Голая пионерка Кононов Михаил

Похоронка на Алешу пришла через месяц, в августе.

И в поле, и в лесу, и на речке за стиркой, и дома повторяла про себя Муха слово немецкое – валькирия. Во сне и наяву, уставясь в одну точку, пока бабка не даст подзатыльник. По десять раз на дню проходя мимо его дома заколоченного, повторяла, твердила, напевала. И потом, после похоронки на Алексея, – томительно и с надеждой, находя в нем силы, чтобы вставать утром, и делать работу, и дышать, и видеть пустое небо, – ВАЛЬКИРИЯ!

И в полубреду, когда поднял ее со скамейки вокзала в Демянске выскочивший из эшелона за кипятком старшина Быковский и она наконец взлетела в небо, у него на руках, слыша Вагнеровы раскаты, как трепет, хлопанье, дрожь и свист крыльев у себя за спиной: «Как звать тебя, дивчина?» – «Вааааль-кирия-а-а-ааа…»

И только после того, как чистый от слез взгляд родного генерала Зукова на волейбольной площадке по-настоящему освободил ее для полета, Муха узнала, что Вальтер Иванович ошибся: валькирии все же и ростом повыше будут, и шире в плечах, не говоря уже о бедрах, и какую-то не то, что ли, свечку длинную или факел в руках держат, или, может, это у них такие специальные светящиеся дубины, – в общем, и до сих пор как вспомнишь, так вздрогнешь. Над Берлином их Муха повстречала: занесло однажды поначалу, опыта ведь не было никакого, ориентироваться совершенно не умела. И век бы их не знать, не видеть, не сталкиваться с ихней бандой, – тогда и до сих пор бы, может, так про себя думала: валькирия.

Красивое имя! Или это у них, вроде, должность такая – валькируй себе да валькируй помаленьку, а Вагнер тебя на весь мир прославит неизвестно за что – вот порядок-то у Гансов, не забудут человека, если подвиг совершил, даже пусть хотя бы он и не за наших сражается, а за фрицев. Ни за что бы не верила, что они и в самом деле на свете есть, если бы нос к носу столкнуться не пришлось. Кстати, и несправедливо получается, между прочим, что про них, кобылиц, музыка написана, а некоторые второй год в одиночку с Гитлером воюют тем же воздушным способом, а еще ни в одной даже газете портрета твоего не напечатано, нет про тебя ни песни, ни даже паршивого стишка в дивизионной газете, как про самого завалящего Героя Советского Союза обязательно настрочат эскренно с десятью восклицательными знаками. У них там этих валькирий целыми стадами в небо выпускают, а на всю Красную Армию не исключено, что одна-разъединственная Муха подобными приемами боя владеет, причем самоучка, заметьте. Вечно в небе одна как перст. Если не считать, конечно, той женщины воздушной, огромной, которую Муха видела как-то над ночным Ленинградом летом, в белую ночь. Очень смутно, правда, видела. Так до конца и не уверена по сей день, вправду ли это женщина и действительно ли она над Ленинградом в ту ночь дежурила. Огромадная такая – жуть! Одним платком своим с высоты может, наверное, полгорода прикрыть, если захочет. Лиловый такой у нее платок, сиреневый как бы. А может, конечно, то были просто тучи, по-особому так сложившиеся над городом, – поди разбери теперь. Но факт тот, что женщина над городом как бы склонялась, причем как бы пологом, все стремилась платком своим широченным Ленинград прикрыть, что ли, а может, укутать, – трудно понять. Или же, не исключено, облака, фиолетовые да розовые, так выстроились, как будто, честное слово, живая женщина стоит в небе, голову над Ленинградом склонила. Кто ее знает! Но самолетов немецких в ту ночь не было над городом, это точно. Муха нарочно запомнила. Может, и из-за женщины той – кто знает! Факт тот, что никаких, кроме нее, подозрительных, с точки зрения своего пролетарского происхождения, личностей Муха в небе больше никогда не наблюдала. Только эта дежурная да валькирии. Но если с этой гражданкой странной, сиреневой, дело темное, то уж с валькириями-то сразу ясно: их было полное отделение, штук, наверное, восемь или девять, и все такие здоровые телки, морда у каждой девяносто на девяносто, ляжки – не обхватить вдвоем, как с ними гансовские офицера управляются в землянках, на топчанах – даже и непонятно, невозможно представить, бляха-муха! И несмотря, что Муха в небе запахов никаких не чуяла ни до, ни после того случая, от той компании блатной сразу на нее пошел какой-то не то ветер такой темный, не то все-таки запах – вроде как одеколоном тройным, неразведенным. И как будто иголками стало покалывать ей и лицо, и все тело прозрачное. Хотя, опять же, ни до, ни после не ощущала она ни пролетающих сквозь нее беспрепятственно пуль, ни зенитных фейерверков, ни даже самолетов, каждый из которых мог бы ее перерезать крылом или смолоть в порошок своим ревущим пропеллером, – и запахов от них не боялась: ни тола, ни бензина, ни динамита. А тут – вот уж воистину: нерусским духом пахнет! Как посыпались эти невидимые иглы – ну, бляха-муха, держись! Сразу стало ясно, какой там город чернеется внизу: да Берлин же, как пить дать! У них тут, наверное, самая и есть малина – у этих кобыл у задастых, с дубинками. И словно бы та же воля, которая Муху в небо поднимала и вела всякий раз – без голоса и слов, но вполне даже очень понятно, – тут ей, чудачке, сразу и объяснила: поворачивай-ка, Чайка, оглобли. Она-то ведь навстречу им летела по глупости. Тоже и им хотела в глаза бесстыжие заглянуть, чтоб почувствовали хоть малую толику, как говорится. Но словно как тормоз внутри скрипнул: осади, мол, не пори горячку, успеешь еще им ума дать по первое число, а пока рано тебе, не справишься со всей гоп-компанией, подомнут. Фактически-то, если по правде, не успела еще подумать и догадаться, что откладывается рассмотрение данного вопроса, – как оно кто-то само повернуло Чайку на спину, лицом к луне, и понесло в обратную сторону, на восток, вот и все.

И все же после той ночи, после обещаний командования, что важное ответственное задание с настоящим риском и полной славной победой у нее еще впереди, Муха почуяла впервые глубже, чем умом, что не случайны ее сны, что готовились они кем-то давно, а конкретный срок и территориальное место подвига укажут ей те, кто поумней. И иначе, кстати, тогда зачем берегла ее военная фортуна до сего дня и часа? Могла бы оставить навек на просеке подо Мгой или отправить в Германию, в плен. И почему, давайте тогда уж разберемся, не стояла Муха в шеренге на волейбольной площадке замыкающей, как обычно? Или заранее рассчитала, чтобы справедливый, но строгий наган ткнул в живот не ее, а мирового парня Севку Горяева? Ведь смех же получается, факт! Хотя, по сути дела, его-то, Севкин-то подарок и вывел последних бойцов батальона из окружения, а то бы им тоже на просеке лечь под автоматами немецких патрульных.

Нет, этак у нас с вами, товарищи, голова кругом пойдет, как станешь распутывать, с чего все началось да к чему приехало.

