он тронет Мухину грудь пухлыми губами доброго человека. А у нее так и слипнутся кишки в животе, так и подскочит желудок к горлу, как будто из нее жилы тянут. Ну чего еще ему надо? Что такое обязана она чувствовать, чтобы не мучил потом, не щекотал до тошноты? В чем виновата? Или тоже больной какой? За что, боженька, ну за что?!

Влажно и жарко, страстно и слабо, злобно и нежно. В жар и в холод бросая Муху, окатывая ее изнутри мраком презрительного отвращения и согревая кожу девочки своим дыханьем. Сжимая так, что ей приходится кусать губы, – и выпуская на волю ее ненависть к мужской жадной нежности, которая никогда не уравняет мужчину с ребенком, но лишь обнажит его слабость, скрытое малодушие ничтожного существа. Ведь ему дано только брать, брать, брать, – и никакого нет толку от его горячих и горьких соков девичьему телу, – хоть ведро ты в обруч налей, хоть цистерну железнодорожную, кобель! И как до сих пор еще кошелку-то девушке не разодрали пополам – уму непостижимо! Каждую почти ночь – хватают, разрывают, чуть не растаскивают на куски – руками, губами, пальцами, собственной свинцовой тяжестью таких же, как Сбруев, всасывающихся, гложущих, вдыхающих тебя и ноздрями, и глазами, вспыхивающими в темноте, как у кота мартовского.

И что же еще-то должна я чувствовать с вами со всеми, бог – чтоб ты сдох? Какого еще рожна? Ты ведь тоже мужик, подсказал бы!… Молчишь?! Будь же ты проклят! За что бабой меня родил, девчонкой? Почему не подвесил мне между ног, как нормальному человеку, елду пудовую? Ведь у тебя их, небось, миллионы! Зачем ты мне кунку прорезал, распахнул на всю жизнь ворота в копилку бездонную, – и хорь в нору влезет, и поросенок, – замка-то ты не навесил, забыл… Хоть бы ночь поскорее кончилась, да и вся-то жизнь! Помоги ты мне, сволочь! Хотя и не верю в тебя ни на грош, и никогда не поверю, плевать хотела я на тебя, с офицерами твоими свинцовыми!… Еще и в губы теперь целовать лезет – тьфу, бляха-муха!

Нет, правда, одно только слово знают: дай! Уступишь, конечно, в конце концов, сломаешься: совестно, вроде, жмотничать. А потом, что характерно, кстати, почти всякий раз такой неприятный осадок: нет, все-таки надо было хоть разок принципиальность проявить! Особенно когда он еще и в губы целоваться лезет – такая гадость! В конце концов, ну невозможно же, товарищи дорогие! Почему кто-то терпеть вас обязан – еще и с губами вашими слюнявыми? Просто уверены, что ей – ну буквально с каждым целоваться необходимо с первого взгляда, эскренно, – как потаскухе какой-нибудь. По-человечески к нему отнесешься, только и всего, а он уже сразу же возомнить готов до небес: втюрилась, мол, дурочка, по уши, как кошка. Вот и зажимаешь себе рот ладонью всю дорогу. А какой другой выход? Не станешь ведь каждому доводить, от чего дети рождаются, на самом-то деле. Если бы Вальтер Иванович не объяснил заблаговременно, и сама бы до сих пор, может, не догадалась. Вот и эти чудаки все как один уверены, что поцелуи здесь вовсе ни при чем. Да и ни в каком учебнике анатомии не объясняется по-настоящему, везде для отвода глаз головастики понарисованы, миниатюрные такие, да яйцо, на манер курьего, как будто Муха не хитрее устроена, чем клуша какая-нибудь деревенская. Как же, нашли курочку Рябу, держите карман шире!

По сути дела, так и должно быть, чтобы каждая женщина только на собственном опыте могла узнать, а для мужчин – тайна. Нарочно природа придумала, чтобы все-таки не окончательно все шло по-ихнему, чтобы в конце концов от тебя самой в первую очередь зависело, будет ребенок или не будет. Пораньше бы вот только об этом догадаться! А то когда Вальтер Иванович предупреждал по-хорошему, ничего не поняла, дура. Только после истории с Ростиславом и научилась уму-разуму, царство ему небесное, безголовому страдальцу. Теперь, понятное дело, всякий раз опасаешься, умоляешь ударника этого, чтоб губищи свои подальше куда-нибудь убрал. Обижается, чудак, матерится, побольней укусить норовит. Он, главное, ведь как считает? Раз офицер, то тебе все можно. Ну и прет бугром, как в психическую атаку. Хорошо еще, если он товарищ серьезный, рассусоливать долго не любит, а скоренько свое офицерское дело кончил – и к сторонке. Прощай, мол, милая, мы разошлись, как в море корабли! Чтоб ни ему самому, значит, ни девушке никаких неприятностей. Но это когда он уже кадровый боевой офицер, фронтовик высшей марки, со стажем солидным, – понимает все-таки, какие на передовой условия, и что могут последовать всякие нежелательные осложнения, вплоть до строгого выговора по партийной линии, да и у нее в своем боевом коллективе. Тем более, на Первое мая Мухе была объявлена благодарность от самого командира дивизии, в грамоте так и написано: «…за образцовое выполнение воинского долга и проявленную отвагу в боях». Так что начальство ею, тьфу-тьфу, не сглазить, пока, вроде, как будто довольно, Муха на хорошем счету, в подразделении пользуется среди личного состава заслуженным авторитетом, надо дорожить, беречь репутацию. Недаром же сам Сталин сказал: береги платье снову, а честь смолоду, бляха-муха!

Но, к сожалению, еще не все у нас умеют проявлять сознательность, тем более если это не им лично надо. Когда он, к примеру, всего еще только пока что лейтенант, фактически никто и ничто, в покойники первый кандидат, да еще, не дай бог, прямо из училища с пополнением прибыл, то с таким птенцом необстрелянным хлопот не оберешься, будьте уверочки. О них, собственно говоря, и речь: положено – не положено. Весь беспорядок от них на передовой и лишние тяжелые потери, чмо болотное!

Заявится, понимаешь, Илья-Муромец, кровь с молоком, из самого сытого тыла, как вчера на свет родился, – просим любить и жаловать! Что в тактике, что в стратегии – ни уха ни рыла. Козырять только мастер да похоронки подписывать, а к личному составу подход – как у чугунного утюга, тем более к женскому персоналу – жуткое дело! Подкатился бы, как солидный выдержанный офицер, вечерком, после ужина, взял бы деликатно под ручку: так, мол, и так, товарищ боец, поступило дельное предложение прогуляться в ближний лесок, за высотку, территориально тут рукой подать, вы ж в курсе, конечно. Тушеночка, между прочим, имеется, колбаска салями, – чернички поищем, бутылочку красненького раздавим на свежем воздухе, – «Абрау-Дюрсо», исключительно тонкий букет! И не захочешь, а улыбнешься ему в ответ, – у него-то ведь вон какая улыбка, зубы так и блестят, широкие, ровные, как на подбор, причем усики такие миниатюрные, в ниточку… Сережей звали его, что ли? Витей? В данном случае разницы не играет. Смысл ведь в чем? Когда культурно приглашают, как полагается, самой даже хочется человеку приятно сделать, несмотря что, может, и не выспалась накануне из-за какого-нибудь якута лимонного, и настроения нет. Сталин-то нас учит как? Сам погибай, а товарища выручай, так ведь? Но воспитанный, кстати, кавалер, он сам же первый и проявит внимание: здорова ли, мол, да как дела? Так прямо вся и таешь от его заботливых слов, да и потом, что характерно, все с ним получается очень как-то удобно, что ли, и вовсе почти не больно. Не то что с этими, молодыми, – они только затем и являются, потрепать людям нервы до первого боя да поймать свою пулю раз-навсегда. Верно про них Сталин писал: ума нет – в аптеке не купишь! Ни с того ни с сего, безо всякой предварительной договоренности, – уж какое ему там, бляха-муха, «Абрау-Дюрсо» с букетом, – вопрется вдруг, чудак, среди ночи в землянку, прямо в каске и с автоматом. Спасибо хоть не на танке! Да еще обязательно каждый раз навернется у порога об мусорное ведро, всполошит Лукича, конечно. Муху-то из пушки не добудишься, известно. Да и Лукич, честно говоря, только матюгнется спросонья и храпит себе дальше в заданном направлении. Привык уже, махнул рукой на них на всех. Его, с другой стороны, тоже можно понять: сколько же из-за этих донжуанов на губе сидеть? Ведь отбою же нет, буквально! Где бы ни дислоцировалась рота, хоть на самом крайнем фланге вытянувшейся вдоль фронта дивизии, – в первый же день Муху рассекретят, своя у них, паразитов, и разведка и связь. Сперва-то Лукич на них как пес кидался, одного старлея даже прикладом оглушил как-то ночью, в прошлое лето. Теперь только обматерит очередного невежу да и натянет себе на голову шинель: я, мол, не я и землянка не моя. Или он для них нарочно и ставит ведро на ступеньку? Офицеру ведь слово скажи – в тот же день тебя на губу, а то, глядишь, и в штрафбат. А так, в темноте, и матом командира покроешь мирово, и сам неподсуден. Заодно и над Мухой подшутить лишний повод: «Обратно ты, доча, по ночам колобродить повадилась, как лунатик. Ведро своротила, спать не дала старику. Уйду от тебя к Саньке Горяеву! У них верхние нары свободны вторую неделю после Сереги Высева…» Врет, трепач, никуда не денется. Но Муху, конечно, все-таки пробирает стыд за сон свой смертельный, за глухую проявленную нечуткость к пожилому старичку и командиру в одном лице. Он ведь ей уже второй год фактически вместо отца с матерью, – с тех пор как на волейбольной площадке подобрал Муху, уцелевшую чудом.

Как-то субботней ночью, по пьяному делу, Лукич ей целую лекцию прочитал – насчет особых Мухиных способностей к беспробудному сну и как их следует понимать в разрезе исторического масштаба: «Крепкий сон пулеметчика – вернейший залог нашей скорой полной победы! Так что ты отсыпайся, доча, бодренно, с неколебимою верой. Во сне организм твой дитячий еще до сих пор растет, развивается, плевать ему, что война. Ведь пятнадцати даже нет тебе! Вот и летаешь чуть не каждую ночь, сама ведь рассказывала. А это верная самая примета: расти тебе, значит, еще и расти, природа свое возьмет, ее не обманешь. Второе – запомни – у кого сон крепкий, совесть, стало быть, исключительно чистая. И благодари ты Бога, что покамест он позволяет тебе за муки твои невольные дрыхнуть хотя бы без задних ног, хоть во сне забываться начисто. Ведь коли не мучит тебя бессонница, – значит и зла за тобой не числится, нет никаких грехов, чиста. Но не гордись однако, носик-то свой курносенький в небо не задирай. Чистая совесть – отнюдь не личная твоя заслуга, но дар Божий. Сама ты здесь как бы и вовсе ни при чем, все промыслом Божьим проистекает, все мы его рабы. Прикажет Господь – и украдешь, и убьешь, и отца родного предашь. А не велено тебе пока грех на душу брать – радуйся в сердце своем и благодари неустанно Создателя. Не думай только, что ты на свете одна, такая-то. Куда меня судьба ни кидала, – повсеместно я таких чистосердечных засонь встречал во множестве. И на Севере дальнем. И в тюрьме пересыльной, в общей камере на шестьдесят душ. Рядом такой же стриженый зек всю ночь с боку на бок на нарах вертится, блох считает, не дает ему совесть покоя. А другой, вроде, и сука позорная, и на руку не чистый, рыкло, значит, даже, может, по мокрому делу сидит, – а спит как ребенок, аж светится весь святостью. Тут уж, конечно, сразу же и слепой видит: ни в чем перед Всевышним данный товарищ не виноват. И судьба, стало быть, впереди у него светлая, легкая, пусть хоть и в тюряге всю жизнь, придурком-санитаром прихерится или там счетоводом, писарем, мало ли где найдет Господь местечко за пазухой у себя пригреть человека Божьего, – и нестрашную сам же Творец ему подберет и смерть. Или, опять же, спящего приберет, – просто дыхание выпьет, возьмет к себе чистую душу. Или же, если на фронте, пулю шальную пошлет, Искупитель наш, в мирный час после тяжкого боя, причем аккурат в сердце точь-в-точь, чтоб ни вздохнуть не успел, ни крикнуть. Так что спи себе на здоровье, не сомневайся.

Скоро тебе уж вырастать пора. Тело нагуливать, матереть. Немца сломаем – замуж тебя выдадим. За генерала с лампасами! Только и заботы тебе будет – анчоусы лопать да рыжих рожать сыновей, всем нам на радость, вечным однополчанам. Чтобы и в следующую войну, в Третью, даст Бог, мировую, а там уж, может, и в Пятую, было кому постоять за Россию, – храни ее Пречистая Дева, святую нашу шалаву. Дави, доча, ухо, отсыпайся, родная, впрок, – во славу Родины нашей и скорой победы!…» А Муху и уговаривать не надо.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В которой Муха теперь Чайка, причем летает без крыльев и винта, под личным командованием генерала Зукова.

Лишь головку свою забубенную на сидор жесткий уложит, калачом свернется под ватником, коленочки остренькие к животу подожмет, – сразу же закатятся в забытье синие ледяные глаза. И почти тотчас же отбывает славный боец Мухина Мария, верная маленькая жена полка, смерти своей невеста светлая, – вылетает она в ночной рейд по маршруту, проложенному генералом Зуковым и утвержденному, разумеется, в ставке Верховного Главнокомандующего, в Кремле. Не исключено, между прочим, что и Сам подпись поставил, ознакомившись с планом секретной операции «Конец Дракона». А если он и разрабатывал? Ой, лучше не думать!

