Первая женщина Кутерницкий Андрей
– Армен! Не забудь, враги у нас впереди! – крикнул из шеренги Понизовский.
Физрук строго глянул на него и сказал:
– Твоя очередь – тоже.
Армен с трудом подтянулся на руках, обхватил канат ногами, лицо его от натуги стало красным.
– Нет, не могу! – сказал он.
Кулак подтолкнул его под толстый зад.
– Я удержу! Не упадешь!
– Нет! – прошептал Армен. – Лучше я не буду позориться.
– Если боится, заставлять не надо! – сказал через овраг Меньшенин.
Болдин полз во канату долго, мучительно, закусывал губу, строил на лице гримасы, и Кулак и физрук усердно страховали его.
Боковым зрением я поглядывал на Веру. Какая чужая она была сейчас! Говоря с Кулаком, она говорила ему «ты». Она не могла говорить своему мужу «вы». Но как болезненно было мне видеть ее, так близко к нему стоящую, и чувствовать, что их сближает вся прожитая ими без меня жизнь, они муж и жена, а я посторонний, лишний, я чужой для нее, и сейчас в доказательство этого я буду унижен им при ней! Он, так же как и на Армена, наденет на меня страховочный пояс, так же подсадит, обхватив, как котенка, сильными руками, подтолкнет под зад, весело крикнет «Пошел!», и Вера будет смотреть на этот мой позор.
Светлая головка ее сверкала на солнце. Я видел ее красивую фигуру в летнем платье, крепкие, золотистые от загара, обнаженные по плечи руки, и от этой ее женской силы и женской красоты и оттого, что она принадлежала ему, она казалась мне еще более привлекательной, недосягаемой и имеющей надо мною обидную и странную власть, которой я ничего не мог противопоставить.
Я перевел взгляд на Кулака. Он был в брюках и в клетчатой рубашке с закатанными выше локтя рукавами, и видны были его могучие руки. Я посмотрел на свои. Какими слабыми они казались по сравнению с его выпуклыми тяжелыми бицепсами и широкими, с затаенной силой, запястьями.
– Елагин! – выкрикнул физрук.
Никто не ответил ему.
– Елагин!
Я огляделся.
Елагина не было рядом со мной.
– Он просил передать, что заболел и у него поднялась температура, – сказал я.
– Интересно! – издевательски произнес физрук. – Только что шел сюда абсолютно здоровый, и уже успел и заболеть и даже температуру измерить!
В шеренге засмеялись.
«Сейчас он выкрикнет мою фамилию!» – с ужасом понял я.
Никого не видя перед собой, не оборачиваясь назад, чтобы не встретиться глазами с Верой, я спустился на два шага по склону вниз, увидел руки Кулака, которые уже готовились окружить меня страховочным поясом, выскользнул из его рук, ухватился за канат, но как-то неловко, меня качнуло в сторону, и, чувствуя, что он сейчас поймает меня за штанину, лихорадочно перехватывая руками канат, устремился к другому склону оврага. Наконец, сообразив, что я уже вне опасности, и ни Кулак, ни физрук не могут достать меня, я подтянул наверх ноги и охватил канат ступнями.
Я видел над собой только свои руки, перебирающие канат. Я ничего не слышал. Я перемахнул через овраг с такой быстротой, что не заметил, как достиг другого склона и влетел головой прямо в Меньшенина.
И только когда он крепко и больно схватил меня за локоть, я опустил ноги и с удивлением сразу ощутил под ступнями склон.
– Засранец! Поганец! Ты что, хочешь, чтобы я из-за тебя в тюрьму сел? – услышал я совсем рядом с ухом быстрый шепот Меньшенина.
Я смотрел ему прямо в лицо, в его глубокие темные глаза, а видел только одни шевелящиеся губы, белые, сухие, старые.
Вдруг я почувствовал, как рука его, которою он сжимал мой локоть, ослабела, потом она стала разворачивать меня лицом к той стороне оврага.
– Смелый юноша! – обращаясь ко всем через овраг, заговорил Меньшенин неожиданно добрым голосом. – Но нужен ли такой риск? Ведь у нас учения. Другое дело, если бы это было на войне в боевых действиях. Тогда бы я тебя похвалил. А сейчас скажу: хвастовство и глупость!