Взять хотя бы тот случай на просеке. Если бы не Санька Горяев, да Севка, да комиссар Чабан, который тоже, как Севка, уже должен был через двое суток получить жуткую позорную смерть, да если бы не старшие, как следует обстрелянные и закаленные в боях товарищи, все могло кончиться очень плохо и даже хуже. Удивительно, до чего коллектив вселяет в тебя уверенность в самый трудный момент – это как закон. Кто ты один? Никто! Ноль без палочки, правильно Сталин писал. А в коллективе ты сила, потому что товарищи не подведут. Это и в уставе приказано, и само так завелось испокон веков, даже смешно.

Но патрульные гансы, между прочим, тоже были ребята не из робкого десятка. Когда Муха услышала, уже вплотную, громкое «Хенде хох!» – и впереди, и сзади, и слева, прямо из леса, – как будто кастрюлей накрыло пятерых окруженцев, – руки ее сами собой поднялись, а лопатки свело судорогой, – точно вот-вот с двух шагов перебьет ей позвоночник экономная немецкая очередь.

Шла она последней. Впереди, не оглядываясь, только взбагровев затылком и лысиной сквозь серебряную шевелюру, руки поднял комиссар Чабан. Пятеро оставшихся от роты пехотинцев, отрезанные с трех сторон, застыли посередине просеки с поднятыми руками. Чабан выматерился протяжно, сплюнул себе под ноги, прошипел: «Сказано же было: по болоту надо! Нет – по просеке поперлись… Пи-и-з-з-здеццц!»

Последнее словцо, как будто впервые услышанное, по уху Муху огрело – аж горячо стало и самому уху, и правой щеке. И не потому, что мат. У него ведь, у слова, значение есть. Причем не мужское значение – бабье. И в тот же жгучий миг вспомнилось ей, как прошлой ночью, у костра, в двух шагах от неспящей на куче лапника Мухи сказал, между прочим, комиссар Чабан, поводя над пламенем промокшей портянкой:

– Все б ничего, да баба вот с нами… Она еще сикуха, конечно, а все ж баба, никуда ты не денешься. А баба на корабле – это быть беде, факт…

Дыхание у нее остановилось. Муха крепче зажмурила глаза и застыла телом, чтоб не шелохнуться, не поняли бы, что она не спит, слышит.

Главное, если б Санька, дурак, ляпнул не подумав или хоть Севка, – ладно, не обидно, у них у обоих язык без костей болтается. А на Чабана она готова была молиться.

Чабан!…

Чабан – это Чабан. Батя.

Чабан ей на всю военную жизнь глаза раскрыл. Поддержал в трудный момент, не дал споткнуться. Ведь если б не он, сотворила бы что-нибудь с собой, факт. Мухе за Чабана жизнь отдать – плюнуть. А он – такие слова…

Солдаты верили: комиссар Чабан – совесть батальона.

Был он уже седой, но еще крепкий, сбитый весь, как дубовый чурбак. И живот его, строго-настрого перетянутый двумя портупеями да еще лакированным щегольским ремешком трофейного цейсовского бинокля, и красное лицо, с широкими трубами пульсирующих на лбу жил, с вываренными, без бровей и ресниц веками, налитыми как бы свинцовой скорбью выжидающего стратега, угрюмого при вынужденном, однако мудро заблаговременно рассчитанном отступлении, и гордый, обиженно дрожащий баритон, уютно, как у заслуженного вокалиста, уложенный на тройной розовый подбородок над вольготно расстегнутым воротом гимнастерки с растущим кустом седой патриаршей шерсти, – все вселяло необходимую, как дыхание, веру в близкую внезапную светозарную цель временных, а потому и терпимых тягот, потерь и стыда. И пусть пока что полная – наголову – победа над заманиваемым вглубь территории врагом ясно видна лишь ему одному, но не бойцам, истосковавшимся по рукопашной гибели во славу его стратегического гения, – каждый, кто встречал его прямой взгляд из-под набрякших чужим паникерским неверием век, вздрагивал сердцем и гнал свою слабость в пятки, в мозоли, в сбившийся ком промокшей портянки, в дыру на протертом голенище, в щель над подошвой пудового, задубелого, полусгнившего солдатского ботинка, разбитого отступленьем.

– Ррродные мои! Бррратья крррасноарррмейцы! – раскатывал Чабан над строем разом притихших мальчиков – и замирали у них даже пальцы преющих ног. – Верю, что устали! Знаю! – он шел вдоль строя, опустив на подбородок седую тяжелую голову с раздутыми жилами на лбу и висках. Останавливался. Смотрел поверх голов в светлую, одному ему сияющую, трагически-прекрасную даль. Проводил широкой белой ладонью по литой серебряной шевелюре. – Ррродные! Идеттт война нар-рродная! Священнная война!…

Муха, чувствуя свою причастность, смотрела комиссару в рот, тихо и счастливо копала в носу. Рядом вздрагивал и хлюпал интеллигентный студент Санька Горяев. На губу ему скатывалась толстая, как сарделька, длительная слеза.

– Есть такое слово – нннадо! – Чабан снова ронял голову, замолкал надолго.

– Умеет говорить, сукин сын, этого не отнимешь, – Санька смахивал слезу, крякал, как будто Муха ему спину чесала особенно удачно. – Академию, говорят, кончал. Кремень мужик!

Муха скатывала козявки в шарики, но вклеивала их обратно в ноздрю, поскольку стеснялась: строй – место священное.

– Победа близка! – Чабан брал себя обеими руками за ремень – крепко, уверенно, властно. – Скоро погоним подлого врага с нашей священной земли! За горе наших матерей! За ррраны товарррищей! За слезы детей и вдов!…

И снова голова его падала на грудь так, словно все тяготы солдатской жизни-смерти лежали на его широких плечах старого дуба, взматеревшего под всеми молниями века, что выжгли ему сердцевину до черной пустотелой горечи, но сквозь нее-то, как в сказке, и прет чудо-богатырская справедливая мощь земли-матушки.

– Выпивает, говорят, по два литра в день, не менее, – до того исстрадался, бедный! – Санька вздыхал. – А ты, Муха, примечай, как держит себя человек, хоть и позволил. Старая гвардия. Не то что ты, сопля, – сто грамм примешь – и пьяная в сиську, срам!…

Она молча пихнула его локтем. А козявку из носа все-таки выкатила и уронила себе под ноги, как бы нечаянно.

– Есть одно слово у нас: нннадо! – повторил Чабан. – Сапоги прохудились? Вижу! Бельишка теплого не выдал старшина? По дому истосковались? Верю. У самого серррдце дотла выжжено! Только стальная воля и боль за Ррродину! И несгибаемая сталинская вера в победу!… А не сапоги! – рубанув воздух широкой белой ладонью. – Не слабость! Не паникерство! Кто устал, у кого нервы сдали – скажи прямо! Я тебя сам! Тут же, на месте! Вот этой самой отцовской своей рукой! – он хлопнул себя по кобуре. – Сапоги износились? Сними сапоги с врррага! Задуши его голыми ррукками! Возьми его сапоги! Автомат его возьми! Вот этой самой рррукой! – взметнув над вздыбленной шевелюрой литой кулак. – Как мы брррали в девятнадцатом году! Голодные! Ррразутые! Вшшшивые! Где же совесть твоя, советский боец? Водку тебе выдают каждый день! Где честь твоя, солдат? Прррропил?!! Прррроменял на лишний глоток?!!! Гансу поганому подаррррил?!!!!