Началось это с ней в полночь, в позапрошлом году, в августе, на волейбольной площадке, когда засмеялась Муха, видя освещенную фарами генеральской «эмки» простреленную спину Севки Горяева. Она до сих пор помнит: смеялась тогда не по глупости, а от самого настоящего человеческого счастья, причем глубоко личного, – встретившись вдруг взглядом с великим человеком и вмиг поняв, что будущая ее через секунду смерть навеки сольет ее собственную солдатскую душу с его, тоже солдатской фактически, хотя как будто и генеральской. Ведь если и у него на глазах теперь слезы, то и ему не забыть вовек, как золотом оранжевым в свете фар отливает Севкина кровь на земле, – лужицей, не впитываясь стоит, словно бы призывая пролить на эту же вытоптанную землю волейбольной площадки кровь врага, лишь она погасит, уймет и желтые блики багряного озерца, и слез багровые искры в уголках генеральских глаз, синих, как у Мухи. Она засмеялась, упала и умерла. А когда через сутки очнулась, заплакала и уснула, как будто уже спокойно, в землянке подобравшего ее Лукича, не догадывалась еще, что отныне сны ее – не просто сны, а тоже, выходит, служба, да притом еще более важная и почетная, чем наяву.

И вот уже второй год, чуть не каждую ночь, всякий раз по-прежнему, как впервые, с удивленьем и кратким страхом, поднимается невесомая бестелесная девочка Чайка, обнаженная начисто, однако почти невидимая для себя самой, а для других людей и подавно, – зыбкая, как ночное ее дыханье. Бесшумно и без усилий всплывает она над уснувшей тяжелой плотью бедной своей сестры Мухи. С благодарностью тронет Чайка прозрачными пальцами обожженные куцые ресницы храпящего сторожа своего, блаженного Лукича, погладит голубоватой ладошкой мягкое сквозное сиянье вокруг его мудрой лысины, – как на иконе, – столь яркое в ночи ее полетов, что виден каждый сучок на бревенчатой стене в изголовье святого старца. Иной раз, когда он уж больно пьян, опасается Чайка, не сгорела б в огне святости вся его голова вместе с добрыми мыслями: пламя над плешкой попыхивает лиловыми бликами, излетают из лысой макушки и буравят стену навылет черные стрелы с багровыми вьющимися хвостами. Пожалеет его легкая летучая Чайка, и, вышнею волей влекомая, мимо завешенного плащ-палаткой входа, отчего-то запретного для нее в ночи полетов, тихо юркнет она вслед за струйкой воздуха сквозь дырочки чугунной дверцы в жар протопленной Лукичом печурки, ни огня не боясь и не чуя, ни заботы не ведая о тайных своих путях. Через печку – так через печку, начальству-то, конечно, видней, кому как и когда соблюдать конспирацию, выходя незаметно в секретный рейд.

Под черными закопченными сводами печки – полумрак и тайна. Как в знаменитых пещерах саблинских – в поход ходили с Володей, пионерским вожатым, в первый день летних каникул сорокового года. С единственной свечкой на весь отряд, нарочно с одной, чтобы опасней было. Под своды вошли – сразу же Мухе вцепилась в волосы летучая мышь, между прочим. Все завидовали, буквально! А крошечному колготящемуся дракончику наперебой совали и сервелат, и семечки, и черные липкие дробинки паюсной противной икры: ее почему-то взрослые обожают, так, может, он взрослый? А Сенька Егоров пытался его даже крем-содой поить с чайной ложки. Мышонок отфыркивался, вертя ушастой головкой, пищал и корячился, сморщенный весь, как старичок. В круглых выпуклых глазищах летчика, влажных, как черный лед, видела Муха свое крошечное лицо, освещенное свечкой, – белые волосы и красный галстук. А Володя объяснил, что летучие мыши от света сразу слепнут, наука доказала, надо, мол, ее отпустить. «Отпустить, отпустить! – Липучкина закричала. – У него, наверное, дети!» Володя забрал ослепшего летуна и понес вглубь пещеры. Весь отряд, конечно, потянулся за ним. Тут мыши крылатые на пионеров как посыпались! Градом, буквально. Серыми стремительными комочками выносились они из мрака, и сырой воздух дрожал возле глаз полуослепшей Мухи, щекотал уши и шею. Огромные тени скакали по стенам. Кто-то выронил котомку с брякнувшей о камень кружкой, а Светка Липучкина присела на корточки и обняла Муху за коленки. Муха тогда сказала громко, чтобы не было страшно в пещере: «А у мышей летучих тоже, получается, коллективизм – вот здорово!… И честь отряда у них на высоте – точно?» – «Молодчина ты все-таки, Мухина! – Володя крепко, по-дружески обнял ее за плечи, да еще и по шее голой погладил. – С классовых позиций на дело смотришь! Зрелость проявляешь!… А может, кому страшно, а? Тимуровцы! Признайтесь, товарищи! За это я никого из отряда не исключу – если честно признаетесь, конечно…» Муха дышать перестала. А Липучкина там, внизу, впилась ногтями ей в ногу и укусила за коленку. Тогда Володя вдруг – фук! – свечку потушил! Мухе представилось во мраке, что все летучие мыши пещеры сейчас же, сию минуту набросятся на нее со всех сторон, – и в волосы вцепятся, и в уши, за ноздри схватят цепкими своими крючочками на крыльях, пальчиками, коготками, остренькими бессовестными зубками, карабкаться начнут, царапаться, вгрызаться, пищать, а там и в уши ей заберутся, как есть с колючими своими, перепончатыми драконьими крыльями, – как сама она вперлась без приглашения в зловещую их пещеру с барабаном красным через плечо. Сенька Егоров уронил бутылку крем-соды, и она об камень, конечно, кокнулась, Мухе на голые ноги брызнуло щекотно, она вздрогнула вся. И горло ее как-то так, вроде, само запело вдруг во всю мочь: «Взвейтесь кострами, синие ночи!…» Все, конечно, сразу же подхватили. Не совсем, правда, сразу: «Клич пионера – всегда будь готов!» Так стояли в темноте и пели. Из пещеры на свет вышли – Володя взял Муху за плечо и сказал тихо: «Председателем отряда будешь! Товарищи, думаю, поддержат твою кандидатуру. Я к тебе, Мухина, присматриваюсь давно». И галстук на груди ее поправил. Аккуратно так разгладил концы, плотно – как утюгом. Даже щекотно стало внутри – то ли от радости, то ли снова от страха. А может, и от стыда. Муха первая в классе стала носить лифчик и очень стеснялась своей выпятившейся вдруг груди: совершенно лишнее это, во-первых, мешает, а во-вторых, стыдно перед мальчишками, другая как будто стала, а каждому ведь не станешь доводить, что какая была, такая и осталась, никакого фактически отношения к бугоркам этим дурацким не имеет она и не собирается даже иметь – мерсите вас с кисточкой за такой подарок!…

И теперь в печурке, уменьшенная для конспирации неведомой силой по приказу генерала Зукова, проплывая над толстенными обугленными бревнами обыкновенных поленьев, над бликами и

пятнами утихающего жара, вспоминала Муха ту гордость свою, и стыд, и перепуганного мышонка с перепончатыми драконьими крыльями сказочного красивого зла, и темень нависшей пещеры, где пела, чтоб не зареветь, про костры пионерских ночей, вспоминала пламя огарка, тени на стенах. Сейчас бы, должно быть, пещера драконья показалась ей маленькой и нестрашной. А вот в печке, оказывается, так просторно, уютно, что вдруг подумаешь даже: хорошо бы пожить здесь, отдохнуть. Книжку почитать – Джека Лондона или Жюль-Верна. Света от углей будет вполне достаточно, и причем никакая бомбежка в этом железном блиндажике нипочем. Но задание прежде всего. Есть слово такое – «надо»! – слыхали? Или забыла, Мухина? Давай, не дури, чудачка, успеешь еще наотдыхаться, когда доложишь, как полагается, генералу Зукову: «Ваше приказание выполнено! Красная Армия победила!…»

А пока – струясь и свиваясь с последним угарным дымком над синеющими угольками, – прямиком в дырку под сводом. И, скользнув ужом по длинной коленчатой закопченной трубе, – словно вытискиваясь наконец из последнего жесткого покрова, наколдованной шкуры лягушачьей, – вырывается Чайка в голое, распахнутое до горизонтов пространство. Редкие первые звезды глядят на Муху восхищенно, как котята. Теперь вся она – как вдох без выдоха. И не нужно прощенному сердцу дрожать и сжиматься, давая болезненную, бесталанную жизнь военному телу, – нет у нее сердца. Вот бы и наяву так, а?

Сначала низенько-низенько, над самой травой. На лету вбирая без дыханья, одним только доверием, сытный запах зрелых соцветий зверобоя, и мяты, и таволги, и чистотела, – ведь каждый цветок обращает к летучей деве свой венчик с малым сияньем радужного аромата: силой тайной своей спешит поделиться, чудак-человек, – на благо общего доброго дела. Плывет, струится, перетекает над травами лазоревое долгое облачко, – через ложбинку перед огневым рубежом, где застоялось без ветра последнее душистое тепло минувшего дня. Не осязая без тела и кожи теплоту, дева-облачко видит в своем заколдованном сне зато все ярче текучие пятна, расходящиеся кругами волны, тонкие вьющиеся волокна запахов. Искрится на кочках пижма – россыпь медных начищенных пуговиц, рассылающих на все стороны стремительные зеленые иглы. Сияет серебристое облачко над кустом прохладных росистых ромашек. Стеной восходит вал голубого густого пламени над полянкой с высокими розовыми фонтанчиками иван-чая. Тонкая зеленоватая радуга висит над белым зонтиком сныти. Густая палевая дрема клубится над камышами мелкого болотца. И всякий всплеск легкого, бестревожного мирного света, любая слабая и мгновенная искорка малой радуги над цветами и травами отдает пролетающей деве долю своей силы, снаряжает ее на бой.

Если токи глубинных вод притягивают ее к самой земле, то различает дева сквозь глину и камни в глубине бесцветный медлительный подземный ручей – ясно слышит прохладный голубоватый звон. Извилистые ветви потока, пронося серебряный блеск между подпочвенных валунов и синих глиняных глыб, поднимаются на поверхность родниками, питая болото и речку, огибающую фронт полка с левого фланга. А глубже, сквозь каменистый пласт слежавшейся глины, едва ощутимо пробивается искрами жар земных недр. Словно бы и за глубью глубин, во веки веков не сгорая, источают багрянец и пурпур гигантские поленья в печи колдуна-великана. А может, и сам сатана раздувает костры под котлами в пещерах ада – жуткое дело! Нет, лучше не заглядывать туда. Конечно, и дьявола нет на свете, если бога не существует, но все-таки, все же, на всякий пожарный случай…

Чайка летит и видит дыханье каждого ириса на болоте, каждого серебристого колокольчика с резными фестончатыми краями, повисшего на своем тонком, как нитка, извилистом стебельке. Видит и слышит звон и шелест подземных вод, и вздохи спящих в кустах синиц, и недовольное фырканье крота, – вот шахтер

мировой, видали? – по-стахановски, в ночную смену пробивает себе новый ход из норы на поверхность, где мелкие ягоды земляники, как будто россыпь искр от потушенной папироски, – не разглядела бы Муха днем в густой траве, никогда б не нашла. Только ночью в полете и видишь, какое все на самом деле на земле яркое, изнутри светится, – разве что камни да сама земля, почва темнеют глухо, слепо и молчаливо. Осталась бы навсегда в этом прозрачном мире, среди сквозных радуг, нежных сияний, искристых бликов, – но ведь такое можно видеть и чувствовать только во сне, а днем, наяву, не положено. А с собой ведь из сна ничего не прихватишь, еще в детстве поняла. Вот и поглядываешь весь день на солнце, торопишь его к закату, чтобы скорей началась настоящая нормальная жизнь, где тебе всякий цветок рад, и почетная секретная служба…

Багровое небо на западе. Оранжевые облака – новогодних мандаринных корок гирлянды. И уже закипает, как пузырьки газированной воды, уже вот-вот разверзнется в ней восторг невместимой высоты. Но почему-то все же непременно каждый раз хочется пролететь напоследок перед рубежом, – то ли попрощаться со своими на всякий пожарный случай, то ли еще раз убедиться, что и вправду Чайка – невидимка, что сон ее не подведет и на этот раз, вынесет, выведет куда следует, – на прямой боевой курс. И на бреющем, как говорится, полете скользнет Чайка, едва не задевая рыхлый бруствер свежевыкопанной траншеи с пулеметными гнездами на флангах, где дежурят продрогшие от ночной росы Санька Горяев с Федором Шумским, рыжий Олежка, да Музюкин Степан Фомич, да Колыванов и Старостин, неразлучная парочка. Покуривают в рукав, булькают припасенными фляжками. У Старостина, труса известного, свет над макушкой уже такой реденький, такой тусклый и дымный, что и разглядишь-то его еле-еле. Да и то сказать, спасибо, что так-то, наполовину хотя бы жив от страху, – исключительно благодаря глотку из фляжки. Он пробку завинчивает, а свеченьице над его пилоткой уже съеживается, тускнеет, вот-вот замрет окончательно. Недолго, видно, осталось Старостину гулять по земле, видела таких тусклых сколько раз, что у нас, что у немцев, одинаковые они – обреченные. Ишь как слетаются, откуда ни возьмись, на слабенький, жалобный свет его плоти черные змеящиеся стрелки, – в голову колют бедного, а он и не чует, – в макушку самую, смерти указывают цель. Ей-то, смерти-то, тоже, видно, предел свой отмерен и установлен порядок, всех и каждого подряд забирать – это какая же получится война? А Старостин уж вторую неделю мается, приметила, вот и жмется плотней к Колыванову, а раньше за Серегой Рысевым как привязанный бегал, добился своего, паразит, навел свою смерть на приятеля. Неужели и Колыванова сдаст? То спиной норовит к спине его широкой прислониться, то приобнять его как бы в шутку. У Колыванова-то, слава богу, и над башкой чуть ли не солнце индивидуальное восходит, и все его мощное тело такой издает багряный жар, – на всю роту, небось, хватило бы, а не одного только Старостина обогреть перед смертью неминучей. Вот так бы, наверное, и Вальтер Иванович светился, если бы жив был. И был бы он, конечно, как Колыванов, кавалер ордена Красного Знамени, а то, может, и вовсе Герой…

И, пролетая над головой Колыванова, Чайка не может сдержаться. Как бы невзначай, для самой себя незаметно, самым кончиком невидимого своего мизинца касается она упругой малиновой волны у плеча Колыванова. Легкий мгновенный ожог, как на трамплине, подбрасывает Чайку вверх. Спасибо, Вась! Извини, конечно, что без спросу. Был бы ты офицером, – знала бы, чем долг отдать твоему щедрому телу…

А вон Санька Горяев, светлячок зелененький, голову запрокинул, первые звезды считает. Глаза его не видят прозрачную вышнюю Чайку, и она, задерживаясь над ним, не старается унимать свой неслышимый хохот, – страшно глупой кажется ей знакомая физия Саньки, который не может ее, чудак, разглядеть на расстоянии штыкового удара. Прильнув щекою к его щеке и отпрянув, Чайка по носу его щелкнет, фыркнет ему в лицо, убедившись, что глух Санька и бесчувственен к ее ласковым шалостям. Потормошит еще его за руку, дунет в ухо ему, перекувырнется в воздухе над ним и Олежкой, оставляя лазоревый искристый тающий шлейф, для них незаметный, и, окончательно разрезвясь, пролетает насквозь через их животы, сквозь высокий бруствер траншеи, – ну прямо юлой вертясь, изнемогая уже от блаженства, буквально. Свободна! Совсем, окончательно свободна! Да пошли вы все в жопу!…

Знает Чайка, что не видит еще недисциплинированных ее шуток генерал Зуков, не попала пока в поле зрения, – и не слышит он ни смеха ее беззвучного, ни ругательств, ни тайных мыслей. Хотя скоро, как только запеленгует ее в полете стальной его голос, вся она вздрогнет по стойке «смирно», досадуя, что каблуками не щелкнуть, нет каблуков. Да что ж это все-таки за рация-то у него, бляха-муха? Без антенны даже каждый приказ слышно. И чем, кстати, сама Чайка голос его принимает в полете? Ухом? Так ведь нет же у нее ни одного хотя бы уха, товарищи!