Я спустился на дно оврага, пересек его, поднялся на склон и увидел, что Веры нет. В какой момент она ушла? Но я понял, что ее не было уже тогда, когда я пошел к канату.
Вечерело, когда я приблизился к гаражному дворику и встал в стороне от Кулака, наблюдая издали, как он работает. Кисти рук его были измазаны в саже и машинном масле.
– Пионер пришел!
Он узнал во мне того мальчика из старшей группы, которого должен был страховать сегодня на канате.
– Ну ты и сиганул через овраг! Будто за тобой собаки гнались!
– Можно я вам помогать буду? – спросил я.
Он выпрямился, держа в руке металлическую отвертку.
– Машинами интересуешься?
– Да, – соврал я.
– В мотор лазил когда-нибудь?
Я отрицательно помотал головой.
Он задумался.
– Видишь блок цилиндров?
– Вижу, – сказал я, склонясь под капот и разом оказавшись с Кулаком в одном замкнутом мире, в котором кроме запаха бензина и ржавого железа жил еще живой запах его тела и его дыхания.
– Возьми звездочку и отдай эти гайки!
Он заметил мое замешательство и, вспомнив мою прошлую бестолковость, пояснил:
– Изогнутый ключ.
Я пошел в гараж. Как и в тот раз, на столе лежало множество гаечных ключей. Я увидел среди них блестящий, дважды изогнутый, и принес его.
Кулак наклонился над двигателем, надел ключ на гайку и коротко ударил по другому его концу ладонью. Гайка стронулась с места. Затем он стал легко выворачивать ее.
Я не испытывал страха, находясь так близко от него, но жадное к нему любопытство. Словно я прикасался к чему-то сокрытому от меня, запрещенному мне, словно я мог многое узнать о Вере...
Я надел ключ на гайку, попробовал сдвинуть ее с места, но она не пошла. Тогда, не пожалев силы, я ударил ладонью по другой стороне ключа и очень больно разбил руку.
– Резче надо! – услышал я над собой его голос.
Он коротко ударил своей ладонью по ключу, и гайка сразу повернулась на четверть оборота.
– О своей машине мечтаешь? – спросил он.
Я растерялся, не зная, что ответить.
– Длинная, серебристая, с мягкими сиденьями, с радиоприемником!..
Он хохотнул.
Мы работали более часа.
И весь этот час, приглядываясь к его уверенным движениям и особенно ревниво вслушиваясь в его дыхание, я ощущал новую странную связь, которая появилась между мною и ним. Его дыхание было дыханием большого сильного зверя. Намного более сильного, чем я.
– Тебе пора на ужин, – вдруг сказал он.
– А вы?
– Я дома поем. Верочка чего-нибудь приготовит.
Меньшенин объявил результаты игры. Он сказал, что доволен тем, с какой серьезностью все отнеслись к этой ответственной игре. И добавил, что вторая ее часть будет проведена на следующей неделе и будут участвовать и девочки. Зачеты были поставлены и Армену, и Елагину.
Потом он сделал паузу, победоносно оглядел нас и с радостью провозгласил:
– А теперь скажу о том, о чем все вы, конечно, мечтаете. Пора готовиться к прощальному балу. Прощальные балы – традиция нашего лагеря. Не во всех лагерях бывают прощальные балы. Но мы любим их и ничего для них не жалеем. Мы хотим, чтобы у всех у вас осталось радостное впечатление о проведенном в нашем лагере лете. Записывайтесь у старшей пионервожатой: кто какое хочет принять участие в концерте, кто как хочет показать свое умение, свои способности. Будут у нас и праздничные карнавальные костюмы – даю слово директора, – и танцы до восхода солнца, и костер!
– До восхода солнца! – загудели мы.
После ужина сразу человек пятнадцать ринулось к Вере записываться на выступления в концерте.
Я смотрел на нее, окруженную множеством девочек и мальчиков, многие из которых были выше нее ростом. И в моей голове все крутилась фраза, сказанная Кулаком: «Я дома поем. Верочка чего-нибудь приготовит».