– Нет таких! – петушиный ломающийся тенорок лейтенанта-взводного.

– Тогда не скулллить! – Чабан рычал теперь, выхрипывая слова как бы сквозь нечеловеческую боль и хмельное изнеможение. – То-гда-не-по-зор-р-рить-ррря-ды! Впер-ррред, орр-ррлы! Не посрррамим! Не урррроним! Не отдадим!…

Он уже трясся так, что шевелюра его раскололась, обнажив красную лысину, на две волны, сползающие, как непропеченные блины, на маленькие уши и виски. Багровый лоб, залитый потом, и все его вспухшее лицо лоснилось, как парная говядина.

– Сильно говорит! – шептал побледневший Горяев. – За таким батей – как за каменной стеной… Не бережет себя, горячая голова! У него же сердце уже, говорят, надорвано. Горит

человек, конечно… Уже ему даже доктора запретили в атаку ходить, говорят. И водки ни-ни. Ни грамма! Исключительно армянский коньяк, специально интендант привозит, два ящика в месяц как раз и хватает, дай бог здоровья…

Тягостно отупевшая, Муха уже не разбирала слов Чабана. Освобождающая глыба темной бесконечной необходимости, придавливая, утоляла смутные подспудные всплески ее беспомощной тоски, которую Муха определяла в себе как несознательность и паникерство. После речей комиссара Чабана перед строем она всякий раз надолго впадала в теплый густой покой. Покой сливал заново существо ее с непонятной, однако насущной длительностью не выгорающего в ежечасном терпении, не изживаемого, чуждого времени, – оно имело запах спирта, стрельбы, разверзшихся внутренностей. Оно словно бы скапливалось в ней день за днем, месяц за месяцем, все увеличивая давящий ком в подреберье, так что Мухе стоило все больших усилий подавлять почти постоянную тошноту.

Чувство тошноты шло не от горла, не от живота, как ежемесячно в женские дни ее пренебрегаемого теперь, как в раннем детстве, глухого тела. Мутило Муху то от бессмысленной вечерней тишины, когда Санька и Севка курили от безделья или спали впрок, то от белого лица полной луны, разводящей по небу волны неслышного пронзительного звона, до стукотанья в висках и жгучей испарины на ресницах. Частенько зудящая пустота под ложечкой и оскомина отбрасывала ее в озноб от запаха лесного мха, или духа портянок, или уж просто сама по себе, а может, и не успевала дева усмотреть причину, так как привыкла, притерпелась. Впервые же вдруг заметила за собой эту тягостную болезнь или привычку тела не слушаться, томить, бунтовать душу в то раннее дождливое утро, когда проснулась хмельной и растерзанной, с перепутанными в животе кишками, с искусанными до крови сосками, рядом с храпящим чернолицым командиром роты, который вечером, после похорон ее первого ласкового «мужа», привел ее в свою палатку и приказал помянуть старшину Быковского с ним на пару. Муха испугалась, что и к ней подбирается исподволь, через боль в животе и груди, такая же грязная, как сама она, и такая же зряшная, как у старшины, вовсе не фронтовая, бесславная смерть. И тут же вдруг поняла, что за смертью она и пришла на войну. Но ведь не за такой же, бляха-муха! Пусть бы в атаке, в сплошной стрельбе, вместе с Красной Армией, лицом к врагу пасть, – но не от мутной, чужой, не вмещенной в себя боли, у которой нет на ее тело прав никаких по закону, а значит и смысла в том никому не будет – ни пользы, ни чести.

Оставив командира роты спящим, она потихоньку оделась, вышмыгнула из палатки и побежала на речку. Мылась долго. Глотала воду, хватая ее пригоршнями и съедая с ладони. Запускала палец себе под губу, терла зубы и десны, распухшие от водочного перегара. Оттирала песком и осокой пятнистые от синяков бедра, грудь, плечи, съеживаясь не от холодной воды и тумана – от вспоминаемых объятий командира. С ревнивой брезгливостью рассматривала вспухший пах, разбирала по прядям, по штучке свои редкие женские волосы, отворачивалась сама от себя, но все чудился несмываемый, въедливый кислый запах, более резкий и едкий, чем смрад выгребной ямы, – он шел как будто из самых недр ее тела – дрожащего, покрытого гусиной кожей мурашек, растопыренного по-лягушачьи навстречу воде и ненавистного нечистотой своей, навсегда теперь грязного и чуждого, отнятого у нее обманом и вторым вот теперь обманом, уже невыносимым, – и непонятно, что сделать нужно, чтобы вся грязь тяжкой ночи утекла по живой воде, забылась, оказалась дурным сном…

Натянув сырую от дождя гимнастерку, наскоро связав узлом порванную командиром резинку белых шелковых трофейных трусов – еще старшины покойного подарок, затянув потуже ремень обвисающих на ней галифе, она сбила ладонями воду с волос, отжала в кулак отросшие хвостики на затылке и, на ходу по-мальчишески взъерошивая пятерней все же мокрые волосы, побежала к палатке комиссара.

Чабан сидел в белой нательной рубашке у своей палатки, под брезентовым навесом, на ящике с желтой наклейкой армянского коньяка. Он только что намылил обе щеки густой пеной, такой же серебряной и литой, как его влажная шевелюра, и уже один раз провел от виска вниз опасной немецкой никелированной бритвой «золинген». Ординарец, лейтенант с подкрученными черными усами, держал перед комиссаром овальное широкое зеркало в черной лакированной раме.

Подбежав к Чабану сзади, Муха на миг увидела в зеркале рядом с красным и серебряным лицом комиссара свое синее лицо на зеленой кривой шейке, и влажные пряди на лбу, и черные губы, и лиловое пятно на щеке: головой вертела, когда командир роты всасывал ее кожу, ища ускользающие губы девочки.

Увидела – и отдала комбату честь. Спохватилась – и напялила пилотку. Ойкнула – и перекрестилась.

Ординарец уронил зеркало.

Стекло звякнуло, но не разбилось. В нем теперь отражалось серое небо. И край брезентового навеса. Зеркало быстро покрывалось каплями дождя.

– Простите меня! Я больше не буду! – сказалось у Мухи. – Я больше так не могу, честное пионерское! Дяденька!…

Комиссар засмеялся. Не выпуская бритвы, почесал себе шерсть на груди, покачивая тяжелой литой головой.

– Пошел вон, баба! – сказал он ординарцу; тот поднял зеркало и побрел куда-то, спотыкаясь, вытирая зеркало рукавом, дыша в него и снова протирая.

Муха закрыла лицо руками. Слезы быстро скапливались между сжатыми пальцами.

Чабан стал бриться на ощупь, все покачивая головой и хмыкая.

– Домой хочешь? К маме? – спросил он ласково.

– Умерла! – Муха рук от лица отнять не могла.

– Батька жив?

Она молча покачала головой.

– Зачем на фронт приперлась? Кто гнал? Кто тебя звал сюда?