А пока, ни стыда, ни досады не чувствуя, пролетит она, ничьей власти еще не подвластная, и над оврагом, и над речкой, и над редким березовым леском, куда ходила, вроде, позавчера «за черничкой» с каким-то длинным, как зенитка, худым и жестким, – да будто бы и не она вспоминает, как давила на голый живот пряжка его нового необмятого ремня. Нет, не с ней это было, а с той, замертво спящей в землянке Мухой, – спящей с белым бескровным лицом и вспаренным от земляной сырости телом, скрипя зубами, тяжко перемалывая заново во сне привычный морок своей неподъемной службы-дружбы.

Выше, выше! Генерал Зуков уже, наверно, настроил аппаратуру! Скорее дальше и выше – на запад! Оранжевые, с мохнатой лиловой шерстью на брюхе, там стоят облака. Неподвижные, как аэростаты. Мягко розовый, со слабым зеленым отсветом поверху, закат не может ни сжечь их, ни прорвать. Он задыхается под ними и гаснет, затопляемый сверху сиреневым холодом августовской ночи. Но чувствует, торжествуя, Чайка, как полет ее становится ровен и неудержим. Не в одиночку бы вот летать-то, а с Вальтером Ивановичем на пару, а? Эх, бляха-муха!

Над деревней Шисяево, занятой немцами, – там еще не ждет Муху никакой смерш, а уцелевшие стекла избенок бойко посверкивают золотыми вспышками, отражая краснознаменный закат. И трудно поверить, что в советских сознательных рубленых избах, крытых жухлою мирной дранкой, спят вперемежку с оккупированными колхозниками белобрысые долговязые гансы в белых бабьих трусиках каждый, – гогочки высшей марки! Ведь это же до какой степени последнего человеческого падения обработал безмозглый Гитлер свое здоровое ядро немецкого рабочего пролетариата – совершенно отбито у людей даже самое простое классовое чутье, напрочь, буквально! Дрыхнут без задних ног самым бессовестным образом – в двух шагах от живых строителей передового социализма. Вон старик со старухой на печурке угрелись, а эти по лавкам да на полу, – Чайке-то ведь и сквозь крышу легко смотреть, как сквозь землю. И, что характерно, ни в одном индюке белобрысом не просыпается почему-то нормальная угнетенная солидарность с передовой и поголовно почти грамотной советской деревенщиной. Ни один, буквально, не вскочит, не кинется, к чертовой матери, с такими же русскими братьями из беднейшего крестьянства брататься в темпе, пока не поздно, – ни один, даже не верится, вот до чего уже дошло! Да бляха-муха, уж давно бы на вашем фашистском месте стянула б с себя трусы, – чем не белый флаг?! – да и сдала бы свои автоматы дурацкие деду с бабкой. Кто же вам мешает, товарищи дорогие? Кто не дает инициативу разумную проявить? Да тут же, в избенке, не зажигая даже для конспирации керосиновую лампу, провернули бы на скорую руку собрание объединенной советско-фашистской партячейки, под председательством, к примеру, той же бабульки, – коммунисты ведь вы в душе, все как один, насильно вас Гитлер оболванил и на фронт погнал, нам-то все про вас известно, не бойтесь. Ну и постановили бы единогласно: офицеров своих, которые особо заядлые и станут голосовать против, – тех к стенке, воздержавшихся же коллектив может взять на поруки для дальнейшего перевоспитания в духе преданности. Но это уже, правда, строго индивидуально, исключительно по желанию масс, если патронов не хватает или, может, особо сознательный был товарищ, старался себя с положительной стороны проявить с самого начала войны, агитировал против Гитлера, как полагается, а пока суд да дело, вредил своим чем мог: эшелоны там всякие с боеприпасами под откос пускал как можно чаще, склады взрывал, кошек дохлых в колодцы немецкие подбрасывал и прочее, – ведь много же сознательных коммунистов в немецкой армии, у каждого душа к настоящему делу рвется. Вот и сохранили бы жизнь некоторым из них – особо активным. Да, не откладывая это дело в долгий ящик, построил бы всех дедулька скоренько в колонну по два, парами, немец с русским, как в детском садике мальчишку с девочкой ставят обязательно, потому как веры им, сволочам, нет и надо его, гада, на прицеле держать постоянно, на всякий пожарный случай, не зря ведь Сталин сказал: «Доверяй – но проверяй!» Ну и форсированным маршем, прямиком через огороды, речку – вброд, дедульку только с бабкой взять на закорки, не забыть, чтоб не сплыли ненароком по течению, дерьмо доисторическое, – а там и до леса территориально рукой подать, а в лесу, конечно, партизаны сидят под каждым кустом, очень в пополнении нуждаются. Только агитаторов штук пять разослать по окрестным деревням – ускорить рост классового сознания и дальнейшую мобилизацию в наши стальные ряды. А лучше даже не канителиться, не рыскать по лесу полгода, пока на партизанский лагерь наткнешься. Какой из немца партизан? Ганс порядок любит, удобства, на голодном пайке да без дела фактически почти постоянно он в партизанах долго не выдержит: то боеприпасов ему подавай, то тушенки. Не могут они как люди воевать – скромно. Нет, ты гансу сейчас же обеспечь войну мирового масштаба, не меньше, это как минимум. Ну, а раз такие настроения, взяли бы, да в первую попавшуюся часть Красной Армии всем бы миром и влились, хотя бы даже в нашу пулеметную роту, – большому кораблю большое плаванье, как Сталин писал. Приняли бы как родных, будьте уверочки! Дедульку бы сразу к награде представили, бабке – корову, конечно, хряка. Так в чем же дело? Товарищи немецкие рабочие, к вам обращаются, кажется! Спят. Да проснитесь вы, родные! Оглянитесь вокруг, бляха-муха! Неужели же вы не хотите жить зажиточно и безбедно, как наши колхозники? Ведь все дала крестьянину советская власть, все, буквально! И теленок тебе в каждой избе фактически, – вон он под лавкой соломой хрумкает, рожки выставил, – Чайке-то сквозь крышу все видно, тем более, крыша – решето. Тут же и курица тебе – прямо на ладошку, прицельно яичко положит, только руку протяни, не ленись. А у порога квасу бадья полнехонька, несмотря что не вдосталь нынче хлеба по селам, – хлебай с похмелья, да хоть купайся в нем, пускай себе пузыри, – так бы тебя, засоню, мордой-то и макнула б в бадью, чтоб раз-навсегда протрезвел, отродье драконово! Задают храпака, индюки германские, громче деда с бабулькой, – ну что ты будешь делать! Спикировать бы на них, спящих, да навести бы в деревне порядок наконец! И без вальтера любимого, даже без кулаков могла бы вполне справиться в одиночку хоть с целым взводом гансов, уж будьте уверочки! На что спорим?

Главное – вовнутрь ему забраться, гансу, – в горло, в брюхо или там в башку через ухо, – да мало ли куда! Сквозь печку-то пролетала? Факт! В дверце ведь дырочки не шире, верно? Заберешься ему в самое щекотное место, а дальше действуй по обстановке, и дело в шляпе, ваших нет, девять сбоку, как говорится. Мы ведь, Чайки-то, не лыком шиты, боеспособность наша проверенная. Опробовала как-то однажды этот способ – под хорошее настроение. Какой-то майоришка пьяный, а не то капитанчик, под боком ночью незаметно пристроился храпеть, – и не услышала, как заявился. Спала себе мирно, в одновременном стратегическом рейде при этом, – так ведь в самом начале операцию сорвал, предатель! И, главное, поперек топчана раскидал руки-ноги, с места не сдвинуть эгоиста, жуткое дело! Бескультурье только свое показывают каждый раз, сколько крови с ними попортила – это не передать! Вот и с этим тоже. Пинала, пинала его сапогом, устала, конечно, ну и задремала с досады. А как во сне взлетела опять, свободной себя почуяла, так первым делом в ноздрю его майорскую, заросшую да мохнатую, – шмыг! Продвинулась там сколько могла по пересеченной его местности, выбрала надежную укрытую позицию – практически окопчик готовый – и просто-напросто посидела там. Скромно и предельно вежливо. Под кустиком, как зайчик. Дай, мол, поинтересуюсь все-таки, как реагировать будет, если он такой козел. Разлегся, фон-барон, весь топчан занял. А ну-ка, козлик наш, поскачи! Взяла да и распрямилась там, в темноте. Сжалась – и опять распрямилась. Еще и руками помахала туда-сюда, как на физкультурном параде, бывало, эх, бляха-муха!

Что тут началось!

Фактически, если разобраться, получилась самая натуральная разведка боем – как согласно всех уставов и наставлений нам гласит. С нашей стороны задействованы самые минимальные силы, можно даже сказать – одна боевая единица. А противник в ответ вдруг обнаруживает всю свою огневую мощь, полную численность гарнизона, а также наличие боеприпасов, если грамотно провести. Так и вышло! Только Муха в ноздре физзарядку закончила, – как пошло оно грохотать да ухать, как задрожала под Мухой мать-сыра-земля майорская, как разгулялась взрывная волна, – столетние бы дубы до земли гнулись, не то что волосики мелкотравчатые на крутых склонах ноздри. Так он, чудак, расчихался, – вся землянка тряслась, буквально, с потолка песок сыпался. Тррахх! Ва-бах! Шурум-бурах! Муха ведь и сама почихать любительница, если уж честно признаться, но такой силы чих ей пока недоступен. Лукич вскочил, в брезенте своем путается, за автомат хватается, – бомбежка, решил, обстрел. Оценил обстановку, плюнул – и дальше храпеть. А майорище-то все кроет и кроет крупнокалиберными да фугасными, – землетрясение, буквально. Как и сама-то не вылетела снарядом из ноздри его гладкоствольной? Удержалась, однако, довела свою разведку боем до полной победы: проснулся, засоня.

Из данного боевого эпизода мы какой вывод сделать обязаны? Стратегический! Ведь никаких практических усилий не применяла, просто сидела в ноздре и, наоборот, отдыхала, как полагается, а результат налицо, верно? Еще бы минут пяток – и зачихала бы человека, к чертовой матери, насмерть, жуткое дело! Причем в данном исключительном случае явно имело место очень теплое, вполне товарищеское отношение к оккупанту, просто шутки ради и для воспитания с педагогической целью, чтоб не шастал пьяный по чужим топчанам, не оккупировал территорию, а приходил бы всегда к девушке согласно организованной очереди, у Лукича записавшись на бумажку, как все, и притом в аккуратном, подтянутом офицерском виде, как полагается внимательному кавалеру и строевому командиру Красной Армии – добро пожаловать, бляха-муха! Очень характерно, что именно даже при товарищеском отношении подобный козел едва жив остался, следует подчеркнуть. Но уж с гансами-то, с настоящими отпетыми оккупантами, что в шисяевских избах дрыхнут, с ними-то, уж будьте уверочки, совсем иначе было бы Мухой поступлено, факт.

Хотя уже главное ясно: даже если одним только опробованным тактическим маневром действовать, как с тем майором, только уже на полную катушку, конечно, – сколько бы гансов за одну аналогичную ночь можно бы насмерть зачихать? Вы сами-то

посчитайте, товарищи дорогие! Вы же от этой мировой цифры захохочете, хуже чем от щекотки, буквально. Если по полчаса на рыло прикидывать, как обычно. А? Семь часов фашистского сна – четырнадцать гансов, это как минимум, списываем в расход. Ведь от ноздри до ноздри территориально рукой подать, время на перелеты учитывать нет смысла. Четырнадцать итого, а? Какой же это вам Федосий Смолячков за одну ночь половину взвода уложит? А тут без винтовки воюешь, к тому же экономия боеприпасов имеет место, а это на данный момент, между прочим, самая главная задача для всех нас, как раз объявлено социалистическое соревнование и боремся всем личным составом, так как вопрос с патронами находится в стадии решения, почему и нередки перебои. Причем никого не волнует, хоть из дерьма пули лепи, когда на тебя немец прет, – прямо частная лавочка какая-то, а не армия, честное пионерское! И тут уж, конечно, на все идешь, день и ночь голову ломаешь, как бы все-таки научиться стрелять безо всяких патронов и гильз. И в этой связи хорошо бы, конечно, опыт ночных полетов распространить, чтоб не одна только Чайка имела дополнительную возможность уничтожать живую силу противника голыми руками, даже без рук вовсе (инвалиды безрукие тоже, значит, смогут), – одной сознательностью своей, как и полагается на самом деле. Вот вылетали бы по ночам в рейды по тылам врага хотя бы по взводу спящих бойцов от каждой роты, – кто не дает-то? Ведь через неделю же, буквально, вся группа армии «Центр» прекратит свое нахальное существование, потому что уничтожена будет, как класс. А через две недели мы при таких гвардейских темпах уже до Берлина доберемся, самого Гитлера хором защекочем к чертовой бабушке во все дырки, какие в наличии у него имеются, – даже и чихнуть не успеет, если организованно взяться, на счет «три».