А ночью меня охватила ревность. Я сразу понял, что это и есть ревность. Но я даже не мог представить себе, что мучения ее так тяжелы. То вчерашнее пламя, в котором я сгорал, теперь показалось мне очень слабым испытанием. Вчера Вера была одна. Сегодня она спала с ним рядом, вся погруженная в его громадные сильные руки. И злой голос непрерывно говорил мне:
«Они вместе!»
Я пытался убеждать себя, что они прожили в браке много лет, а я даже не знал об их существовании. Не знал всего два месяца назад и не мучился никакой ревностью. Но силы были неравными. Голос запросто одолевал меня. Кровь моя вскипала. И я опять слышал:
«Они вместе!»
Я вышел во двор.
Мрачная сила влекла меня к их постели. В груди моей было тесно и душно.
Над лагерем горела половинка луны. Томно пахло флоксами. Столовская кошка протрусила бочком по пустой аллее и исчезла в цветах на клумбе. Из дверей общежития вышел Меньшенин в чем-то белом, как покойник, закурил, поглядывая на небо, и долго стоял у входа один, а я один стоял в стороне от него. Он не мог меня увидеть. Потом он прошел на аллею, поднял валявшийся на ней камень, отбросил его в сторону и опять скрылся в общежитии.
Вот их окно! Они сейчас там, за этими стеклами, в той ночной тьме, в той комнате. Они любят друг друга!
И она, моя единственная женщина, без которой я уже не мыслил своей жизни, виделась мне, как тогда в сверкании молний, – зловеще прекрасной, с запрокинутой назад головой и с раскрытым ртом, из которого вырывается стон наслаждения. Теперь я знал, что оно делает с человеческим лицом.
– Нет, я так больше не могу! Я не хочу так! – шептал я.
Как презирал я себя за то, что был так слаб и мал, что не мог ворваться туда, наверх, на второй этаж, и отнять ее у него, и как ненавидел ее – за то, что она была так колдовски красива, так недосягаема и так неверна!
Что-то черное появилось в воздухе над крышей общежития, повернуло в мою сторону, быстро снижаясь. Я в ужасе отпрянул от него, поскользнулся, упал на холодную траву, выставив вверх для защиты растопыренные в пальцах руки.
Большая птица, шумя рассекающими воздух крыльями, низко промчалась меж кустов, чиркнула блестящим крылом по звездному небу и скрылась за непроницаемой стеной деревьев, оставив в моем сердце сильный испуг. Наверное, это была сова.
С остановившимся дыханием и часто бьющимся сердцем я поднялся с земли.
И вдруг от этого сильного страха, так внезапно пережитого только что, предо мной возникли, сам не знаю почему, лунно сверкающие рельсовые пути, устремленные в бесконечность, словно я вновь попал в прошлое лето и, ступив на них, пошел по ним, ничего еще не зная ни об этом лагере, ни об этой ночи, ни об этой птице.
Насыпь, по верху которой я шел, была очень высокой; она вырастала над равниной могучим земляным валом, и от нее далеко вправо и влево открывались свободные пространства. Я шагал в размер расстояний между шпалами. Шпалы были из крепкого дерева, местами испачканы мазутом, вылившимся на ходу из цистерн грузовых составов. Солнце уже глубоко опустилось за край земли. Четкая линия горизонта была то почти идеально прямой, то таинственно волнистой, и волны обозначали там вдали новые возвышенности, с которых открывались еще более далекие горизонты, уже моим глазам недоступные. Над равниной сгущался сумрак, огни деревень проступали в нем разрозненными цепочками; небо ширилось, поднималось, делаясь по-ночному синим, а на западе еще долго светилось малиновым заревом с тонкими кровавыми прожилками в низких тучах. Старая автомобильная дорога, по которой давно никто не ездил, столбы телеграфной линии вдоль дороги, густо разросшиеся кусты – все одевалось подо мною туманом, он смыкался сплошным покровом, и я как будто плыл над облаками. В болотце под насыпью смолкли лягушки, еще недавно звонко певшие свои восторженные песни; обрывками вырываясь из тумана, чернел внизу развалившийся мост через мелкую речку; она вилась вдоль насыпи с одной ее стороны, потом проходила под железнодорожным полотном в каменном туннеле, имевшем форму широкой арки, и появлялась уже с другой стороны. Дно этой речушки было устлано острыми камешками, а ледяная вода так ломила ноги, что когда я, бывало, ступал в ее поток, то в первую секунду перехватывало дыхание. В этом гулком каменном туннеле можно было ходить в полный рост, и даже вытянутая вверх рука не доставала