Его бритва шуршала по щеке, хрустела. Срезаемая щетина потрескивала тихо, влажно и уютно. Муха не боялась комиссара, но слезы все текли.

– А? За каким рожном? Чего хотела найти? А?!

– Родина… Родину… За Родину… Умереть! – она задохнулась на миг в ожидании его торжественно-обиженных, вздымающих грудь человека слов, какие он выкрикивал обычно перед строем. Он даст сейчас полный голос – и привычно навалится утешающее отупенье, и можно будет жить дальше как придется.

– А за Родину – так чего ж ревешь? – он хохотнул коротко и густо, как после обеда.

Она немного еще подождала тех слов. Но их не было – и она вдруг обозлилась, увидев его начищенные офицерские сапоги.

– А чего они лезут все? Что я им? Не имеют права, нет!

Она наконец открыла перед ним лицо. Ткнула указательным пальцем в свои черные губы и пятно на щеке.

– А не давай! – он опять хохотнул. – Если такая недотрога – не давай и точка! Или слабо? – бритва сверкнула без солнца, оставив на красной щеке широкий голый прокос.

– А если он командир? Как же я? Он ведь и спрашивать не станет, – она вертела в руках пилотку и уже осмелилась через силу улыбнуться Чабану, понимая, что наказанья от него не будет.

Комиссар брился молча.

Муха тискала пилотку, искоса наблюдая с радостью, как он оттягивает, прищемив между пальцами, кожу второго подбородка. И подпирает щеку языком изнутри. И пробривает шею до самой груди, до передовых кустов седой шерсти, прущей из-под рубашки так, что грудь мужчины казалась бугристой, словно укрытая под белым полотном серебряной кольчугой из толстых крутых пружин.

Он вытер бритву о полотенце. Похлопал себя по блестящим щекам. Плеснул на ладонь одеколону, протер лицо, шею, провел ладонью по шевелюре.

– Шир-рока стррана моя рродная! – сказал Чабан, и Муха от удивления вздрогнула. От удивления и радости. Вот они, слова! Слова-то какие, бляха-муха!

В ушах у нее тут же запела Любовь Орлова: «Много в ней лесов, ля-ля и рек… Лесов, хы-хы и рек… Лесов, хы-хы… А, вспомнила же: полей! Много в ней лесов, полей и рек!» – еле сдерживая слезы восторга.

– Много в ней… – затянула было Муха, глядя Чабану в рот: понимай, с кем дуэтом поешь, ритм лови, бляха-муха! Ведь самая же на свете мировая песня!

– Велика Кррасная Аррмия! – продолжал он, понемногу набирая широкой грудью привычный возвышенно-мстительный тембр огневой комиссарской речи. – А женщин в армии – ммммало! Ох как мммало в армии женщин, товарищ боец Мухина Марррия!…

Веки комиссара набрякли Мухиной мелкой несознательностью, ее недостаточной гордостью за честь сражаться в стальных рядах, даже в боевых действиях принимать участие непосредственно.

– Знаю, как тяжело тебе, дочка. Верррю!

Он уронил голову на край серебряной кольчуги. Второй подбородок с малиновым сочащимся порезом напрягся, как главный мускул его несгибаемой комиссарской веры. На глазах у Мухи снова вылезли слезы.

– Ком-мис-сар-ррское тебе спасибо, девочка! От всего сер-ррца спасибо! – вскинув голову, он посмотрел выше Мухи; по крутому его зобу ползла узкая красная капля. – За то тебе спасибо, ррродная, что покой даешь солдатскому серррцу. Ласку, как говорят у нас в народе, даришь. Делишься с однополчанами теплом горррячего серррца комсомольского!…

Он уперся руками в колени, снова голову уронил. Капля расплылась на втором подбородке в пятно.

– На вас кровь! – Муха сказала. – Вы порезавшись…

Подошла к нему и вытерла его кожу ладошкой. Развернулась кругом, вернулась на место, где стояла, и снова сделала полный поворот кругом, каблуками прищелкнув.

– Рррродная ты моя! – Чабан, казалось, вот-вот зарыдает, как Лукич в субботу, когда клюкнет и заводит проповедь, пока не доведет себя самого до слез. – Кровинушка моя рродная! Нелегко тебе, дочка, знаю. А что делать? Что делать солдату, когда завтра в бой? А? И, может, в последний бой ему. А?! Что делать, когда серрце горит, ласки пррросит, кррровью святой обливается – за землю нашу, за слезы вдов и сирррот…

– Противно же мне! – Муха вякнула. – Мала я пока еще…

– Кррепись, дочка! – он хлопнул себя ладонями по ляжкам массивным. – Слыхала ты слово такое – надо?! И если прри-кажет Ррродина, мы все как один, единым стррроем, стеной нерушимой встанем…

Он смотрел не в лицо ей, а в грудь. Как будто разглядывал сквозь гимнастерку искусанные командиром роты соски. И ей было стыдно, стыдно, стыдно за синие, красные, черные кровоподтеки…

– Слабая я, – губы ее шепнули. – Тошно жить так…

Чабан вздохнул глубоко, тягостно. Но тут же вскинул голову:

– Да! Один человек – слаб! Но кол-лек-тиффф… Коллектив – великая сила, дочка! Ты посмотри, какие люди вокруг тебя! Горррдость арррмии! Богатыррри! Ты только подумай, какая тебе выпала честь…

– Руки на себя наложу! – сказала она вдруг твердо и посмотрела комиссару в глаза. По спине у нее бежали мурашки. Как в тот миг, когда она просила Вальтера Ивановича об одном-единственном поцелуе. Вспомнила почему-то. Тогда забыла, а теперь вспомнила. Забыла от стыда, а вспомнила, значит, от гордости. За будущую свою гордую смерть гордясь, час искупленья заранее празднуя.

Рот у Чабана раскрылся. Но тут же сузились и сверкнули глаза. Муха не выдержала, опустила голову. И все, что в душе у нее поднялось, снова кануло в обычное беспамятство – как в болото. Знала уже, чувствовала, что если взгляда его не вынесла, то слова-то комиссарские подавно…

– Д-ддааа, Мухина, – он выдохнул шумно. – Не ожидал от сознательного бойца. Н-нне-аж-жид-ддаллл…

– Да я всегда же за коллектив! – голос у нее срывался. – Я же – честное вот-пречестное пионерское!…

Муха вдруг осознала, перед кем она стоит и о чем говорит. Жалуется. Ябедает. Предает боевых товарищей. Как Мурка-атаманша в народной песне: «Ты зашухерила всю нашу малину, а теперь маслину получай!» Нет, товарищи дорогие, убить за такое – еще слишком мало будет, тут повеситься-то и то мало. В школе бы, на пионерском бы сборе, она бы такого… такую… первая бы проголосовала: в три шеи! В хвост и в гриву! Худую траву – с поля вон! Уничтожить как класс – правильно Сталин писал!