На сегодняшний день, – будем уж правде в глаза смотреть, пока никто не слышит, – иной возможности для скорой победы нет, учитывая дефицит боеприпасов, а также отсутствие прочных резинок для трусов, что уже было подчеркнуто. Ну так в чем загвоздка? Неужели же трудно генералу Зукову отдать приказ? Организовали бы скоросрочные курсы эскренного обучения курсантов-заочников, Чайку можно инструктором. Сколько добровольцев будет охвачено за неделю? Умножаем четырнадцать ноздрей на тридцать курсантов, получаем более четырехсот штук на каждый взвод молодых орлов-ноздристов. Целого немецкого полка как не бывало! Причем без отрыва от собственного сна. Экономия боеприпасов раз, а во-вторых, одновременное укрепление растущей боеготовности путем глубокого освежающего отдыха: это никогда не повредит. Но если всего какой-то там взвод наших невидимых орлов запросто пускает в расход целый полк немцев, то, значит, рота – дивизию, так? А полк обученных Чайкой засонь в два счета аннулирует, например, танковую армию какого-нибудь Гудериана – тихо, скромно, экономно. А в Кремле, небось, головы ломают маршала, где взять патроны. Да вот же они, патроны ваши, товарищи красные командиры, разуйте глаза-то! Каждый боец и есть патрон фактически, если разобраться. Даже не патрон – обойма целая! Ведь семерых за ночь уложит, только дайте ему добро на взлет. Давно б уж на вашем месте подкатилась бы к генералу Зукову, в ноги бы ему бухнулась, пока не поздно: спаси ты Родину наконец, сокол наш! Ну что тебе стоит, бляха-муха!… Поклонятся они – держи карман шире! Еще, небось, и доносы на него пишут, чудаки, за спиной шепчутся: неизвестно, мол, чем рискованная его затея с этой промокашкой кончиться может, не было бы хуже, того и гляди разжалуют, да в тюрягу, как перед войной генералов сажали да маршалов. Трусы! Нет у вас веры в солдата ни на грош – потому и отступаем! Один генерал Зуков умеет верить как полагается. В сорок первом доказал, на волейбольной площадке. Видели бы вы тогда глаза его святые, слезы его! Да что с вами толковать, офицера вы все, а не люди! Только рядовой боец по-настоящему может оценить, проникнуться и оправдать.

И в этой связи, согласно первоочередности основного приказа, сто раз еще, конечно, обдумаешь, продолжать ли полет заданным курсом либо все же спикировать на минуточку, хоть одну деревеньку освободить для примера, – вот бы генерал Зуков и поставил у себя в командирском блокноте галочку, да и Сталину мог бы доложить: один-ноль, мол, товарищ Сталин! Сразу бы к нему другое отношение в коллективе, даже кашевар с удовольствием лишний черпак пшенки сыпанет ему в котелок. Так, может, рискнуть, задержаться в Шисяеве?

Э, нет, товарищи дорогие, так у нас с вами дело не пойдет! Вперед! Вперед и вверх! Главное надо помнить всегда: мы рождены, чтоб сказку сделать былью! Эти слова Сталина должны стать девизом каждого бойца и генерала – поголовно! Поэтому выдержка – раз, дисциплина железная – два. Иначе уже не сегодня-завтра лопнет у Сталина терпение, что второй год ерундовое поручение исполнить не можешь, – ну и пойдешь, как миленькая, под трибунал с генеральчиком своим ненаглядным на пару, бляха-муха! Так что вперед, Чайка! Вперед!…

Над широким и длинным, белым под луной, гиблым болотом, с круглыми черными «окнами» и старыми затопленными гатями, где гниют кузова увязших полуторок и торчат короткие стволы пушек-сорокопяток, брошенных выходившими из окружения частями еще в сорок первом, – знать бы тогда окруженцам, какой суд их ждет на волейбольной площадке! В таком же, кстати, болоте подо Мгой полагалось бы теперь лежать и Мухе, – с бледным, хорошо сохранившимся в торфе, удивленным лицом. Если бы не вернувшийся за ней Севка Горяев: отстала девчонка от отряда по крупной нужде, да и оступилась с подгнившей гати в «окно». Уже из последних сил барахталась. Захлебывалась так, что не крикнуть, только вякает, бурлит в гортани жижа торфяная, пузыри болотного газа лопаются, и как он услыхал-то? Бултыхалась, разрывая ослабшими пальцами плавучие мхи, туго стреноженная своими спущенными брюками-галифе, – еще и вальтер в заднем кармане ко дну тянул дополнительно, мало того что тина засасывала в глубину, жуткое дело! Уже почти вытащил ее Севка, когда спохватилась: мамочки, а штаны-то! – вся задница голая! И, конечно, обратно от него оттолкнулась: под водой хотела заправить обмундирование, как полагается. Молодая была, стыдливая – жуть! Так ведь не пустил утонуть, за волосы схватил, чудак, думала, голову оторвет, такой мировой тягач! Отвернулся хоть, правда, когда натягивала штаны, – есть все же совесть у некоторых отдельных бойцов, это вам не офицера. Подумала еще тогда: обязательно Севка скоро погибнет, хороших-то ведь всегда первыми убивают, – как полагается, в первых рядах они, себя не щадят. И надо же так совпасть: ровно всего через три денечка был Севка убит на волейбольной площадке, а Муха превратилась вдруг в Чайку. Прямо из лягушки болотной, бляха-муха! Для того, значит, и берегла тебя судьба, – для подвига, ну так и лети себе, жаба, куда приказано, без всяких самовольных рассуждений, а не виси над каждой деревней по полчаса да над всяким болотом. Не за то Севка жизнь свою молодую отдал, чтобы ты на небе ворон ловила, да распускала мечты свои, на задании находясь. Вперед, за Севку Горяева!…

Над дальним сосновым бором и ельником, уже неразличимо темнеющими внизу. Будто бы догоняя Чайку, скользнет, как челнок, через круглое Хистяй-озеро луна – и сверкнут стекла самолетных кабин на западном берегу, где у гансов аэродром. Ничего, погодите, мыши летучие, и до вас дойдут руки, некогда сейчас, пардон мадам. Каждая ведь минуточка дорога! Скорей, быстрей, на самой предельной скорости! От секундочки даже зависит ведь! Нет уж, товарищи, хватит позориться, на самом-то деле! Ведь уже сорвалась операция и в прошлую ночь, и в позапрошлую, и неделю назад, и месяц, – каждый раз с тех пор, как начались ночные полеты, ну а сегодня-то вот уж хуюшки вражеской гидре! Главное – понять, в чем тут загвоздка, не дать себя снова облапошить. Вовремя тактику изменить – и успех операции обеспечен, Гитлер-капут.

А может быть, генерал так и задумал? Чтобы, значит, не сразу же выходить Чайке на поединок с черным драконом, а вначале приобрести достаточный стаж ночных полетов. Как летчики выражаются – налетать часы. Но сколько же можно часы эти ваши никчемные налетывать, товарищи дорогие? Одного горючего сколько изведешь! А пока с вами тут валандаешься без толку, как дерьмо в проруби, уж он-то дело свое черное делает, будьте уверочки, ведь недаром драконом назначен, бляха-муха! А между прочим, Ленинград второй год в блокаде, причем разобраться с этой позорной ситуацией раз навсегда, поставить все с головы на ноги может одна Муха, то есть, простите, Чайка, конечно, это ясно. Так сколько же можно мариновать девушку, почему такое недоверие? Так бы в глаза вам и рубанула правду-матку, не обижайтесь уж, товарищ генерал, – не проработан, мол, у вас данный вопросик, плохо, видно, разведка ваша мышей ловит. Иначе ведь доложили бы вам лично, сколько новых фигур высшего пилотажа освоила и отработала Чайка за один только последний месяц. На все руки от скуки, как говорится.

И Чайка спокойно направляет лазоревое облачко своей нетерпеливой верности вверх, стремительно уходя в петлю Нестерова, – ни на миг стараясь при этом не потерять из виду единственный надежный ориентир – полосу заката, разделяющую огневым рубежом небо и землю. Кувырок назад, еще кувырок, еще, – всякий раз видя то ли след свой искрящийся в воздухе, то ли какой-то шлейф, очень похожий на длинные-длинные, какие всегда иметь мечтала, ноги артистки Орловой, только в данном случае голубовато-прозрачные. Они переливаются в воздухе и трепещут, как газовый невесомый шарфик. Вот с такими бы ножками и влететь ночью в форточку к Вальтеру Ивановичу!…

Знать бы только, где форточка эта зарешеченная, в окне которой из тюрем. Если жив еще он, конечно, чудак-человек. А нет, – так ведь и перед мертвым, и под землей могла бы предстать, трупов давно перестала бояться, причем сколько раз убеждалась в своих проникающих возможностях, насквозь пролетая во сне холмики, небольшие высотки, даже каменные стены зданий в Ленинграде. Так что и в могиле его обнаружить Чайке – как раку ногу оторвать, вездесущая она во сне и бронебойная. Вежливенько, как в дверь класса, постучалась бы к нему в гроб. Извините, мол, Вальтер Иванович, битте-дритте, опоздала я на урок, как всегда. Кое-что сказать вам хотела, ну, например: их вайс нихт вас золь эс бедойтен… А чего это вы такой бледный, кстати? Ведь просто лица на вас нет – буквально! Ни дать ни взять, классик заправский, когда он про любовь сочиняет очередную свою «Лорелею», чудак. Да, неважный у вас видок, прямо скажем. И в глазницах чего-то червяки вон копошатся – вместо голубеньких-то ваших, с поволокой-то, ясных-то глазок моих ненаглядных. И зубы оскалены зачем-то. Ровные зубы, широкие, – один к одному, – интересный вы были мужчина, что и говорить. Только вот черт же вас дернул «валькирией» обозвать ни с того ни с сего простую советскую школьницу. Да не обижаюсь, привыкла уж, даже нравится. Так что спасибо вам, битте-дритте. Ну, ладушки, полетела я, извините: служба. Задание мое секретное, а вы немец, за что и страдаете тут в гордом одиночестве, так что много будете знать – скоро состаритесь. Ауфви-дерзейн, майне либе кнабе, мальчик мой любимый. Только вот поцелую разок на прощанье, теперь-то не страшно. Удачно очень, что губы у вас уже сгнили начисто, а то, неровен час, крота бы родила или червя от поцелуя вашего подземного, как чудачка какая-нибудь, эх, бляха-муха! Раньше, раньше надо было нам с вами целоваться, единственный мой Вальтер Иванович, – Алешке только не говорите, если там встретите где-нибудь…

Но все это, к сожалению, только пустые детские мечты. А где территориально искать его вполне возможную на сегодняшний день могилу, никому, понятно, не известно, как и положено: враг народа и есть враг народа, собаке собачья смерть. Хотя лично Муха была уверена, что Вальтера Ивановича отпустят на следующий же день. Разберутся, что немецкий язык у него учительский, а не шпионский, и сразу отпустят. Только тогда и убедилась, что на самом деле он всегда был врагом, когда председатель колхоза на специальном собрании так всем и объявил, и сотрудник тут же сидел, правда в штатском, и когда потом он Муху допрашивал, то единственную из всех ребят похвалил, что не стала скрывать, призналась, как под влиянием учителя слушала симфонические пластинки фашистского главного композитора Вагнера, и очень тем самым помогла следствию, также облегчила его участь. Вот ведь он как всех запутал, задурил, завлек глазищами своими с поволокой. Встретила бы сейчас в небе душу его расстрелянную, – так бы ей в глаза и рубанула: как хотите, мол, вам как учителю видней, но я считаю принципиально, что так себя с девушками не ведут! Если имеете шпионское задание – имейте, никто вам не запрещает, но зачем же тогда глазами своими смотреть? Ведь до сих пор из-за вас так и живешь – глазами вашими просмотренная насквозь, даже во сне, на служебном посту!…

Она летит уже почти вровень с мохнатыми рыхлыми тучами, чувствуя бестелесным телом колкий декабрьский запах не пролитых еще дождей. Ни деревьев, ни человеческих жилищ отсюда не различить и непонятно, какая высота, – километр, два? Горящая кайма впереди очерчивает волнистый край огромной серо-синей тарелки, над которой скользит – одна посреди небес – как будто бы неподвижная Чайка. Точь-в-точь циркачка, под куполом за тросик подцепленная. Горизонт, между прочим, не приближается почему-то ни на метр. Внизу совсем уж темно, а встречного ветра почувствовать невозможно: нечем ведь, бляха-муха! Хоть бы какой-нибудь ориентирчик бы! Уж давно бы на месте генерала Зукова расставила по всему маршруту сигнальщиков с карманными фонарями – на худой-то конец. Вон у летчиков, небось, все условия созданы: и по радио с ними связь бесперебойная, и картами у каждого планшет набит – прямо лопается по швам! А тут мало того что без крыльев да без мотора, еще и вслепую плутай из-за них по небу, как ворона какая-нибудь дезорганизованная. Назначили Чайкой – ну так и относились бы как положено в разрезе обеспечения и прочего. А то всегда у нас так: кто-то привык на всем готовеньком, а большинству из-за них, единоличников, страдать – с одной винтовкой на троих, до сих пор как в сорок первом. Не было порядка и нет, любой скажет… Ну вот, наконец хоть огоньки какие-то на горизонте.

Полоса ночного боя приближается мгновенно, в считанные секунды, и она понимает с гордостью, что сама перекрывает километры, как снаряд из дальнобойной пушки. Проносясь над огневым рубежом, Чайка успевает заметить: взрывы сами собой вырываются из-под почвы – лилово-белые, багровые, оранжевые клубящиеся розы. Гнилые розы. То ли морозом ошпаренные, то ли съеденные черной паутиной. Покажется даже вдруг, что земля вся больна широким пожаром, подспудным, тайным, и если он вырвется наружу весь разом, планета вспыхнет вмиг от горизонта до горизонта.