пальцами до округлого свода. Я любил бродить там под насыпью, закатав брюки до середины колен. В центре туннеля было сумрачно, а по краям – светло, и на выходе торчали из воды извилистые сучья, принесенные течением и застрявшие на мели, на которые в жаркий день садились синие водяные стрекозы, и тонкие крылышки их ломко поблескивали на солнце, как целлофан. В этом туннеле было так заманчиво вдруг громко крикнуть: «А!» – и услышать, как это отрывистое «А!» повторяется в высоте каменного свода, по которому, отраженные от воды, лениво блуждают кривые солнечные блики. На насыпи зеленела трава и цвел лиловыми островерхими пиками иван-чай. А потом железнодорожное полотно вползало внутрь выемки, прорытой в холмах, и шло в громадной ложбине. Она имела сечение расширяющейся кверху трапеции. Искусственно срезанные под равными углами, спины холмов уходили с обеих сторон вверх, разноцветные от обнажившихся бело-серых пород мергеля и желтых мхов, туда же вверх взмывала просмоленными черными столбами линия телеграфа, а еще выше вразброс росли крупные деревья, и вершины их уже почти доставали до голубого неба, по которому медленно плыли летние облака...
Тьма густела. Я шел по насыпи над туманом, окруженный чуткой тишиной, полной неясных вздохов и случайных звуков, какая бывает только ночью на природе под открытым небом. Она ощущалась еще острее оттого, что за холмами с тихим нежным звоном стрекотал гусеничный трактор. Звук его мотора то напрягался, то ослабевал, и мне чудилось, что я слышу все далекие города разом. Их лучистый чад, их разноязыкий говор звали меня к себе. И молодая женщина, указывая к ним дорогу, плыла впереди меня бесплотным видением, сплошным прозрачным сиянием, мне одному видимая и меня одного зовущая за собою. К ней нельзя было приблизиться, с ней нельзя было заговорить, но она была главным, что присутствовало в этих ранних ночах.
А потом из тьмы появлялся черный поезд. Земля под ним дрожала, и рельсы прогибались. Он надвигался на меня, неистово гудя, слепя прожекторами, и проносился мимо, заставляя сердце ужаснуться тысячетонной громаде металла, летящего над землей в ночи, и оставляя после себя в холодном воздухе, где, струясь, мешались ароматы цветов и земли, горьковатый привкус гари. Этот теплый манящий запах исходил от сгоревшего угля, которым проводники топили маленькие вагонные котлы, чтобы согреть пассажирам чай. И я жадно всасывал в себя этот горьковатый привкус. Он был вестником той будущей любви, к которой тянулось мое сердце, и которая, я это знал, уже шла мне навстречу...
XIII
Я проспал и утренний горн, и подъем флага, и даже завтрак. Меня долго тряс за плечо Карьялайнен, пытаясь разбудить, но я огрызнулся на него так озлобленно, что он оставил меня в покое. Наконец проснувшись, я вяло уставился на стену перед моими глазами. Оклеенная светлыми обоями, она на ощупь была холодна. В тишине пустого помещения, остро чувствуя, что я один здесь и никто не видит меня со стороны, я трогал стену пальцами и продолжал лежать, ни о чем не думая. И ни о чем не думать тоже было мучительно, потому что в моем мозгу непрестанно появлялись зародыши каких-то мыслей, но они были расплывчатыми, неясными, как далекие огни в тумане, и я не мог различить, что они значат. Меня угнетала незнакомая тоска. Мне ничего не хотелось, кроме как лениво трогать стену пальцами. Потом барак вновь наполнился старшими. Я оделся, застелил постель, взял из тумбочки мыло, зубную пасту, щетку и, перекинув через плечо полотенце, собрался идти умываться и уже сделал по проходу между кроватями несколько шагов, когда вдруг к нашему корпусу мягко подкатила длинная легковая машина – мы увидели ее за стеклами прямо возле оконных рам, и это было очень непривычно, потому что у нас никакие машины, кроме лагерных автобуса и грузовика, да и те лишь по хозяйственной аллее, на территорию лагеря не заезжали. А эта, сияющая черным лаком, с вертикальной антенной на крыше, подкатила под самые окна. За ее рулем сидел шофер в черном пиджаке, белой рубашке и при галстуке. И рядом с шофером – крупный мужчина лет сорока пяти в голубом. Скрипнув тормозами, машина остановилась, мужчина вылез из нее – был он среднего роста, с большим выпуклым животом, с очень широкой грудной клеткой, могучими плечами, курчавый; он мелькнул за окнами и быстро вошел к нам внутрь барака.