– Обиделась? Ты на кого обиделась? На Красную Армию обиделась? Опомнись, Мухина! На что руку подняла? На самое святое! Это, между прочим, знаешь, называется как? – взгляд его суженных глаз снова сверкнул, как трофейная бритва. – Дезер-тирррство – рраз! Морррально-бытовое разложение – два! Ясно вам, товарищ боец? Или отправить тебя, куда следует? Там-то быстренько разберутся, возьмут на цугундер; девять сбоку, ваших нет! Так вопрос ставишь, Мухина? Что ж, давай будем так решать. Сама заставляешь. Сама, учти. Я с ней как с сознательным красноармейцем, закаленным в боях, – а передо мной девка срррамная! Так выходит, Мухина? Смотри мне в глаза! В глаза смотри!…

Муха подняла голову и тут же отвернулась: взгляд комиссара глаза ей опалил, как вспышка выстрела в упор.

– Как же ты скатилась в яму моральную, дочка? – голос его дрогнул тепло и сердечно, у Мухи слезы закапали. – Что же ты наш батальон славный позоришь? Всю дивизию под удар подводишь? Арррмии нашей боеспособность подрррываешь! – снова жестко, без дрожи. – На кого ррработаешшшшшь, мрррасссь?… – шипенье выхлестывалось из глаз его, в лицо Мухе било сухим холодным огнем. – Под трррибунал захотела? Ну, пен-няй-на-се-бббяааа…

Он снова шлепнул себя по ляжкам.

Муха стояла ни жива ни мертва.

Вместе с комиссаром Чабаном на нее смотрел пионервожатый Володя. И убитый папочка, награжденный в Гражданскую войну саблей именной, – он тоже опасной бритвой брился, немецкой, как назло. И Сталин смотрел с портрета – как на пионерском сборе, когда торжественное обещание давала.

– Может, все же осталось у тебя что-то святое, дочка? – голос Сталина-Чабана снова тепло и ласково лучился из широкой, надежной груди. – Неужели же до конца растлилась душа твоя чистая? Не верю! Нет, не верррю!… Так не позорь же ты мои седины, девонька! От всего серррца солдатского прррошу: будь человеком! Гнилью не будь подколодной! Плесенью не будь на чистом теле Аррмии нашей святой! Влейся в коллектив боевой, душой врасти! К знамени нашему красному серрцем юным своим прррикипи навек. Правда знамени нашего – вера наша святая – да будет для тебя светом навек! Светом, Мухина! А не тьмой! Сам вождь и учитель видит тебя с кремлевских высот! – опять Чабан уронил свою голову так горестно, что уж, казалось, и поднять не сдюжит. – Помни об этом каждую минуту, дочка! – нет, поднялась, слава богу. – Мррразью не будь! Будь вождю опорой верной! Он ведь верит в тебя. Прощает тебя и верит. Что ответишь вождю, Мухина Мария? Теперь, когда всю низость свою осознала, – как ответить должна? А? Ну? Н-ннннууууу!!!

– Всегда готова! – пролепетали сухие искусанные губы, ноги ее подкосились.

– Громче, боец Мухина! Гррромче! Не слышит тебя Москва!

– Всегда готова! – Муха заорала, вытаращив на Чабана невидящие глаза и снова отдав ему честь.

– Молодец, Мурка! – он засмеялся, встал. – Только запомни: к пустой голове руку не прикладывают. Пилотку надень. Я ж знаю: наша ты, своя в доску. Я к тебе, Мухина, приглядываюсь давно…

Муха надела пилотку. Одернула гимнастерку. Посмотрела снизу вверх на большое, далеко пахнущее одеколоном лицо. Порез на втором подбородке комиссара уже покрылся малиновой корочкой. Уже и не помнилось, как только что отирала кровь, касалась кожи огромного хозяина своего – доброго хозяина. Покой шел от него – от улыбающихся глаз, дыхания мерного, от мужского запаха одеколона, коньячного благородного перегара, усталого военного тела. Ей захотелось прижаться к нему, спрятаться у него под мышкой. Как раз бы вошла – с головой утонула б. Хотя лучше бы, конечно, был он не комиссар Чабан, а просто Вальтер Иванович…

– Верю в тебя, дочка. Не обидишь солдата. Святой человек наш солдат, запомни. Золотые у нас люди. Ничего с ними не страшно, все вытерпят. Иди, дочка, иди. Свято веру храни. И помни всегда: комиссар для тебя – всех ближе! Он тебе на войне и отец и мать. А приказ его – это приказ Родины. Главное, товарищей уважай – всегда авторитет будет на высоте. А возникнут по ходу дела вопросы – обращайся ко мне смело. Поможем, направим. Поддержим, если споткнешься. Ну, беги, воюй! – он легонько приобнял Муху за плечи, оттолкнул и подшлепнул сзади по-отцовски по заднице, еще и ущипнул для настроения.

И она побежала, улыбаясь, ругая себя и роняя сладкие слезы раскаяния. Вечно вот так, все думаешь про себя: большая уже, мол, окончательно выросла, а хороший человек объяснит все по-доброму – и все обиды враз как рукой снимет и понимаешь сразу, что главного-то в жизни ты до сих пор и не понимала. А все почему? Потому что главное-то не ты сама, а коллектив. Уже четырнадцать лет дуре такой в голову вколачивают старшие товарищи, а все как маленькая, как несознательная какая чудачка. Нет уж, это, чур, в последний раз было. До чего опозориться – это надо же! – мирового такого комиссара чуть до слез не расстроила, а у него ведь сердце больное… И из-за чего, бляха-муха! Подумаешь – покусали ее, синяков наставили, засосов! А если убьют его завтра? Ведь стыдно же будет самой, что ябедала комиссару на старшего своего товарища. А терпеть не умеешь военную жизнь – не лезь на фронт, россомаха чертова, фифа маринованная нашлась!…

Вечером командир роты вызвал ее к себе.

Войдя в его палатку, Муха надела на голову пилотку, отдала честь и сразу сняла ремень.

И пока он мял ее бедра, и кусал груди, и пальцами всюду лез, она видела перед собой волевое, правдивое лицо комиссара Чабана, и ничего уже было ей не страшно. Наоборот, Муха радовалась, что не подводит его дурными своими обидами и никогда не подведет, он может рассчитывать и передать товарищу Сталину… Ой, мамочки! Ой, за что же так больно-то, зачем, почему?… Надо! Есть слово такое – надо. Н-ннадо! И – нннадо! И-иии – нннадо! И – нннадо! И – точка! Точка! То… Ой, никак – больше – нет – сил – пожалуйста – товарищ командир – потише – пожалуйста – очень – прошу – не надо – не надо – не надоне-надоненадоненадо – надо-надо-нааа-а-а – аа-ааа-вввуу-ууббббыыыхх – пальцы во рту закусить – еще – сильней – еще, чтоб больнее, чем он там? – больше, больнее – больнее – больнее – умру – умру – умираю – умираю-ю-юоооохххнаконнец-то – простите – Вальтер Иванович – простите меня, пожалуйста, – я больше не буду – Вальтер – кричать – не буду – честное – пионерское – честное – пречестное – мамочка – дорогая – за что-о-оооооо…

Разве бы выдержать, если б не Чабан?…

…И вот теперь он тоже поднял руки перед немцами. Как сама Муха, трусиха, девчонка. Как все окруженцы.