Миновала вот, вроде, некий широкий водоем – густой, как синька, запах воды на секунду смыл беспокойство. Может, Ладожское озеро, Чайка не ведала. Не исключено, что и вовсе море Балтийское, что летит она прямиком на Кенигсберг или даже на самый Берлин, как уже занесло однажды в грозовую погоду, – поди разберись. Одна надежда, что генерал Зуков подаст командирский голос вовремя, как всегда. Если, конечно, не в Германию занесло, не в Америку, не в Тундру к якутам, с пятками ихними отмороженными…

Но вот над краем земли, чуть западнее заката, уползшего к северу и задвинутого тучами почти наглухо, всплывает живое марево молочного света. Край неба там слабо окрашен матовым перламутром. Как будто за горизонтом, а может быть, под землей, расцветает огромный серебряный цветок – вот-вот распустится он, и дорастет до неба, и землю всю осенит нежным сияньем, неподвластным тьме.

Сколько раз в детстве видела купол света над черной равниной, возвращаясь от бабушки Александры в город ночным поездом с Валдая, – точно такое же сиянье, только гораздо ярче. Бывало оно похоже то на верхушку огромного воздушного шара, то на вершину снежной горы, то на белый корабль с широкими парусами.

Голубоватый, с перламутровым нежным отблеском, купол света поднимается, вырастает. Свет над городом то вспыхивает багровыми бликами, то замирает. Как будто дрожит и рвется под порывами огромного, косматого ветра ночи. Ветер тяжелый, угольно-черный. Накатывает он из глубин неба, где уже воцаряются звезды и бьет прожектором в глаза Чайке освободившаяся луна, но слишком много пустого вязкого пространства. Оно тяжко стекает на землю, наваливается на купол света, давит, вот-вот сомнет. Черный ветер мог бы, кажется, погасить на земле все огни, унести весь ее свет. Да и саму землю мог бы он сдунуть с места – сорвать глобус с оси, покатить мячиком по гиблому болоту безбрежной ночи под ребяческий хохот звезд и убойный хулиганский свист пьяной кривой луны.

В лепешку Чайка готова разбиться, но такого позорища не допустить. И справимся, будьте уверочки, даже в одиночку справимся, если никто не поможет. Вон уже можно различить над городом аэростаты ПВО и столбы молочного свеченья. Прожектора. Ну, драконья харя, держись! Как Сталин писал, молилась ли ты на ночь, Дездеморда!!!

Только сперва, конечно, домой, на Суворовский, к Люсе, – на минуточку, буквально…

«Чайка, Чайка, как слышишь меня, прием!…»

Она спотыкается в пустом небе и замирает по стойке «смирно».

Было бы у Чайки сердце – оно бы в данный момент просто разорвалось от счастья, как лимонка какая-нибудь. И с этой точки зрения, конечно, очень удачно, что сердца как раз нет, в груди оно у Мухи спящей осталось.

Оранжевая вспышка ликующей верности взрывается в ней и далеко озаряет небо, как золотой клич пионерского горна. Лучи ее будущей славы окутывают замершую в полете Чайку, как разрыв зенитного снаряда. Тут же весь свет и нежгучий жар прозрачного огня свивается внутри нее в литое ядро новой силы, связанное нитью высокого уверенного голоса с волею командира и бога.

«Чайка, Чайка, я – Первый! Чайка, ответь Первому!…»

Голос его пронизывает ее насквозь. Как если бы отточенный штык командира мог войти в позвоночник без боли, наоборот, приятно, – долгожданный надежный остов ее беззаветной преданности и отваги. Очнувшись, она уже продолжает полет, понемногу набирая заново скорость. И звенит в ответ ведущему, рапортует голос Чайки. Он вырывается прямо из сердцевины ядра, которое заменяет ей и сердце, и все желания, и разум: «Я Чайка! Я Чайка! Первый, Первый, я Чайка! Всегда готова!…»

«Чайка, слушай приказ! К выполнению операции «Черный дракон» – приступить!…»

Командующий спокоен. Голос – ровно рокочущий, затаенно грозный. Генерал Зуков доволен, связисты сработали мирово, связь четкая. Он совершенно спокоен, абсолютно, даже страшно. Как будто не Чайке предстоит задание выполнить, рискуя, быть может, по собственной неловкости, своей драгоценной в эти минуты для Родины жизнью, а ему самому, а значит срыва быть не может.

«Чайка, Чайка! Курс – Полярная звезда! Работай спокойно, дочурка! Приготовиться!… На старт!… Внимание!… Мар-р-рш!»

Со свистом и звоном несется навстречу сжатое скоростью пространство. Столбы света над Ленинградом поднимаются выше Медведицы, выше Полярной звезды. И слышится сквозь посвист скорости глухой стон давней муки и маеты – голос осажденного города. Чайка приближается к цели.

Ее втягивает черная высота, и свет остается внизу. Волны мрака кружат ее и подбрасывают, как в кузове грузовичка на ухабах. Земля видится ей то над головой, то почему-то позади. И снова весь Ленинград улетает вниз, и столбы прожекторов обращаются в желтые электрические, жирно расплывающиеся точки. Отсюда видно, что город покрыт прозрачным куполом сомкнутых радуг. Словно обняли Ленинград и слились над ним огромные ладони, укрывая его, как слабый огонь свечи на ветру. Наверное, новая секретная защита. Как шлем, покрывает город невидимая издали броня.

Кругами облетая высокий радужный свод невиданного храма, круглый, как голова Исаакиевского собора, выросшего вдруг над Ленинградом на десятки километров в высоту, ослепляемая резкими сполохами, искрами, стрелами лучей, Чайка наконец взмывает над самым пиком собора и камнем падает сверху на сияющий шпиль, – как будто бросает ее на верную гибель та сила, что вывела из спящего тела в ночной полет. Но снова с ней голос Его: «Чайка! Чайка! Выходим на цель! За Родину, за Сталина! Полный вперед, бляха-муха!…»

Бляха-муха! Да откуда же он словцо-то ее любимое знает? Вот где чудеса-то творятся, товарищи!

«Есть, бляха-муха!» – рапортует Чайка и слышит его ласковый отеческий смех, – пальцем грозит генерал, головой покачивает: все, мол, нам про тебя известно, мушка ты этакая, золотые люди все-таки у нас в смерше!…

Она уже давно знает, что в центре радужного купола, в середине высокого золотого шпиля есть узкое потайное отверстие – сквозной ход. Миллиметра так три в диаметре. В него-то и нужно проскочить. Сколько раз поначалу скатывалась по куполу со всего разгона, скользила на пузе под откос, как с ледяной горки, – пока научилась вонзаться с первого захода, как шомпол в ствол пулемета.

Ну, товарищ генерал, на вас вся надежда, не подведите, подкорректируйте маленько траекторию на входе. Вот оно сейчас уже… Уй! Уй-юй, бляха-муха! Куда же это меня понесло-то?! Неужели опять?! Не надо, товарищ генерал! Я больше не буду, честное пионерское! Не надо, дяденька, я боюсь! Не наа-а-а-ааааа…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В которой Муха назначена временно исполнять обязанности Пресвятой Богородицы, но в результате вынуждена, к счастью, поблагодарить от души старинный дубовый диван.

Словно внезапно повиснув на акробатском тросе, пристегнутом за невидимый пояс, она замирает над самым шпилем, не долетев до него каких-то двух метров. Грубая, настойчивая сила тянет ее назад. Чайка машет, как крыльями, невидимыми своими бессильными ручками, стремится к светящейся трубке, перехваченная посередине едва не рвущегося тела по-предательски, из-за спины. Так случалось во сне уже не раз, и она знает, что на аркан ее взяли не сверху, а на самом деле с земли, с проклятого сырого топчана в сырой землянке, где еще не проснулась, но уже стонет бедная пойманная Муха. Мгновенно сжимаясь, свиваясь вокруг ее тела, скручивается пространство небес, и кружится голова, и вот она уже камнем падает в глубину черного колодца, скользя по тесной трубе, увлекаемая петлей, перехватившей дыхание ее и волю, быстро и жутко набирая вновь человечий свой вес. Труба резко сгибается коленом, еще колено, – и, не успев узнать и вспомнить родную печку-пещеру с погасшими уже угольками и притаившимися по углам летучими мышками, Муха вновь обретает себя на жестких досках, без дыхания, с колотящимся стиснутым сердцем. Тяжесть наваливается, гнетет, и, все еще не веря, что до цели ей снова не долететь, она открывает глаза и видит бревенчатый потолок землянки.

Неужели опять оно?! Ну да, готово дело, он уже опять тут, ну бляха-муха!

Тяжеленный, главное, как мертвец какой-нибудь раненый. Вроде, если по голосу, раз где-то все-таки виденный. А то, может, и совсем даже незнакомый аника-воин навалился уже, храпит, под резинку, в двух местах уже связанную, лезет: «Мушка, красивенькая, любимая, я же тебя так люблю, с первого взгляда можно сказать, я осторожно, немножечко, мне ребята сказали, ты добрая, всем навстречу идешь, дай мне тоже немножечко… Я ведь не как другие, я тебя правда люблю, я самую капельку, с краешку, ладно?… Ну, Мушенька, ну не спи же! Ой, как ты оказывается, пахнешь-то вкусненько, единственная моя, самая первая, ой, резинку тебе порвал, извини, пожалуйста, я тебе другую принесу, свою отдам от трусов, сам вдену, прости, я больше не буду, я постараюсь…»

Тьфу ты, пиздюк малосольный! Какой сон досмотреть не дал! Да на тебе! На, жри, не ной только! На, на, на!… Ой, ну да пальцами же не лазай, где не положено, не умеют еще ничего, а туда же, голец! Ему бы ночью самому себя за свайку дергать, чтоб выросла подлинней, а он в давалу лезет, как взрослый офицер! Тебе, может, еще и журло подставить? Не мужик ты, а Катя, защеканец-козел, не в кунку бы лез, а устав учил, салака-килька! Нашел себе лярву – чтоб я еще малыху всякого, маслобойщика обиженного, рукодельника, учила, как свайку заправлять да как швориться, – в лазарет катись, там тебя Светка-шмара всему и научит, у нее вечно скважину зудит, а не у меня… Куда опять в ворота полез?! Не тронь лохматушку, падло! Не можешь еще на гитаре играть – не лезь без спросу! Без тебя минжу натерли, наездники, весь котлован перекопали… Убери корягу, тебе сказано! Вот ерник какой, видали? Из молодых, да ранний! Ишь коки-то как набухли, заводной видно. Ну, ладно, уж так и быть, жарь, если сможешь… Ну, чего ты там снова копаешься, шахтер? Да не руками! Насаживай скорей! Ну! Убери грабли! Ведь щекотно же девушке, сколько раз повторять вам, чудакам! И что за манера такая у вас, у новобранцев? Вот моду взяли дурацкую – все как один! Отвернись хоть, кавалер хренов, в нос девушке не дыши! – «Ой, я ж тебя, Мушенька, так люблю, елки-палки!»

Черта с два он тебя послушает! В раж вошел, нет на него удержу. Ну, пристроился, что ли, дослал патрон? Что ты там все ковыряешься, чудак-человек? Давай скоренько, мне еще после вас отоспаться нужно, ведь не трехжильная же! Быстрей, лейтенантик, родненький мой, как товарища тебя просят, ведь противно же мне, как ты не понимаешь… Да, поймет он, как же, держи карман шире! Или и вправду не умеет, как надо? Боится? Не может, что ль? Нет, просто садист какой-то, честное пионерское, хуже всякого фашиста! За каким-то хреном прижимания детские начинаются, поцеловать норовит – водкой, луком, говядиной: «Я женюсь, я люблю тебя, ты мне верь! Ты ведь не трипперная, правда?» – «Правда, правда, кого хочешь спроси, не липнет ко мне ваш триппер, вся дивизия удивляется. Давай в темпе, по-военному, не задерживай! И не трави душу словами своими слюнявыми, будь мужиком…»

Губы закусишь, до крови, буквально, а он, пиявка, всосать их норовит, щеки тебе обчмокивает, пыхтит, задыхается – жуткое дело! Ты, мол, у меня первая самая, честное комсомольское, завтра полковнику рапорт подам, распишемся, как люди, Мушечка, Мухунчик, Мухулюлечка, мы с тобой не умрем, не ранимся даже, нас ни пуля, ни штык не возьмет, вот увидишь, потому что любовь, а после победы домой тебя заберу, в Кондопогу. Ты мамке моей понравишься, она слепая, каждого человека насквозь видит за версту, ее не обманешь, сразу поймет, ты не какая-нибудь, я знаю…

Вот кровопийца, а? К нему по-человечески, а он как будто не слышит! Ой, да катился бы ты в свою Кондопогу, слепую, глухую, чухонскую, век бы тебя не знать, слизняка вареного…

Это Муха еще прошлым летом с одним таким лейтенантиком Ростиславом чуть не месяц промучилась. Когда в первый заход явился, чуть не полночи ей кунку гладил да причитал. Слушала, слушала речи его психопатские, про себя матерясь и молясь хоть какому богу иль дьяволу, чтоб заткнул, наконец, балабону пасть и увел его восвояси, – вслух ведь себе не позволишь, офицер как-никак, хоть и вчера из училища, – да и не выдержала пытки, уснула. Проснулась утром – а трусы сами натянуты обратно, причем даже и резинка связана двойным мальчишеским узлом, и надето на ней галифе. А ремень, между прочим, засупонил он, гад, так – ну не вздохнуть! И тоже в узел завязан. Только что сургучом не запечатанная Муха – как секретный пакет.

Лукичу, конечно, про этого психа сразу похвасталась, что пожениться ей предложил с первого взгляда и так ее на прощанье закупорил – чуть в штаны не наклала утром, пока развязалась, в три погибели разогнувшись, зубами узел растягивая, тот в затылке поскреб, жид хитрый, и сразу определил: «Значицца, выходит, их благородие вроде как собака на сене: сам не гам и другому не дам. Ты, дева, сразу его отшей от греха подальше и позабудь. Чтоб не лить потом слезы, не дай бог. Подобных отъявленных и заядлых пиздострадальцев пуля находит в первом же бою – это научный закон природы. Вот помянешь мое слово, гляди, не сносить головы жениху твоему».

И точно! Ведь ну до смешного прав оказался, прохвост блаженный!