Мгновенно замолчав, мы обернули к нему лица.
Это был внушительный человек, красиво загорелый, но не нашим северным, а южным курортным загаром. Гладкий, холеный, очень чисто выбритый, он таил в своей кряжистости и особенно в посадке крупной головы что-то от дикого кабана. Я прежде никогда не видел таких людей. Летние туфли, светлые брюки, узорчатый кожаный ремень, голубая рубашка с короткими рукавами из какого-то чудесного материала, золотые часы на толстом запястье – все на нем было необыкновенное, высочайшего качества, очень дорогое. В руке он держал бежевый портфель с поблескивающими замочками и сам весь как бы сиял черными лучами.
– Привет, мужики! – громко произнес он. Цепкие глаза его проскользили взглядом по нашим лицам, кого-то среди нас отыскивая. – А где мой будущий олимпийский чемпион?
И с восхищением глядя на него, застыв посреди прохода, я вспомнил фразу, сказанную мне в медицинском изоляторе Верой:
«Ты знаешь, кто у Горушина отец? А Меньшенин знает».
Старшие растерянно переглянулись, не соображая сразу, что отвечать.
– Это корпус старшей группы? – спросил вошедший.
И вдруг всех как прорвало:
– Вы папа Славика?
– Вы правильно пришли!
Каждый желал приблизиться к необыкновенному человеку, услужить ему.
– Он – на аллее у леса, – заговорил Елагин мягким плывущим голосом.
– Можешь проводить меня к нему?
Отец Горушина открыл свой портфель, выкатил на ближнюю кровать на покрывало целую кучу разноцветных конфет в бумажных и целлофановых обертках.
– Жрите, мужики! – весело оказал он.
И вместе с Елагиным вышел из корпуса.
В бараке воцарилась мертвая тишина.
Старшие стояли неподвижно.
Вдруг одновременно все посмотрели на меня.
И сейчас же, отталкивая друг друга, кинулись на улицу поглазеть, что будет.
Я вышел из барака последним и остановился на крыльце, с его высоты глядя, как удаляются крохотный щуплый Елагин и широченный человек-кабан, а за ними на расстоянии следует толпа старших.
Я смотрел им в спины и никак не мог продышаться от запахов очень дорогого одеколона и косметических кремов, которые остались после этого человека и которые я глубоко вдохнул, когда проходил по проходу.
Наконец Елагин и человек-кабан, а потом и все старшие исчезли за поворотом аллеи.
Я спустился с крыльца и опасливо пошел за ними.
Когда открылась взгляду скамейка у леса, на которой теперь проводил свое время Горушин, я увидел, как Елагин указал на нее отцу Горушина и, расшаркавшись, бочком-бочком, не смея повернуться к нему задом, двинулся от него влево, ближе к нашим, и все они рассыпались по аллеям, полянкам и кустам.