Или хитрость тактическую задумал? Надо внимательно ждать, не зевать. Гансы быстро, сноровисто обыскивали пленников. Бросали их винтовки и наганы к стволу старой разлапистой ели. Муху только обыскивать не стали, офицер отшвырнул ее в сторону от шеренги, сказав по-немецки что-то такое, чему Вальтер Иванович ее не учил и отчего патрульные загоготали, как школьники над похабной шуткой. Только Санька Горяев успел шлепнуть ее по заду, припечатав к тощей Мухиной ягодице плоский Севкин подарок в ее заднем кармане-жопнике. Шепнул еще: «Зажигалка!» – и тут же поспешно выпрямился под окриком немца, вздернувшего затвор автомата.

Враги стояли спиной к Мухе, направив свои автоматы на четверых пленных. А офицер в нарядной фуражке, задумчиво поставив ногу в лакированном сапоге на широкий низкий пень, облокотясь о свое колено, изучал, перелистывая, отобранные у окруженцев документы.

– Комиссар? – спросил он, кивнув Чабану, и, не дожидаясь ответа, продолжал листать его командирскую книжку.

Офицер еще раз взглянул, усмехнувшись, на Чабана, который уронил совершенно белое лицо на грудь, сунул его документ в нагрудный карман своего мундира, а из кармана достал сигареты и зажигалку. Неторопливо, все так же без интереса к стоящим под прицелом пленным, он достал из пачки последнюю сигарету и бросил пустую коробку на землю. Щелкнул автоматической зажигалкой, прикурил и закашлялся. Снова оперся локтем о свое колено и продолжал изучать книжки красноармейцев.

А Муха вдруг поняла, почему Санька сказал это слово – «зажигалка».

Две недели назад преподнесли братья Горяевы счастливой Мухе эту игрушку. Знатный подарок – генеральский.

Про маленький, жирный от белого никельного блеска, явно дамский пистолетик, найденный им в кармане взятого на дороге фельдфебеля, Севка Горяев сперва так и подумал: зажигалка. Решил сразу с форсом прикурить самокрутку – а пистолетик в упор убил не доведенного до своих «языка» – такая досада!

Своей дорогой игрушкой братья-разведчики морочили голову всей роте. Вынув, конечно, из патрончиков пули и набив ополовиненные гильзы серой ватой из твердой Севкиной «думочки». Наигравшись, подарили дамский вальтер счастливой Мухе, хохочущей с ватой в глазах и ноздрях.

– Как нарочно, тебе в аккурат по размеру этот «Валька», – сказал Санька, ткнув Муху в бок коротким стволом пистолетика.

– Плодитесь и размножайтесь! – возгласил Севка. – Только гляди, люби его как сына, береги малыша!

Отдав братьям свою тайную, чистым спиртом налитую фляжку, – еще от первого «мужа» осталась, – Муха запеленала пистолетик в чистый носовой платок так, что дульце торчало, как личико, поцеловала в мушку над лобиком и стала баюкать, как куклу.

С тех пор и не расставалась с сынком. И любила его все сильнее. Санька и Севка быстро выучили Муху взводить курок и стрелять, чистить пистолет, заряжать его и разряжать, если надо. И дали патронов две обоймочки: в одной заряды боевые, в другой – холостые, с ватой из «думочки», для потехи в добрый час.

Но час добрый задерживался, и уже несколько дней пистолет у Мухи в кармане был заряжен по-настоящему.

Офицер-патрульный перелистывал солдатские книжки. Покуривал и покашливал.

Автоматчики стояли широко расставив ноги, держа на прицеле комиссара Чабана, и Саньку с Севкой, и командира роты, который тоже, как Чабан, уронил голову на грудь.

Санька Горяев, перехватив Мухин взгляд, улыбнулся ей и подмигнул. Гансы снова зарыготали, как после шутки своего офицера.

Чабан был бел. Муха ощущала всем телом, как задыхается, надрывается его больное сердце. И снова она услышала внутри себя смертельное его словечко. В правом ухе зазвенело. «Мухина – к доске!» – скомандовал Вальтер Иванович.

Муха неторопливо подошла к офицеру, даже и не взглянувшему на нее, – он переворачивал страницу Санькиной солдатской книжки, и она заметила фотографию, – достала пистолет, оттянула затвор и трижды, раз за разом подряд, выстрелила снизу в его склоненное над документом лицо. Уже видя боковым зрением, что Санька и Севка накинулись на одного патрульного, а командир роты и Чабан другого сбили с ног: он успел только коротко пульнуть из своего автомата в низкие тучи.

Общей длинной очередью Санька Горяев пришил обоих патрульных к земле. Длинное эхо просеки поиграло сухим хлопающим треском и кинуло его в небо.

– Теперь – быстро – бегом! – скомандовал Санька, подхватив с широкого пня солдатские книжки и на ходу вытирая их клочком зеленого мокрого мха.

Бежали долго. Сначала по просеке, потом лесом, по тропе. Чабан поспевал последним, но поджидать его не приходилось. Лицо комиссара стало снова багровым.

Когда ночью у костра Чабану первому налили из никелированной плоской фляжки, которую Севка успел нашарить в кармане патрульного, он молча передал кружку Мухе.

– Что вы, товарищ комиссар! – она отъерзнула от него по земле. – Так не положено!

– Выпей, Муха! – приказал командир роты. – Выпей за скорую победу. За нашу долгую мирную жизнь… Когда ко всем нам придет счастье…

Выпила. Не поперхнулась.

Немецкая водка пахла болотом.

Муха подумала и сказала:

– Вода, товарищи! Болотная, кстати.

Санька поднес фляжку к носу. Выругался, размахнулся и зашвырнул ее в кусты.

Муху затрясло.

Она заново увидела ухо немецкого офицера. Большое, чистое немецкое ухо с коричневой миниатюрной родинкой на нежной мочке.

Еле успев отбежать на несколько шагов от костра, она упала на четвереньки, и ее долго рвало немецкой водой и собственным ужасом. Уши с родинками бились перед глазами, как крылья. «Счастье… Когда ко всем нам придет счастье…»

От первого выстрела Мухи немец даже не шелохнулся. Он как будто продолжал читать солдатскую книжку русского красноармейца, не интересуясь вовсе, отчего это его нарядная, новая, на упругом обруче растянутая фуражка с лакированным козырьком в мгновение ока взлетела у него над головой, взвихрив редкие серенькие волосы вокруг пробитой насквозь лысины, и повисла на ветке той самой елки, под которой автоматчики по его приказу сложили оружие пленных. От второго выстрела он стал оседать, хотя Муха и дала промах и пуля не попала ему в рот, как первая. А последний удар опрокинул его навзничь. Кровь шла струей из третьего черного глаза у него во лбу.

В ту минуту Муха не видела ничего. Теперь же кровь летела потоком в лицо ей, в набитый горечью рот, пронзала насквозь до живота и тут же рвалась обратно, навстречу багровому мареву, застилавшему ей глаза. «Счастье… Ко всем нам придет счастье…» Муха знала: никогда. Пока жива будет – никогда. Ни на миг. Никогда ничего, кроме горькой, тошнотворно сладкой волны, на которой качается тяжкое ее тело, навсегда набухшее теперь чужой кровью, холодным огнем, черным ослепительным светом, – я не хотела – прости меня – прости – прости же – я первый раз – я больше не буду – дяденька немец – родинка на мочке уха – на мочечке теплой, нежной, живой – прости, прости – убей меня лучше! – прости – прости…

Санька Горяев поднял ее на руки, отнес в овраг, к ручью. Умывал ей лицо, как младшей сестренке.