Каждый вечер, буквально, как в лесок опять под конвоем ее поведет, сразу же лейтенант Ростислав заводит свою шарманку: «Ты только, Муха, ни с кем другим теперь больше ни-ни, смотри у меня! – и по кобуре себя пощелкивает придурок. – Ты меня поняла, а? Обещаешь, родная моя?» – а сам уже кобуру расстегивает. – «Обещаю, обещаю, отстань, – Муха зевает. – А хочешь, хоть сейчас меня к елке ставь, заблаговременно. Еще и спасибо скажу. Надоели вы мне все – хуже горькой редьки. Чего пристал с ножом к горлу?» – «Нет, ты поклянись!» – и за локоть ее – цап! «Ну клянусь, е-мое! Доволен?» – пытается Муха отдернуться. Не пускает Ростислав. Пальцы – ну прямо клещи, вот паук! В сборной по волейболу играл за свою Кондопогу, эгоист единоличный. «Нет, Машунь, ты не так. Ты мне честное комсомольское дай!» – покраснеет весь прямо, за карман себя схватит, где комсомольский билет у сердца, как положено. У Мухи самой аж дыхание перехватит, голосок задрожит: «Я не комсомолка еще. Не успела вступить, ты же помнишь, рассказывала. Пока вместо комсомольского пионерское – хочешь? Дам. Хоть под салютом даже!» – и мороз у нее по спине! – «Ладно, давай. При наличии отсутствия гербовой, как говорится, пишут и на простой. Ну?» – «Ну дала». – «Не жульничай! Давай как обещала – вслух и под салютом!» – и снова он за кобуру. «Честное пионерское! Всегда готова!» – звонко, как на сборе, Муха рапортует, вознося над звездой своей пилотки пятерню грязненьких пальчиков с обгрызенными под корень, лиловыми от вечерней сырости ноготками. А Ростислав от радости уж сам не свой: «Как я тебя люблю-то, Мушечка моя, это надо же!» – и опять целоваться лезет, нежности распускает свои телячьи. Хоть бы раз подумал, легко ли девушке из-за его личных эгоистских просьб коллективу себя противопоставлять. Ведь он же, фактически, способствует ее отрыву от масс! Хорошо еще, что полковник Коногон на той неделе пал смертью храбрых: шальной снаряд в штабную избу залетел ночью, они там как раз всем штабом очередной его орден обмывали, – и майор Подпругин погиб, и адъютантик Серенька Седельников, усики еще такие у него были миниатюрные, а уж улыбка… Царство небесное, знатный был наездник. Да, слышали бы они все сейчас, как Муха клялась единственному Ростиславу одному верной быть, – они бы этот вопрос без внимания не оставили, нет. А Хрюкину что сказать? Как в глаза смотреть капитану Гарцевало из запасного полка, интенданту Хвостенко? А младшему лейтенанту Удиляну? Тем более, многодетный он, шестеро парней дома, в Ташкенте, старшие на фронт рвутся, минуты нет покоя человеку, фотку показывал, как они всей семьей за столом, дынька перед каждым такая миниатюрная, – даже ведь плакал же, вот такими слезищами плакал, Муха собственным платком ему нос вытирала, сама удержалась еле-еле, до того он мирово песни ташкентские пел на каком-то языке таком, и все пальцы ей целовал по очереди – большой, указательный, средний, а мизинец так даже три раза подряд. Только безымянный пропустил. «Здесь ты кольцо носить, когда вырастай большой», – сказал. Так и сказал – «вырастай». Нацмены все почему-то добрые, их особенно жалко. Вот и жалела Удиляна. Несмотря что три раза сознание под ним теряла, когда журлить принимался: уж больно у него поросенок здоровый, так и распирает тебя, по всем швам трещишь. Он потом прощенья даже просил, когда проснулся. Конечно, таких деликатных офицеров всегда простишь, если они, конечно, не якуты какие-нибудь, гордые чересчур не по чину. И ведь что характерно: ни Хвостенко, ни сам полковник Коногон, хотя и лысенький, совсем уже солидный офицер, ни тем более, Удилян, – ну хоть бы раз заикнулся кто из них про эти дурацкие клятвы и обещания. Ведь каждый, конечно, помнит, как во время Гражданской еще войны его любимая Рита ответила Павлу Корчагину, когда он тоже вот так же на свадьбе вздумал настаивать в самый разгар мировой революции: охолони, мол, Павлуня, не время теперь. А сейчас – не революция, что ли? Ведь только и начался фактически мировой-то самый пожар на весь мир! Все понимают, входят в ее положение, проявляют сознательность. Часто не беспокоят. А шоколадом Лукич так потом обжирается, что суток по трое поносом страдает, если командование полка Муху посещало, а то и по неделе, если масштаб уже дивизионный. А с Ростислава безлошадного – какой прок? Только зыркает исподлобья, следит весь день, как бы Муха, упаси бог, не улыбнулась кому-то из его боевых друзей, – всех бы со свету сжил, в штрафбат отправил, вот чудак! Интересно даже, как это может человек до такой степени себя распускать, бескультурье свое показывать, серость, – ведь в коллективе находимся день и ночь. Пионерский салют, кстати, что значит? Пять пальцев сжатых над головой – это ведь он и есть, коллектив, его, коллектива, мнения и потребности, которые выше гораздо всех наших единоличных капризов. А этот индюк? Воображает из себя фон-барона старорежимного, – так и нашел бы себе фифу какую-нибудь маринованную в чулках фильдекосовых, она б ему поклялась, как же, держи карман шире, с каждым бы обозником ее, стерву, делил и не пикнул из-под каблука.

И потом, ведь что, главное, обидно? На вторую же ночь объяснила барашку губастому: поцелуи в губы, да всякие там кодовые слова, как то: «люблю», «милый-родной», «кондопога», «мама» и прочее – только исключительно за день-два максимум до настоящего советского загса и официальной зарегистрированной свадьбы, как полагается, – чтоб с белой фатой и шампанским «брют» – знай наших, бляха-муха! Остальное – пожалуйста, сколько угодно, хоть по три раза за ночь, сама бы и научила его, сосунка, – пожалуйста, хоть ложкой хлебай, от этого, как говорится, не полнеют. Но не наоборот! Потому что целоваться в губы, то есть фактически рожать детей, будущей комсомолке полагается исключительно с одним только законным супругом, – так нас Сталин направляет: сделал дело – гуляй смело! Можно, конечно, в крайнем эскренном случае и со стопроцентным тогда уж помолвленным женихом, причем и с родителями, царство им небесное, все должно быть заранее обговорено, и кольца куплены. Правда, кольца – это уже сугубо по желанию уважаемых родителей, потому что все-таки мещанский предрассудок, комсомольцам чуждо. Но если с каждым позволять до свадьбы целоваться в губы, – это негигиенично, во-первых, для полости рта. К тому же Вальтер Иванович насчет поцелуев Мухе давно глаза раскрыл на это явление, на всю жизнь запомнила главный его урок. И поди разберись потом, от кого родила, росомаха ты неразборчивая. И вообще, не положено – и точка. Что в некоторых картинах актеры себе позволяют, так у них на то особые льготы. Тем более если учесть, что, во-первых, и детей от такого искусственного киношного поцелуя быть не может. Иначе бы и Любовь Орлова, и все другие артистки красивые просто не успевали бы рожать, буквально, а Леониду Утесову никаких заработков не хватило бы на алименты. Поэтому давайте не будем себя с артистами смешивать: им можно, а нам – извини-подвинься, дорогой товарищ лейтенант Ростислав Овецкий! И фамилия-то у тебя какая-то недописанная – без головы как будто. Был бы ты, как и полагается, просто Совецкий – не рассуждал бы так с бухты-барахты: женюсь, мол, – и в Кондопогу тебя, на север, к якутам. Ты на себя-то погляди, Утесов нашелся! Тот-то на каждой репетиции, небось, целую сотню артисток перечмокает для тренировки, пока начальство ему не разрешит на саму Любовь Орлову выходить. И ведь для чего выходить? Чтобы поцеловать ее один-разъединственный разок, причем не для себя, а для зрителей, что характерно. В этом ведь вся и загвоздка, по данному-то признаку люди и делятся на хороших и плохих, – смотря для кого человек старается: для зрителей, то есть для коллектива, как артист Утесов или, к примеру, Мухина Мария всю жизнь, – или же для своего единоличного удовольствия, как в данном случае лейтенант Овецкий. И не надо, пожалуйста, путать эти две большие разницы, потому что вопрос на самом деле не личный, а политический, принципиальный. Конечно, с Утесовым, который и в жизни, наверное, высокий, интересный мужчина, причем зубы такие широкие, ровные, – с ним бы и Муха поцеловалась хоть тысячу раз, тем более если для кино эскренно необходимо, для миллионов зрителей. То искусство, а тут жизнь, тем более война, давайте уж как-то все-таки разделять, что ли. А во-вторых, не надо, пожалуйста, путать натуральную семейную свадьбу и простую товарищескую фронтовую дружбу, когда девушка, в силу чувства долга и личной ответственности, понимает, что без этого дела офицера с ума сходят и снижают тем самым свою боеготовность, – тут уж деваться некуда. Конечно, когда только настроение есть и дождика нет, чтобы не на сырой земле и спина в результате мокрая не была и задница тоже, – суши потом из-за них двое суток на себе, собственным теплом, до воспаления легких включительно, – жуть! Было уже, и не раз, – мерсите вас с кисточкой за такое повсеместное внимание к девушке, невзирая на погоду, кобели проклятые!

И постоянно этот Овецкий, несмотря на свою смиренную фамилию, обижался и стремился Муху воспитывать, – такой скипидарный чудак! «Я же тебя нарочно берегу, – говорит, – чтоб осложнений не было, абортов избежать, а ты не ценишь. Какая же из тебя в дальнейшем жена образуется?» Когда очень уж донимал, Муха расстегивала воротничок, разрешала поцеловать в шею. Только ровно один раз и чур не взасос. Ростислав же Овецкий прямо как обалдеет весь. Гимнастерку на ней чуть ли не рвет – грудь Мухину, хотя бы одну, из-за пазухи наружу вывернуть стремится, как козел, – вынь ему да положь! Только серость свою показывал постоянно, как и любой, конечно, неотесанный офицер. Опять, и ему тоже, приходилось терпеливо, доходчиво, как на политинформации в детском садике для отсталых придурков, в башку вдалбливать, доводить до отсталого его мужского сознания самые ну ведь же понятные вещи: груди женские, голые, что правая, что левая, безразлично, обе, как согласно всех законов природы нам гласит, предназначены исключительно для ребеночка, для будущего сынка или дочки, а не исключено, что и для близнецов, которые от законного какого-нибудь мужа родятся у Мухи впоследствии, после свадьбы. Потому ведь и предусмотрено именно две груди, а не одна и не шесть, как у свиноматки-рекордистки, – шестерых-то ведь разом и в мирное время не прокормить (да когда ж оно у нас и было-то, мирное, уж и забыл народ за этими всякими вашими офицерскими войнами гражданскими да испанскими, а ведь еще и финнов пришлось от границ турнуть, да заодно братьев-славян и родную свою чухну балтийскую освободить от угнетения, – сколько в них, паразитов, вложено – не передать!). Кстати, вот оторвет тебе, скажем, миной финской или, там, бессарабской одну из грудей, – а вторая-то вот она, еще даже больше и крепче, чем та, правая, – на, сам пощупай. Понял? Вот они оба и будут всегда сыты и здоровы, близнецы-то, потому что природа заранее обо всех позаботилась на все случаи жизни. И тебе она тоже определила, мужик, кое-что от женщины получать, так что нечего из себя лишенца строить, подтянись, бляха-муха, ты ж мировой парень!

Только успокоит Муха своего ягненка Овецкого, усадит чудака где-нибудь под сосной, пот со лба его горящего утрет своим чистым платочком, – опять он начинает свой допрос. «А ты до меня кого любила, Мушка?» – «Да никого я не любила вообще! Рано мне, пойми: несовершеннолетняя. Вот чудак-человек!» – «Ну а это… Как его? Ну! С кем до меня-то?» – «С кем-с кем? Ни с кем, вот с кем! Что – съел?» – «То есть как это – ни с кем? Ведь вся дивизия что говорит?» – «А ты больше их слушай, трепачей. Сказано тебе – ни с кем, значит – ни с кем! Болела ведь я! Почти полтора месяца болела». – «Триппер?! – Овецкий белый стал, как бумага. – Трипперная, так я и знал!» – и за голову схватился. «Дурак! Сам ты трипперный! Воспаление легких обыкновенное, чуть не сдохла от уколов. А скучища в лазарете какая – жуть! В родном коллективе, конечно, совсем другое дело!» – «Постой, постой, Мушка! – лоб свой бараний трет лейтенант Овецкий. – Так ты ж, выходит, уже почти что два месяца, как девушка обратно… Уй, как я тебя люблю, Мухунчик мой! – и опять подавай ему шею, сам пуговицу расстегивает на Мухе, уже без спросу – видали нахала? – Я ж тебя до самой победы буду беречь, ты мне только верь…»

Доберегся. Спас-ссибо! Век бы его не знать…

А ведь предупреждал же тебя, дуру идиотскую, Вальтер Иванович! Как горох об стенку, буквально, хоть кол на голове теши!

В тот вечер пошли, как обычно, в лесок, выбрали под толстой сосной сухое местечко, сели. И вдруг Ростислав взялся Мухе стихи рассказывать наизусть, с выражением причем. И не какую-нибудь пошлятину запрещенную мещанскую, – не Есенина там матерного, кабацкого, не Северянина с хризантемой, – нет, в том-то и дело. Наоборот, грамотные, политически подкованные стихи, вполне патриотического содержания, даже странно. Он их в газете прочитал, давно еще, сам потом признался. Написано, главное, до того доходчиво, до того душевно – просто не передать до чего, жуткое дело! Жди меня, мол, и я вернусь. Только жди очень-очень, а не просто так – абы как-нибудь. Жди, мол, даже когда наводят жуткую грусть-тоску желтые почему-то там у поэта, сразу внимание обратила, химические, может, какие-нибудь, а в остальном нормальные, самые обыкновенные дожди, – льют и льют, день за днем льют и льют, – такая тоска в самом деле! Еще снега там у него метут в стихах, а потом, через некоторое время, уже жара стоит, – резкий переход погоды на противоположную, духота – не продохнуть, Ташкент, буквально. И основное, что Ростислав и голосом подчеркивал, и взглядом многозначительным, – это жди, мол, меня даже тогда, когда других не ждут уже давно. Вот эгоист, а? Жалко, фамилию не запомнила, какому поэту сочинить все это Сталин поручил. А то бы непременно послала кудрявому автору привет с фронта. Так бы и написала, как Сталин нас учит: любите книгу – источник знаний! Завязалась бы сразу же оживленная переписка. И поэту, крысе тыловой, все же лестно, что с самой передовой позиции ему девушка пишет светловолосая при свете коптилки, и в роте бы ребята посмеялись над его дурацкими влюбленными посланиями, на ста страницах каждое, причем сплошь стихами, конечно. В ответ бы, конечно, всей ротой ему сочинили такие стихи, каких ему самому ни в жизнь не придумать: шпарь себе, мол, с милой в ногу прямо к маме, в Кондопогу… Но в ту минуту, когда лейтенант Ростислав как раз самую ревнивую строчку говорил, – пускай, мол, других не ждут, а ты меня все-таки смотри, курва такая, жди! – она вдруг увидела, что его скоро убьют, и чуть не заплакала. Сперва-то, правда, подумала – от придури это, от стишков, от выразительного вдохновения и порыва высокого вверх. Дело в том, что голова Ростислава в воздух подпрыгнула. Его собственная, причем, голова.