Я видел, как отец Горушина приблизился к скамейке, на которой сидел Славик Горушин, как Славик встал, когда отец уже подходил к нему, как они обнялись, как сели на скамейку, как о чем-то долго разговаривали и отец смотрел его забинтованную руку, потом я вдруг увидел Меньшенина, который бежал от помещения столовой в их направлении, перешел на шаг, видимо задохнувшись, опять побежал, видел, как отец Горушина вскочил со скамейки и с кулаками бросился на Меньшенина, я видел, как он орал на Меньшенина, размахивая при этом толстыми ручищами, а тощий Меньшенин сгибался все ниже. Потом Горушин-сын и Горушин-отец быстро направились к нашему корпусу, шли мимо рассыпавшихся по аллее любопытных старших, все ближе к кустам сирени, все ближе ко мне, я сделал несколько шагов назад, но почувствовал, что если войду в корпус, то окажусь в его замкнутом объеме, как в западне, отбежал от корпуса в сторону леса, еще отбежал; я видел, как отец и сын Горушины вошли в корпус, следом за ними поднялся по ступеням крыльца шофер черной машины, которая стояла под окнами корпуса, через минуту шофер вновь появился на крыльце, неся чемодан Славы Горушина, затем вышли отец и сын, все сели в машину, громко хлопнули закрывающиеся дверцы, взревел двигатель, машина дала задний ход, лихо развернулась и умчалась прямо по аллее к входным воротам лагеря, за которыми мгновенно исчезла, подняв облако серой пыли.
Я услышал, как в дрожащих руках у меня кусок мыла бьется о мыльницу, и пошел на невесомых, сразу ослабевших ногах к умывальникам.
Когда я вернулся в корпус, там шло оживленное обсуждение произошедшего. Собравшись в проходе между кроватями, старшие обменивались впечатлениями. Тумбочка Горушина была раскрыта и пуста. Как будто чего-то недоставало в корпусе. Как будто что-то большое исчезло из него. На кровати, что была ближе к выходу, разноцветно блестела горка дорогих конфет.
Едва я вошел, все замолчали и, пока я пробирался по проходу к своему месту, провожали меня многозначительными взглядами, а потом опять заговорили, перекрикивая друг друга.
– Финита ля комедиа! – орал Понизовский. – Как он набросился на Меньшенина! Как на мальчишку! Я думал, убьет!
– Меньшенин выкрутится! – не сдавался Елагин. – Знаешь, сколько тут каждый год происходит всего! Если из-за каждого случая с работы снимать, директоров не напасешься.
– У отца Горушина лапа в Москве, – сказал Александров. – На таких машинах без лапы не ездят. Шофер – как артист. Костюмчик! Рубашечка! Галстук!
– Неслабые есть на свете люди! – с затаенной завистью промолвил Карьялайнен.
– Подумаешь!
Армен надул щеки и издал ртом долгий унижающий звук.
Вдруг все развеселились от этой его выходки и стали каждый на свой лад повторять этот звук.
– Ах, мой сыночек! Моему сыночку сделали бобо! – завизжал Елагин, чтобы снова привлечь к себе внимание. – Расстреляйте всех, кто виноват! И кто не виноват – тоже!
Он прицелился указательным пальцем правой руки в меня, щелкнул языком, потом дунул на палец, как на дымящееся дуло пистолета, сунул руку в карман и сказал:
– Больше никто не будет обижать мое драгоценное чадо!
Понизовский охватил Болдина со спины за плечи, свалил его в проход между кроватями, Армен запустил в Александрова скомканным полотенцем Горушина, началось всеобщее ликование.
Карьялайнен подошел к конфетам и, глядя на них, сказал:
– Все равно за ними не вернутся.
Елагин быстро схватил целую горсть конфет, высоко поднял над головой.
– Скушаем за несчастного недоделанного олимпийского чемпиона!
Покрывало вмиг опустело.
А потом, устыдясь, шумной толпой вывалили на улицу.
Я посмотрел на залитое солнцем окно, и мне захотелось выбить из него все стекла.
Сунув руки в карманы брюк, я слонялся по лагерю, отделенный моим преступлением от всех остальных его обитателей, беззаботных и счастливых, и не находил себе места.
Мне казалось, что, после нашего примирения перед строем и после отвратительного братания на виду у всех, история закончена и возврата к ней не будет, но сегодня, когда явился господин кабан на черной машине с вертикальной антенной на крыше и когда я увидел бегущего к нему Меньшенина, я нутром почуял, что дело куда серьезнее.
Все предо мною сверкало, блестело, слепило мне глаза, а мне мерещился в этих чешуйчатых бликах немилосердный суд надо мною, и что самое ужасное – и над Верой тоже.