– Меня тоже, когда в первый раз, – говорил он, снова и снова проводя по лбу ее и щекам влажной ладонью. – И всех, так положено, наверное. Ты не стесняйся, не надо, Муха. Все мы там будем. Если не ты его – значит, он тебя, сама понимаешь, Муха! Не надо. Ну, все, все, все…

«Все мы там будем…» Где?

Муха вдруг успокоилась. Потому что, на миг задумавшись об этом «там», где все будут, все – стало быть, все вместе, верно же? – она как бы увидела краешком глаза, искоса, сбоку, а может, и не успела увидеть, но ощутить умудрилась, то ли памятью, то ли надеждой, – светлое некое пространство без боли и вражды. Победа, может, так светится издали мирово? Иная ли какая радость? Одна на всех, и всем ее хватает – вот что главное, вот что не забыть бы. «Когда ко всем нам придет счастье…»

Через час она крепко спала на сухом бугорке под сосной, укрытая Санькиным ватником.

Наутро Муха уже не вспоминала ни третий глаз у немца во лбу, ни вкус болотной воды из никелированной плоской фляжки, из-за которой на самом деле и вышла с ней вся эта пустая буза.

А когда через двое суток лесного марша пятеро окруженцев вышли к своим и ладный, подтянутый, настоящий боевой командир обнял комиссара Чабана, и каждому из пятерых выдали сразу суточный паек и разместили на ночь в сухих землянках, а наутро повезли в кузове шустрой полуторки на сборный пункт, да повели сразу в баню, да оказалась та сельская баня, выстроенная перед самой войной богатым пригородным колхозом, просторной и чистой, как будто ни окружения, ни патруля на просеке, ни самой-то войны на свете не бывало, Муха смекнула, уже в парной, на скользком горячем полке, где нахлестывали ее четырьмя вениками, ругая за худобу и бледность, две дюжие официантки из офицерской столовой, – догадалась Муха: вот это и есть то самое светлое и мирное, лучезарное, никому ничем не обязанное пространство, про которое Санька сказал у ручья: «Все мы там будем»…

В ту же ночь окруженцев, стекавшихся понемногу в поселок из лесов и болот, подняли вдруг по тревоге. Выстроили на волейбольной площадке у школы, где и была теперь не то казарма, не то госпиталь для истощенных, измотанных отступлением бойцов. Некоторые из них отъедались тут на казенных харчах и отсыпались уже вторую неделю, и дежурному командиру больших трудов стоило растолкать каждого и каждому же в ответ на его мат довести: «Генерал Зуков приехал. Будет смотр. Вставайте, генерал Зуков прибыл…» Генерала только и не хватало!…

Вновь влившиеся в курортный коллектив окруженцы успели уже наслушаться дальновидных суждений о новом командующем: «Зуков порядок наведет, будь спокоен!… При нем, при Зукове-то, мне один полковник сказывал, сразу же в наступление перейдем, через трое суток аккурат, приказ уже подписан, и самолеты в воздух подняли, даже особые полномочия дадены…» Самолеты над домом отдыха не барражировали пока, но и снаряды немецкие сюда не залетали, не дырявили воздух над головой шальные пули. Оттого, что народу в двухэтажной школе уже набралось роты две, многим казалось, что их всех вот-вот соберут в мощное ударное формирование, с чего и начнется окончательный разгром зарвавшегося врага под Ленинградом, а там не за горами и победа.

Но почему обязательно ночью? Дали бы людям отоспаться! Чем выше начальник, тем у него терпения меньше, все бегом, все вскачь: вынь ему да положь!…

Когда Муха, на ходу застегивая воротник, выбежала на спортивную площадку перед школой, генерал Зуков уже прохаживался вдоль волейбольной сетки, в свете желтых фар своей черной «эмки», не глядя на кривую, не по ранжиру выстроенную шеренгу солдат и командиров, топтавшихся, подравниваясь, вдоль желтой песочной бровки по краю площадки. «Смирно! – кричал некомандирским глухим голосом комендант сборного пункта, пожилой мужичок в фуражке с покоробленным козырьком. – Я говорю: смирно! Кто там еще опаздывает?…»

Муха пристроилась на левый фланг, рядом с сутулым невысоким командиром отделения, который приветливо ей подмигнул и кивнул, улыбаясь, на Зукова: вот, мол, радость-то нам привалила, а? Муха пожала плечами. На Зукова она осмеливалась поглядывать лишь искоса, как бы давая ему знать, что хоть и рада до невозможности, но место свое знает и выше головы прыгать не станет, не положено, тем более в строю. Для начальства лучшая радость, когда солдат прям и подтянут, глядит верно и строго, а не лыбится во всю харю, как некоторые жизнерадостные рахиты, – а еще с усами седыми, пожилой человек, да и фронтовик, видно, обстрелянный как следует, даже, может, еще из кадровых.

– А ты его раньше видел, сынок? – спросил Муху пожилой.

– Сам ты внучка! – Муха обиделась.

Услышав ее голосок и заново оглядев с головы до ног, старик фыркнул, мотнув головой и продребезжав губами, как лошадь:

– Тебя-то сюда откуда? – он все качал головой, глядя на Муху заинтересованно, как-то по-детски и с жалостью, как в зоопарке на больную обезьяну.

– Откуда – от верблюда! – отрезала Муха. – Много будешь знать – скоро состаришься!

Слева от Мухи пристроился какой-то высокий мальчишка с командирскими ромбиками на воротнике. Потом прибежал Севка Горяев.

На крыльцо школы вышел комиссар Чабан. Он приглаживал серебряную, смоченную только что в умывальнике шевелюру, осматривался неторопливо, по-начальнически щурясь, словно бы плохо видя и понимая происходящее, заслоненный от суеты мелких чинов незыблемым достоинством кадрового командира-старика.

Тут Муха услышала впервые голос генерала Зукова. Тонкий, как бы перехваченный яростью тенор завзятой скандалистки в очереди за макаронами был совсем не к лицу этому косопузому, кривоногому мужику с огромными звездами на воротнике. Лицо его с лохматыми бровями и длинной, острой, розово-выбритой челюстью лежало, как на столе, на широкой груди важного, неповоротливого силача Бамбулы, – рычать бы ему, а не взвизгивать:

– Надеть фуражку! В строй – быссстрррро!…

И Муха отвернулась, увидев, что комиссар Чабан засеменил, подскакивая, как новобранец, на ходу боком вывинчивая тяжелые плечи в сторону Зукова, поднося вновь и вновь широкую белую руку к козырьку фуражки. Зуков шагал вдоль провисшей волейбольной сетки, на Чабана не глядя, заложив руки за спину.