Муха тихонечко в кулачок хмыкнула, – чтобы настроение человеку не портить, не сбивать с радостного восторга. А она-то, башка-то его садовая, как подлетела, так в воздухе и висит, висит и твердит: жди меня, жди меня, жди меня, – жуть! Сантиметров десять над плечами. А может и восемь. Ну уж ладонь-то просунется вполне. Даже с запасом. Ночной мотылек, между прочим, ему туда пролетел – серенький – между плечами и шеей насквозь, Муха себе рот зажала, чтобы не заорать со страху. Живой мотылек! Толстопузенький такой, медлительный, из однодневок бессмысленных, которые так любят летом об лампочку Ильича биться с разгону – до смерти включительно. Причем гарантировано, что в данный момент не спала, абсолютно точно, сам Ростислав подтвердил бы, если б все же в результате при голове остался. По какой же причине виденье такое имело место? Ненаучный какой-то проявился у природы подход к человеку, к тому же и вспоминать страшно: оторванная живая голова висит над плечами законного своего хозяина и повторяет сама собой: жди меня, жди меня… Ну, бляха-муха!

А он, чудак, чешет себе и чешет – как по писанному, – на небо, на звезды глядя, погожий сначала был вечер, как назло, ни тучки в небе, – пусть поверят сын и мать в то, что нет меня, пусть, мол, друзья напиваются на поминках, как положено, а ты все ж не пей, соблюдай себя, чтоб не зря мне за тебя тут кровь свою мешками лить, – обычная, в общем, его песенка. А потом и голова его обратно, на родные свои плечи к Ростиславу уселась. Без швов даже срослась – это надо же! Ведь сама проверяла потом, и пальцами, и глазами вся так и всматривалась. Когда он опять шею вытягивал от высоких неземных чувств. Очень он все же за Муху опасался, что не выдержит она давления масс, уступит какому-нибудь майору с кобурой. А при этом сам на нее, на Мухулюлечку свою, ремнем перетянутую, – ну совершенно ноль внимания, как будто и не к ней лично со стихами обращается. Обидно, конечно. У Мухи-то ведь так и стояла перед глазами с той минуты оторванная голова. Догадалась сразу же: недолго осталось Ростиславу трепать нервы девушкам, сочтены его денечки, раз такое видение с ней приключилось. Не в первый уж раз у нее подобное предвиденье будущих неприятностей. А если так, то тем более. Последние дни по земле человек ходит, – мог бы и побольше уделить внимания барышне.

И вдруг он ей говорит, Ростислав: «Как будто про нас с тобой персонально данный стих написан, а?» – «Как это?» – решила, что подначивает ее Овецкий. Нет, он – всерьез: «Да ждать же! В смысле, что ждать следует друг дружку всю войну, тогда и не убьют. Это ведь про нас с тобой. Чувствуешь, Мария?» – «Я считаю, что ты не прав, – Муха ему возражает резко. – Там у них совершенно другая история. Он на фронте, якобы, а она сидит в тылу, где-нибудь в Ташкенте, дынями объедается от безделья. И все офицера, тыловые крысы, там с усиками миниатюрными, поголовно весь гарнизон ташкентский, потому что по национальности будут самые отъявленные нацмены. Интересные такие мужчины, кадровые военные, и зубы от этих дынь белые, исключительно ровные, за улыбку все отдашь, буквально. Ну и все они, конечно, ходят за ней табуном, понятно: хорошенькая молоденькая блондиночка, причем миниатюрная такая, даже на Любовь Орлову смахивает, особенно если в гражданский хотя бы ватник переодеть. Вот он и переживает, ясно. Ну и предупредить хочет, по-хорошему пока что, несмотря что всего-то навсего пока лейтенант безусый. Никто и ничто фактически, даже и не из Ташкента сам, а откуда-то с севера родом. Но при этом не дурак, все-таки понимает: шансов у него почти ноль целых, ноль десятых, а уж про сотые-то и подавно говорить стыдно. Вот от бессилия своего и грозит девушке любимой: если, мол, падла, с ними что себе позволишь, то я, как вернусь с войны калекой, пускай даже если без рук, без ног, все равно, – спуску тебе не дам и пощады не будет, учти, шаланда вихлявая! Но ей-то, в сущности, конечно, наплевать, она от него за тыщу верст территориально, может, даже не в Ташкенте, а в самом Ашхабаде непосредственно, – там ведь все главные, наиболее крупные классики в эвакуации прохлаждаются, также артисты, ученые всякие в пенсне, паек литерный жрут и не подавятся, пока ты здесь за них вшей кормишь белым девичьим телом. Ну и жены поэтов самые заядлые там же, в Ашхабаде. По должности так и назначены: музы высшей марки. Они там сейчас такую музыку крутят – пыль столбом! Покуда мужья с фронтов письма им пишут: жди, жди, жди… А при чем же тут мы-то с тобой, Овецкий, друг ты мой незабвенный! Ты глаза-то разуй! Мы-то с тобой ведь пока рядом же, так?» – «И рядом, – он говорит, – и за тыщу верст! Даже хуже! Все у тебя, Муха, усики какие-то на уме. Миниатюрные. Тьфу!… Мне до тебя, Мушунь, не дотянуться – как вон до луны!»

Он протянул руку в небо и хватанул пустой воздух – как будто луну хотел хапнуть, чудак. Засмеялся – криво, кисло и горько.

У Мухи же от обиды так прямо все и подскочило в животе – к самому горлу, буквально, аж задохнулась, слова не вымолвить. Видали его? Кровь пьет, гад! Издевается, нытик, гогочка, с музыкальной школы маменькин сынок! Каждый день девушку попрекает за какие-то никому не известные измены, хотя и сказано было ему, кровососу, что не любила никого в жизни и любить не собиралась, – чего же еще-то им надо, кобелям? Нынче-то ладно, а вчера так прямо с ножом к горлу пристал: признавайся, мол, что не хотела ты с ними, что заставляли тебя, положением своим пользовались, принуждали. Я, мол, не зря на юридическом учился два года, я все законы знаю, я на них, мол, управу найду! Вот ведь провокатор, а? Одного добивается, как диверсант. Только того ему и надо, чтобы Муха не выдержала, друзей своих боевых предала, оклеветала в доску, – под трибунал за насилие ни с того ни с сего подвести мировых таких офицеров, опозорить на всю жизнь – это же кому сказать! Совсем опупел Ростислав от ревности, Родину предать готов. Правильно Сталин подчеркивал: болтун – находка для врага! А этот не только зарапортовался вконец, еще и слезы размазывает, всхлипывает, в глаза не смотрит, а все твердит и твердит свое, козел настырный: «Не будешь ты больше под ними распинаться, не допущу, не отдам тебя, ты – чистая самая, ты – моя единственная, ты самая лучшая, не могу я допустить, чтобы тебя каждый использовал, как подстилку, вырву тебя из этой грязи, увезу, в другую часть переведемся, беременной тебя сделаю, вообще тебя демобилизуют, потому что сердце ты мне разрываешь, не могу видеть унижения твоего…» Тут ему Муха и влепила пощечину, как и полагается за подобные ругательства. Да не просто так влепила, а с радостью, с удовольствием. Хлестанула наотмашь – и засмеялась. Потому что и Вальтера Ивановича, конечно, вспомнила сразу, – и отхлынула от сердца вся грязь его поганых предательских слов, порочащих сразу всю Красную Армию, поголовно. Но ведь ягненок – он ягненок и есть, даже бить его почти без толку, настоящего проку от такого битья нет. Он просто взял молча руку Мухину, мокрую после пощечины, после щеки его собственной, от слез мокрой, да и поцеловал. В благодарность, что ли? Тогда за что? Или просто прощенья просил за свои глупые и злые слова, ведь и взаправду из-за него как-то не по себе стало Мухе, потому ведь и звездарезнула ему по харе, если честно-то. Ведь все что угодно можно терпеть, пока знаешь, что ты права, а уж виноватой-то быть – мерсите вас с кисточкой от такого позорища. Ведь как тогда жить, если на самом деле виновата? Ведь это, значит, каждый над тобой посмеяться может, над виноватой, так? Над такой-то миниатюрной блондиночкой? Да вы с ума сошли, граждане! Все что угодно, только не это! Ну и влепила ему, конечно. И сразу же губы его теплые ладонью своей холодной почуяла – поцелуй. Дурацкий поцелуй – овецкий. Ничего Ростислав не сказал, улыбнулся только. Осознал, значит, все-таки свои ошибки и политическую близорукую незрелость, шаткость исходных позиций. Не до конца, значит, все-таки гнилая у человека натура, есть надежда на исправление, – так Муха вчера подумала. Это уже когда он сказал тихонько: «Извини!» – и поцеловал ей руку опять. Ту же самую руку, мокрую. И ушел.

А сегодня опять, выходит, запел свою песенку. Может и вправду он диверсант? Ведь сколько угодно случаев! Чуть не каждый день сигналы поступают, бляха-муха! Сталин-то, уж будьте уверочки, как следует головой подумал, когда свои замечательные слова написал, потому они и стали девизом каждого, поголовно: враг не дремлет! И если бы Ростислав все же не засыпал обычно к концу ночи, перед рассветом, часика на полтора, так бы про него и решила сразу: подосланный, задание особое – подрывать боеспособность изнутри, по-подлому. Но вот задремлет он у Мухи на груди – и засмотрится на красавца девочка: интересный высокий офицер, и зубы, причем, белые, ровные, – русский, вроде, не ганс. И фамилия советская почти что. Нет, ну это же до какой степени последнего человеческого падения надо дойти морально, чтобы так бессовестно по наклонной плоскости катиться. Работать на врага открыто и нагло, избрав для успешного проведения своей диверсии самое уязвимое место в наших стальных рядах – резинку от трусов! Тут уже сразу ясно, у такого потерянного человека за душой ничего святого нет, кроме черной вражеской злобы и мерзкого задания наносить девушкам как можно чаще поцелуй в губы. Придется, значит, идти к смершевцам, докладывать, как положено: так, мол, и так, затесался в наши ряды переодетый в своем беспредельном коварстве враг.

Когда в прошлом году на капитана Баранчикова рапорт написала, в связи с подобными же его недопустимыми высказываниями в адрес офицерского персонала, как ни странно, – бедная ты, мол, разнесчастная, потаскушку из тебя сотворили себе командиры, игрушку бесплатную, – так никто ведь и не уточнял про него подробности, смерш все понимает с полуслова. В ту же ночь приехали. Вломились в землянку конспиративно, без стука, Лукич даже и не проснулся, и сняли чудака Баранчикова прямо с Мухи. Так в одних подштанниках и увезли. Он, бедный, подштанники-то никогда не снимал, лапочка такая, радикулит свой окопный берег, простудить лишний раз боялся, эгоист, почему его Муха и жалела всегда, обязательно вздыхала. Когда очень уж стонал, как задергается под конец весь его организм, включительно с радикулитной поясницей, и частенько делала потом хорошему человеку полный фронтальный массаж всей его левой ягодицы – сам же и научил. По рецепту его собственной бывшей жены, ее в ленинградской блокаде бомбой убило вместе с детьми. А теперь спрашивается: кто ж ему, больному-то человеку, массаж сделает – ласковой девичьей рукой-то? Вот ведь как в жизни обернуться может – из-за собственных же дурацких слов, – это следует подчеркнуть. В подштанниках теперь так где-нибудь и воюет, уже рядовым штрафбата. А может, уже и вылечила ему радикулит навсегда пуля – немецкая ли, своя ли – какая разница! Главное, в самом начале ночи его забрали, Мухе заодно и выспаться удалось. Так что два, получается, добрых дела сделала, двух зайцев убила разом. Все по-справедливому, по-честному. Сталин-то как сказал раз-навсегда? Как раз им-то и сказал, нытикам подобным гнилым, предателям, которые наши принципы и фронтовую дружбу, кровью омытую, почему-то стремятся до сих пор расшатать. Так и сказал он им всем: «Не ешь кошку на Рождество, не погань праздник!» В пословицу даже вошло у народа, потому что уж слишком крылатое выражение, прямо не в бровь, а в глаз!

Так и прикидывала про себя Муха, какой у него будет видок, у Ростислава, с мокрыми его щеками, когда два дюжих смерша выйдут сейчас из-за той вон толстой елки разлапистой да и скрутят ему руки назад, – это тебе не у маменьки в Кондопоге морошку моченую лопать с блинами, вслепую-то недожаренными да подгорелыми. А Муха ему еще и перцу на хвост, как говорится: «Не ешь кошку на Рождество!…» Жаль только, на этот раз барашек-то не в подштанниках, а по форме одетый, в погонах даже, как заправский офицер. Глаза б на него не глядели, на ревнивое такое Отелло! Вот ведь за горло схватил – напрочь свободы лишить хочет, в единоличное пользование забрать, превратить активистку в свою индивидуальную овцу, бляха-муха!

Муха вдруг обняла его голову, пока что еще, слава богу, к плечам крепко привинченную, да и поцеловала ее, дуру предательскую, прямо в губы. Еще и укусила при этом – чтоб знал!