Я сидел на скамье на центральной площади, слушал, как в легком ветре шелестит полотнище флага и одновременно под конвоем входил в желтый дом на Пряжке, которым в детстве меня пугал отец, дом, куда запирают противящихся власти и потерявших рассудок, и они лежат там, скованные в движениях смирительными рубашками, с безумными очами сумасшедших, без своей воли, без возможности выбежать на широкий простор под облака и звезды. Я ни разу не бывал возле этого мрачного дома и не бывал у речки Пряжки, на берегу которой он находился, но помню, как со злобою говорили взрослые, когда хотели устрашить человека: «На Пряжку захотел?» – и дом этот запечатлелся в моем сознании как нечто противоестественное живой жизни и насильственное над человеком. С раннего возраста я ужасался насилию одних людей над другими. Любое насилие, которое мне приходилось видеть, вызывало в моем сердце приступ звериного гнева против насильника. Но сейчас более всего страшили меня не суд и не сумасшедший дом на Пряжке, а то, что каким-то образом могла раскрыться моя тайна, моя любовь к Вере.
На стадионе младшие группы сдавали зачеты по бегу на сто метров. Крохотные пацанята в маечках и сатиновых трусиках, остроплечие, большеголовые, с тонкими шейками и выпученными от натуги глазами старались изо всех сил – лица их были напряжены, подошвы спортивных тапочек звонко стучали по беговой дорожке; они размахивали угластыми руками, раскрывали широко рты, как рыбы, вынутые из воды, а физрук стоял на белой финишной черте в своем всегдашнем тренировочном костюме, чуть согнувшись в пояснице, отставив от себя руку с тикающим секундомером, и азартно глядя на бегущих, словно сам готовый ринуться на дистанцию, громко подбадривал их:
– Еще поднажми! Еще!
Я долго наблюдал за ними, и мне показалось, что я наконец успокоился, но едва я ушел со стадиона, тревога вновь охватила меня. И опять я стал думать о том, что пройдет день, самое большее – два, и меня с позором выгонят из лагеря.
Возле клуба девочки из средней возрастной группы вешали на фанерный стенд новую стенгазету. Канцелярские кнопки у них одна за другой ломались, и это веселило их.
Подойдя ближе, я услышал звуки фортепьяно. Это были живые звуки, не радио, не пластинка, и я вспомнил, что сегодня в клубе первая репетиция прощального концерта. Я отворил входную дверь и ступил в полутемный зал, в котором на рядах разместилось человек двадцать старших, а на сцене на вращающемся стуле восседал перед черным пианино в лучах нескольких прожекторов Коля Елагин. Он играл «Турецкий марш» Моцарта. И я сразу понял, что он очень талантлив. Пальцы у него были сильные и в то же время легкие, стремительные; они то порхали над клавишами, едва их касаясь, то сильно ударяли по ним. У него была потрясающая техника. Он сидел чуть откинув голову назад, и пышные черные волосы его и золотые очки сверкали, подставленные яркому свету.
Приглядевшись, я различил на первом ряду Веру.
Елагин кончил играть, и в зале раздались дружные аплодисменты. Елагин встал, повернулся к зрительному залу лицом и низко поклонился.
– Еще что-нибудь сыграешь? – спросила Вера.
– Можно Бетховена, – ответил Елагин. – «Лунную сонату». Она доступна для восприятия даже не подготовленным к классической музыке.
Я шел по лесу.
«Что происходит в моей жизни? Что значит все то, что случилось со мной в этом лагере? Вера... Ее муж... Меньшенин... Горушин... Господин кабан... А я кто среди них? Что такое я на этом удивительном шестнадцатом году моей жизни? Ведь мне скоро исполнится шестнадцать лет».
Вопросы возникали сами собой. Я не отвечал на них, просто слушал, словно в самом их возникновении и был на них ответ.
Меж зелено-седых ветвей можжевеловых кустов непривычно светлело розовое платье.
Я сразу понял: Лида.
– Что ты здесь делаешь? – спросил я.
– Тебя жду, – ответила она неожиданно открыто и смело.
– Откуда ты знала, что я приду сюда?
– Но это же твое место? Ты здесь всегда прячешься.
– От кого прячусь?
– От всех.
– Я не собирался сюда приходить, – сказал я, потупясь, и сел шагах в пяти от нее. Мне была неприятна ее смелость. – И ни от кого я не прячусь.