– Равняйсь! Смирно! – тихо прокричал комендант. – Товарищ командующий!…

– Отставить! – Зуков махнул рукой и пошел к правому флангу шеренги, расталкивая коленями полы расстегнутой шинели. Фары его «эмки» светили вдоль завалившегося назад строя, но как ни вытягивала Муха шею, видеть генерала она больше не могла. Ни его, ни комиссара Чабана, ни командира роты, ни Саньку Горяева. Только Севку увидела: он стоял слева от Мухи, минуту назад в строй вмазался откуда-то сзади, как истый разведчик. Слева от Мухи, через одного человека. Через того самого мальчишку-командира. Поближе бы к нему перейти, чтобы все-таки чувствовать локоть проверенного боевого друга, но теперь уже неудобно вроде: генерал, кажется, не в настроении – вон как на Чабана взвизгнул.

А Севка, умница, сам отшагнул назад и занял место рядом с Мухой, аккуратно чужого командирчика подвинув. Знал бы он, во что это ему обойдется!

Вдруг с правого фланга донесся мат – генеральским тонким голоском. И негромкий выстрел. По звуку – наган.

По шеренге прошла немая волна короткого движенья. Вместе со всем строем Муха затаила дыхание.

– Чего-то там не того, вроде, – пробормотал Севка.

Выстрел раздался снова. Как будто тот же самый. Такой же негромкий, деловитый. Мата не было. И снова волна – как бы общий выдох удивленья. По спине у Мухи побежали мурашки.

Стараясь не осознавать то, что было уже ясно ее одеревеневшему телу, Муха смотрела не отрываясь на слепящие фары «эмки». Может быть, ей хотелось ослепнуть. Перед глазами пошли желтые круги. Кроме двух пронзительно полыхающих фар, все расплывалось и уплывало во тьму. К горлу подступила тошнота.

После третьего выстрела Мухе захотелось писать. Старик справа опустил голову и мелко крестился. Неожиданно он сказал ей на ухо: «Передай по цепи: он стреляет каждого третьего». Она механически повернула голову и сказала в плечо Севке: «Каждого третьего». Он молча кивнул. Руки его повисли вдоль тела.

Муха боялась, что нальет себе в сапоги целое ведро от страха. Но вытекло по левому бедру всего несколько капель – прерывистой нерешительной струйкой. Подумала только: странно до чего – само течет, не спрашивает, можно ли, нельзя ли, наплевать ему – кому?!

Севку била крупная дрожь – как будто перекупался в холодной майской воде, открыл новый купальный сезон, да вдобавок еще «разжигать» пришлось первому.

Выстрелы били секунд через тридцать-сорок, а то и чаще. Когда темнота замерла и оглохла на целую вечность, Муха отчетливо поняла, что генерал заново заряжает свой наган. В карманах, значит, патроны носит, знает, что много потребуется.

И снова выстрел. И опять. Вскрик, мат – и выстрел.

– Если меня убьет, – заговорил Севка, но дрожь не давала ему продолжать. – Если меня убьют… Если меня…

Он схватил Муху за рукав, возле локтя. Пронзительный мороз от его пальцев резанул ее по руке, в плечо бросился, окатил напрягшуюся грудь сыпью жгучих мурашек.

– Фамилия! – донеслось справа.

Голову повернуть Муха не могла. Снова потекло по левому бедру. Горячее.

– Где твоя рота, Савичев? – голос генерала резал темноту без усилий. – Где – не слышу! Громче говори!

– Полегла рота моя подо Мгой, товарищ генерал…

– Почему сам жив остался? Предатель!

От выстрела уши у Мухи заложило.

Севка икнул.

Старик справа вздохнул и пробормотал:

– Прими душу невинного раба Твоего Савичева, Господи!

– Фамилия! – режущий голос справа еще ближе. – Сколько орудий врагам оставил, артиллерист? Громче! Умел немцам помогать – умей и ответ держать перед Родиной, трус!

Тишина. Выстрел.

Ноги у Мухи подкосились. Рука старика поддержала ее за плечо.

От Севки Горяева вдруг стало пахнуть так, что Муха зажала себе нос.

Генерал Зуков застрелил какого-то командира батальона Струнина. Тот упал грузно, со стоном, прямо в строю, а не выпав из шеренги вперед либо назад, как другие. Шеренга шатнулась влево. Переступила и Муха, вернее, перетащил ее ближе к себе усатый старик.

– Фамилия!

– Горяев Всеволод! Мама у меня старенькая, товарищ генерал!

Севка задыхался. Зажимая себе нос, Муха еле сдерживала тошноту.

– Трррруссс воооннннюччччий! – выговорил генерал брезгливо. Он стоял в трех шагах от Мухи, но еще не видел ее. Он стоял с наганом в руке и матерился. А Севка слушал его ругань, глядя в глаза генералу и застыв по стойке «смирно».

Муха же вдруг поняла, что сейчас она генерала Зукова убьет. Из своего миниатюрного красивого пистолетика. Застрелит. Пробьет ему туго подтянутое брюхо, перехваченное новым свиным розоватым ремнем с лошадиной портупеей под шинелью, распахнутой по-хозяйски. Продырявит она его – факт. И так же, как из немецкого офицера на просеке подо Мгой, из дыры в туловище генерала Зукова ударит, зашипит, пенясь на песке волейбольной площадки, чужая кровь. Кровь командира Савичева и других казненных окруженцев, и того грузного пожилого человека, чья правая нога, повернутая носком сапога в сторону Мухи, указывала на Зукова.

Да, надо его убить. Он идет вдоль шеренги и стреляет. Он может идти и стрелять, стрелять, пока не кончатся патроны. Но тогда он заново набьет барабан своего нагана. И будет снова стрелять. Пока не кончится шеренга. А потом он выстроит новую шеренгу. И будет снова идти и стрелять. Пока не кончится война. А когда война кончится, он объявит новую войну и будет снова идти и стрелять. Чтобы его брюхо под портупеей всегда оставалось тугим, полным. Он уверен, что вся выпитая кровь останется в нем навек и даст ему вторую жизнь. Третью жизнь. Десятую жизнь.

Сколько ему нужно убить солдат – вражеских и своих, – чтобы стать бессмертным? Он один знает наверняка. И станет бессмертен – на гранитных пьедесталах, на гипсовых тумбах, на страницах книг и на экране кино – на все времена. И никогда, никогда не кончится шеренга, не кончится война. Если сейчас не выскочит из заднего кармашка-жопника с маленьким, теплым от ее замерзшей ягодицы пистолетиком Мухина рука: она сама уже отвела за спину свой локоть и хлопнула по карманчику, проверяя, на месте ли сонный увалень Валек.

Чтобы не выдать себя Зукову взглядом, Муха опустила голову, не слушая больше его матерную трель. На секунду голосок командующего пресекся – словно захлебнулся жаворонок синей глубиной. Муха двумя пальчиками сняла кожаную петельку с вогнутой мужской пуговицы жопника.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

В последние дни школьных каникул Ларика, Вильку и Петича ожидает новое расследование. У рассеянного ...
Счастливая жизнь семьи Эчи разрушена в одночасье – ее глава, командир Робиц, осужден королевским суд...
Если ты симпатичная молодая девушка и твой начальник не лысеющий «папик» в годах, а красивый импозан...
Кто сказал, что быть содержанкой плохо?! Ольга совсем не стыдилась своего положения. Наоборот, она д...
Эта книга необычная – она состоит из ответов на письма читателей, адресованные популярной писательни...
С советских времен на территории нашей страны работает Институт экзофизических исследований – воениз...