Отскочила, конечно, сразу же. Стыдно стало ей – жуть! Первый раз в жизни ведь! Провалиться бы! Главное, неожиданно, без предупреждения оно вышло, как будто и не она сама это сделала, а изнутри ее кто-то подтолкнул, – разыграл исподтишка. Совсем уже до ручки дошла из-за стихов каких-то ташкентских, из-за газеты бумажной. Да ей же цена – подтереться! Эх, бляха-муха!…

А Ростислав – вот удивительно! – даже как будто и не заметил поцелуя. Когда Муха от него отпрянула и за сосну спряталась, – одним глазом только наблюдение вела за Овецким, – он лишь башкой своей, на ниточке уже фактически висящей, потряс, как спросонья, – и дальше давай стихи наизусть шпарить. Да все одно и то же, одно и то же, заладила сорока: жди, жди, жди… Причем глядит не на Муху, наоборот – на луну. Астроном Склифосовский! Муха фыркнула и тоже, конечно, на луну уставилась.

А луна-то на тот момент времени в аккурат выказалась из-под дурацких своих черных туч – белая, как мишень в тире. Как будто бы из глубины черной пещеры выход светит, освещает нависшие своды. Вот плутала ты, будто, плутала по лабиринтам, с огарком свечи малюсеньким, спотыкалась о камни, от мышей летучих шарахалась, чудачка, натыкалась на острые углы, а выход-то вон он, рядом был всегда, не за тем поворотом искала. Ну так беги же к нему. Лети! Ведь ты умеешь, ничего тебе и не стоит, только закрыть глаза – и там, на свободе, там сияет для тебя белый-белый день, чистый снег, ясное зимнее солнышко, – и белым-бело вокруг, свет праздника, Новый год, наверное, мандарины на елке, и мама рядом, и папочка, и Люся, конечно, у себя в уголке тоже тихонько радуется упругому мандарину маленькому, – лети же, Муха, ведь не только же во сне ты Чайка, верно? Что не слышно приказа? Дайте добро, товарищ генерал! Где вы там? Ведь и ради простой человеческой жизни тоже можно, наверное, немножко полетать, если, тем более, службе-то не в убыток, военной-то тайне не в ущерб, так ведь?

Молчание.

Свет луны – до рези в глазах, до звона. И уже наплывают, накрывают ее белый край тучи, заваливают узкий выход. Ну? Ну же! Мы и в щелку протиснемся, только б успеть. Мы ненадолго, на три минутки, буквально. Только туда – и сразу же обратно. Ведь не сегодня-завтра в рай Ростиславу отбывать, оттуда уж не вернется. Вот и была б о нем добрая память – совместный мирный полет, три минутки без всякой войны, без губ слюнявых, без дрожи трусливой и правильных стихов, – просто вырвались бы вдвоем, надышались хоть раз тем чистым светом, в один бы вздох оба его вдохнули, – пусть потом хоть под пули, хоть под бомбу одну на двоих. Ведь что здесь-то хорошего, по эту-то сторону? Как же тут можно кого-то любить по-настоящему – на войне, во лжи вечной, где ни один человек другому не верит и уже привык, иной жизни не знает… Нет, все лучшее – там, только там собрано, во сне, где цветы поют… Ну? Что вам, жалко, что ли, товарищ генерал? А?

Тучи луну засыпали, подмяли, завалили глыбами назема. Умолк свет.

И так обидно Мухе, еще обидней стало, что Ростислав на нее не обращает внимания. Что в последние свои денечки мимо глядит и даже поцелуя не заметил, хотя столько дней сам же добивался и клянчил.

И она снова поцеловала его, чудака, в губы. И почувствовала: оборвалось сердце и задрожало на ниточке последней. А луна снова ослепила ее до слез – опрокинул ее Ростислав – и свет пошел в нее и пронзил, и ударил внутри колокол – как из пушки. Она не могла шевельнуться. Губы его пили гул ее колокола тайного – удар за ударом, – и смешивалось у нее в груди биенье двух жизней, и луна стала уже теплой, как молоко в стакане, парное. Муха услышала, как внутри нее кто-то сказал: «Ну все, бляха-муха!…»

– А ты боялась! – сказал Ростислав, помогая ей подняться с земли. – Я же говорил, я всегда умею собой владеть. Вот и поцеловались, видишь? Теперь ты – моя невеста, луна свидетель…

Так и не расстегнул он ее ремень в тот вечер. А ведь мог бы! Сама бы и рассупонилась, только бы дал понять. Не дал – баран!

Уже вторую неделю, с той первой с ним ночи, когда Муха произвела Ростислава юного в мужики, а потом проснулась с талией уже как бы старорежимной, до того яростно перетянутой праведною десницей своего хранителя, ремень сей брючный, брезентовый, для него самого оставался свято неприкосновенным. В землянку к Мухе лейтенант не Совецкий являться принципиально избегал. Чинно приглашал возлюбленную на прогулку в лес, как правило после ужина, и под сенью дерев, взяв ее деликатно под ручку, пламенно и вольно набрасывал перед невестой стратегически обеспеченные планы мирного и плодотворного их супружества в уютном пятистенке на окраине Кондопоги, изобильной грибами, морошкою, клюквой, пушным зверем и рыбою красной. Окнами на озеро Онего! С геранью на подоконнике и пятью пуховыми, мамашей вслепую от души взбитыми мировыми подушками в изголовье высокой кровати со специальной резной скамеечкой – лестницей для беспрепятственного вскарабкивания юной жены на бездонную, легчайшего лебяжьего пуха перину – вместо жесткого топчана. Муха сначала хмыкала. Потом заскучала. А там и привыкла, вошла во вкус и стала с жаром, перенятым у безумствующего в добровольном монашестве барашка, возражать ему при обсуждении художественных деталей кружевного узора на грядущих салфетках, полотенцах и простынях, а также скорых и неизбежных чепчиках двух румяных, ядреных, как боровички, близнецов, отменным славящихся аппетитом. На единственного потомка Ростислав не соглашался ни в какую, вдохновленный, видимо, Мухою же и измышленным виденьем двуполногрудой своей мадонны и до обморока полнокровно представляя себя обоими сладострастными сосунками разом.

С Мухой же стало твориться и вовсе непостижимое. Однажды перед сном она вдруг заколотила вход в землянку двумя досками крест-накрест. В ту же ночь, взлетев с небывалой скоростью, Муха сразу же обнаружила под собой маленький незнакомый городок на берегу огромного озера – Ладожского, должно быть. Бревенчатые двухэтажные бараки, высокие пятистенки, куцые жалкенькие избенки старорежимной еще нищеты. Горели кое-где на улицах и у вокзала тусклые фонари, и она разглядела приземистых битюгов, запряженных в зеленые фургоны с надписью «Хлеб», в которых возили раненых от железнодорожной станции до госпиталя. Ну и решила, что занесло ее каким-то духом в один из ладожских пригородов все того же Ленинграда, потому что генерал Зуков все же вот не успел настроить аппаратуру вовремя: до сих пор ни одной команды не подал, хотя обычно встречает Чайку своим бодрым и добрым голосом еще на подступах к городу, километров за пятьдесят-шестьдесят.

Тут и запела она, запричитала на все поднебесье генеральским своим простуженным басом – свекровушка будущая онежская, Овецкая Домна Дормидонтовна, собственной своей кондопожской, в пуховых перинах нежась, небось, в данный момент, персоною стопудовой:

«Ой, да уж не чаяла, сподоблюсь ли, на тебя ль, касатка, налюбуюся! Уж ты семужка нежна беломорския, чайка бела ты, вострокрыла да вкрадчива, невестушка мила, блядюшка ты наша летучая, еж твою, штрихер-михер! Не попрекни, ты, лебедушка, мать-старуху словцом! Поздравлять тебя станем венцом – честным пирком да за свадебку! Ой да…»

«Чайка! Я Чайка! – перебила охрипшего вдруг генерала Зукова обрадованная наконец, успокоенная генеральским все же, командным гласом да нежданными его шутками невидимая дева. – Товарищ Первый! Где я?! Дайте ориентир! «

«Даю. Даю притир тебе, дитятко! – застонал вновь генерал, выгрохатывая с раздирающими небо раскатами небывалые для него былинные причитанья. – Ой да поспешай-торопися, девонька! Лети к матке новой своей да ласковой, сиротка моя – малолеточка! Кончилась в добрый час служба твоя солдатская, мошка наша ты, марушка-рыбинка! Хватит лямку тянуть, малыга-крошечка. Пусть одна их Светка-сучка отоваривает, ей-то, лярве, хоть бы хны, паханке-скважине, шаболда с таким фуфлом не окочурится, шалашовке старой поц-то в удовольствие, не устанет, шмара, феню разворачивать, заманиха, парафинщица позорная, – вот попух бы мой сапог-то Ростиславушко, как бы не ты ему, а Светка подвернулася!… Ты марушка уж моя да гумозница, позабудь ты генерала кровожадного! Ишь он, фря, забыл, паскуда, змей, стукач худой, как у нас на поселухе стал обиженным? И полсрока-то, ракло, не сдюжил, ссучился, в козлодерке жил отдельной за бараками, Катей был, козел, кобылой, маргариткою, – погоди, вот зададим мы ему феферу! Ты лети ко мамке, чаюшка, доченька, отдохни на перинах пуховыих, преклони головенку садовую, уж ты сявочка моя да мягкотелая! Уж я дров наколю да березовых! Уж я баньку истоплю да по-черному! Уж я веничек-то выберу покряжистей! Отхлещу невестушку по-нашему, похмелиться дам водичкой сумасшедшею, окачу из шайки тебя ласенько, – тело грешное с душою непорочною, – простынями льняными укутаю! Медом ярым напитаю тело белое, срам да грязь из касатушки выпарю! Из блядей-то ведь и жены само верныя! Загляденье будет сыну невестушка – побелей калачика крупичатого. Ты лети, прилетай ко мне, лебедушка, ко свекрови своей да во родимый дом!…»

«Есть – во родимый дом!» – откликнулась Чайка, пожав своими невидимыми плечами. Она уже запеленговала по бурным рокочущим волнам генеральского баса, замаскировавшегося почему-то под солистку самодеятельного хора кондопожского дома культуры Домну Дормидонтовну, чье редкостное искусство народных заплачек и причитаний было известно Мухе по рассказам Ростислава, – засекла Чайка сразу, что волна растекавшейся по небу напраслины на генерала и славословья ей, грешной, выхлестывалась, как из жерла вулкана, из трубы аккуратной высокой избы в конце широкой улицы, над самым берегом озера. Все как описывал Ростислав: дощатые тротуары и безбрежная лужа посереди улицы. И, конечно, герань на подоконниках. Для чего, однако, понадобилось генералу Зукову такое чудачество – переносить свой командный пункт в Кондопогу? И зачем себя ругать? Причем именно из Кондопоги? Или тут какой-то шифр заложен? А может быть, он и раньше отсюда вел ее полеты, а сегодня решил вызвать к себе непосредственно? В чем виновата? Или, может, за Ростислава? Так ничего, вроде, и не было такого уж… А если, наоборот, наградить желает? Ну да, конечно, наградить, ясно же! Ведь сколько уже отслужено ночей – без единственного даже почти нарушения маршрута, в первый раз вот, можно сказать, занесло на север, да сам, к тому же, и вызвал, если разобраться…

«Чайка,Чайка, я Первый! – услышала она вдруг как бы издалека его несравненный голос. – Внимание, Чайка! Враг готовит провокацию! Будь начеку!…»

Она споткнулась в небе и стала как вкопанная. Что ж это творится-то, товарищи? Ой, да что ль, никак, и вправду заблудилася?

«Внимание, Чайка! Возможна провокация!» – донеслось снова.

«Я те, падла, дам коровокацию! – рыгануло в ответ. – Ишь ты, фрукт какой, стукач, обратно капает! Думашь, сдрейфит девка? Врешь, молодка выдюжит!…»

Пуская по небу мутную волну угрозы и обдавая растерявшуюся Чайку жаром стыда, выпузыривался лавой тяжкий, все же, стало быть, свекровин голос-бас из кирпичной трубы пятистенка с геранями в окнах:

– Я те дам девке моей башку дурить! Умный нашелся тут – бес! Ну-ко, дай мне твоего ума – подошву помазать! И ручищи-то у него – гляньте-кось, бабы – по локоть в кровушке русской! Сколь ты наших мальцов загубил, клещ, за свои ордена, за брякалки? Сколько душ христианских запакостил! И в аду не получишь прощения, враг народа ты, сука позорная!… А ты, дева, не слушай его, жоха, ломом перепоясанного. Ныряй духом ко мне под крылышко. А мы его на чисту водицу выведем, погоди! Ишь, бельма-то налил бесстыжие, насосался народной кровушки, – хоть слепая, а вижу я. Знаю, знаю твои подвиги геройские, вспомни ты, палач, площадку волейбольную, ну-тка! Нет тебе ни веры, ни прощения!…

– Ат-ставить! – голос генерала Зукова визганул как по стеклу гвоздем. – Чайка, слушай мою команду!

Чайка уже не понимала, кого она слышит и кого ей в данной ситуации слышать следует.

– Брось, забудь его, дракона, девонька! – перекрывая, смывал далекого генерала приказ могучей свекрови. – Знает, знает кондопожская зечатина твоего генерала как облупленного. На шестой командировке дуроломной за растрату сидел, захребетник твой. Петухом был у воров, придурок пазорный, проиграл ворам корму свою раскормленную, – вот теперь он и лютует, вот и празднует свою месть всему народу, тварь бездушная!… Не слушай худого человека, дочка! И никакая ты больше не чайка ему, просто девочка кондопожская, ягодка наша сладкая, иди к мамке, ну?…

Страницы: 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

В последние дни школьных каникул Ларика, Вильку и Петича ожидает новое расследование. У рассеянного ...
Счастливая жизнь семьи Эчи разрушена в одночасье – ее глава, командир Робиц, осужден королевским суд...
Если ты симпатичная молодая девушка и твой начальник не лысеющий «папик» в годах, а красивый импозан...
Кто сказал, что быть содержанкой плохо?! Ольга совсем не стыдилась своего положения. Наоборот, она д...
Эта книга необычная – она состоит из ответов на письма читателей, адресованные популярной писательни...
С советских времен на территории нашей страны работает Институт экзофизических исследований – воениз...