Она улыбнулась таинственно, одними губами.
– Черт, как охота курить! – сказал я грубым голосом.
– Разве ты куришь? – спросила она удивленно.
Я поднял щепку и стал копать землю.
– Я никогда не видела, чтобы ты курил. Я знаю у вас мальчиков, которые курят. Но тебя не видела.
– Ну и что, – пробурчал я. – Просто я не люблю курить на виду у всех.
Некоторое время мы сидели молча.
– Хочешь, я тебе достану сигарету? – вдруг сказала Лида.
– Разве у тебя есть?
– Нет. Но, если ты хочешь, я достану. Ведь ты хочешь покурить?
Я смутился.
– Хочешь? – настойчиво повторила она.
– Да, – неуверенно ответил я.
– Тогда я достану.
Она проворно вскочила на ноги и побежала, спускаясь к озеру.
Но вдруг обернулась и наставительно произнесла:
– Только никуда не уходи!
«Разве смогу я сказать ей правду? – думал я, с тоской ожидая ее возвращения. – Ведь сказать ей правду, то есть то, что я не люблю ее и не за ее честь я тогда вступился – немыслимо! Она спросит: а за чью честь ты тогда вступился? А если и не догадается спросить, то все равно: какие будут у нее глаза в тот момент, когда я скажу!»
Но притворяться, как просила Вера, будто я влюблен в нее?.. Это тоже было подло. Вдобавок, я не умел врать. С детства. Я не умел даже соврать школьному учителю, что выучил заданный на дом урок, но теперь у доски от волнения забыл выученное, тогда как не учил урока вовсе. Я так и говорил: «Не выучил». И вот для меня настало странное время, когда против воли моей я обманывал всех: Лиду, Меньшенина, Кулака. Обман порождал обман.
Я сидел, продолжая копать землю щепкой.
«Нельзя летать без крыльев», – сказала Мария, и ее светлое лицо возникло предо мной таким, каким оно было три года назад, когда нам исполнилось по тринадцать лет.
Почему вдруг я так ярко увидел ее?
Это взволновало меня.
«Звуки фортепьяно, услышанные в клубе!» – наконец сообразил я. Мария занималась в музыкальной школе и именно со звуками фортепьяно вошла в мою жизнь. Я и теперь помнил наизусть этюды Черни и ноктюрны Шопена, которые она старательно разучивала за стеной.
Лиды не было уже более получаса. И я обрадовался, что она не вернется и все само собой разрешилось.
Как вдруг слух мой уловил быстрые частые шаги...
С разбега девушка спрыгнула в ложбину и протянула мне сигарету.
– А я боялась, что ты уйдешь, – сказала она, едва переводя дух и жадно схватывая ртом воздух.
Глаза ее сияли.
Она села на траву близко ко мне. От нее веяло жаром, и так горячо, влажно, парно пахли ее густые волнистые волосы.
– Жарища какая! – сказала она.
Отерла тыльной стороной кисти блестящий потный лоб, взяла пальцами подол платья и стала им обмахивать свои ноги.
«Почему мне все время жалко ее? – в который раз спросил я себя. – Чем я перед нею виноват?»
И я сознался себе, что жалко мне ее оттого, что ее никто не любит, и не пишет ей записок, и не приглашает на танцах, потому что она толстая и некрасивая, и я тоже не люблю ее из-за этого и никогда не смогу полюбить. Это у нас было общее: и на меня не смотрели стройные красивые девушки, которые нравились мне.
Я вертел в пальцах принесенную сигарету.
Сигарета была – «Памир». Мы эти сигареты называли «Нищий в горах». На бумажной пачке был изображен человек на фоне горных вершин. Стоила такая пачка десять копеек. Дешевле не было сигарет.
– Где ты достала? – спросил я.
– Захотела – достала! – сказала она, продолжая обмахивать свои ноги подолом платья.
А я поймал себя на боковом нехорошем взгляде, скошенном на ее полные белые ляжки, которые обнажались, когда она взмахивала подолом.
Она увидела мой взгляд, положила подол на ноги и натянула его край на колени.
Испытывая унизительный стыд, я пробурчал: