Черные яйца Рыбин Алексей

– Это ведь сахарный тростник, – тихо сказал Ульянов младшей горничной своего папы. – Пойдем, Глаша, я уведу тебя туда, в те края, которых ты и не видывала.

– Барин, да перестаньте вы выдумыать. Эк вас прет. Затянитесь еще. И вообще, домой нам пора. Илья Александрович говорил, что вам в девять уже нужно дома быть. У вас же занятия, барин, завтра. Виолончель. Учителка придет, помните? Виолетта Семеновна Ростропович. Пойдемте, ей-богу, домой, чтобы маменьку и папеньку ваших не волновать.

– Yo te quiero...[6]

– Pero, seсor, yo soy...[7]

– Да, барин, вот сюда, сюда!..

– Hola, muchachos![8]

Заросли сахарного тростника, поглотившие не успевших спрятаться мужиков, баб, скотину и почти уже скрывшие от Саши весь обитаемый мир, вдруг раздвинулись, и вышел из них невысокого роста, стройный, подтянутый человек. На голове черный берет. На ногах сапоги невиданного фасона. И одежда странная.

Лицо подвижное, ироничное. Так и ждешь, что анекдот свежий тебе расскажет. О таком человеке можно говорить с товарищами – мол, пил я тут с одним, так он такого дрозда давал...

Человек, вышедший из зарослей тростника, улыбнулся. Зубы белые на смуглом лице. Бородка модная, эспаньолка.

Александр Ульянов, долго искавший и наконец нашедший свою единственную любовь, готов был защищать ее. Александр Ульянов схватился за корягу.

Смуглый парень усмехнулся. Повел плечом. Ствол автомата уставился черным зрачком на Ульянова-младшего. Страшно Саше не было. Слишком высокая мушка, слишком игривая. Несерьезная какая-то. На винтовках мосинских мушки не такие. На трехлинейках – настоящих, для серьезной войны предназначенных, – на них и мушки серьезные – маленькие, деловитые, решительные и внимательные мушки. Мушки, которые не пропустят врага. Они уткнутся в него, зацепятся за пуговицу на гимнастерке, они просто заставят стрелка метить туда, куда нужно.

А эта мушка – какая-то клоунская. Высокая, дурашливая, как тулья фуражки Пиночета.

Саша улыбнулся мушке-дурашке.

– Меня зовут Эрнесто, – сказал смуглый парень. – А ты кто?

– Саша, – сказал Александр Ульянов.

– Саша? А есть ли будущее у тебя, Саша? – после короткой паузы спросил Эрнесто. – Саша, как ты думаешь?

– Есть. Потому что я знаю... Я знаю, как сделать, чтобы всем было хорошо, – сказал Саша.

– Неужто? – Эрнесто пошуровал в кармане. Вытащил горсть патронов. Пересчитал, ссыпал обратно. – И как ты это видишь?

Саша напряженно думал. Мысли плавали в голове, как жирные налимы. Если их погрузить в деготь. Там бы им было лучше. В черном, вязком дегте. Медленно-медленно, лениво шевелили бы они в кромешной тьме дегтярной субстанции черными жабрами. Налимы. Слово-то какое. НАЛИМЫ... Тяжелые, скользкие, вялые рыбы – что с ними делать? Не смотреть же на них? Только жрать. Сидючи за столом, покрытым белоснежной скатертью, ожидать, когда Глаша принесет из кухни блюдо с налимами, фаршированными мелкими, проворными дроздами. Убитыми в полете, чтобы жизнь в них не успела замереть, почти еще поющими. Так – бах! – в полете, он, дрозд, и не понял ничего, не успел, а его уже к столу тащат – вот, извольте, господа, дрозды, жрите, почти живые, жрите, вкуснотища, господа, час назад еще летали, а как блюдо называется? о-о-о... русское национальное блюдо, прерванный, кхе-кхе, полет.

– Ничего ты не сделаешь, – сказал Эрнесто. Устало сказал. Как будто не молодой был мужик, а старичок ветхий, уставший жить. – Ничего. Тебя повесят. И будут правы.

– За что? – изумленно спросил Александр. – Меня – за что повесят? Я же ничего такого...

– За бездарность, – улыбнувшись, сказал Эрнесто. – Понял? – Он подошел, присел рядом. – Затянуться-то дайте.

– Так все уже, – виновато сказал Саша, – «пятку» добили.

– Вот видишь, – заметил Эрнесто. – И я говорю: за бездарность. А вообще-то есть такое слово «товарищ».

– Я знаю, – сказал Саша. – В словаре Даля это слово обозначает разбойника, который со своими дружками грабит купцов и берет товар. Оттого и «товарищ».

– Нет, – твердо сказал Эрнесто, – ты не знаешь, что именно такое «товарищ». Нет у Даля такого определения. И именно поэтому тебя повесят. А те, кто знают, кто поймут – те сами вешать будут. Comprendes?[9] А теперь – пока, ребята.

Эрнесто поднял автомат, и грохот очереди ударил по Сашиным ушам – словно водой холодной из ведра окатили. Да несколько раз.

«Господи, – подумал Ульянов. – Господи, должно быть, это сны какие-то ко мне являлись. Вот, Глаша рядом сидит, задремал я, видимо, на бережку... Водки лишку хватил...»

– Барин, птичек-то возьмете домой? – спросила Глаша.

– Птичек? Каких еще птичек?

– Так вот же.

Ульянов открыл глаза. Глаша держала в руках маленьких, симпатичных дроздов со снесенными головами. Тушки держала.

– Домой понесем, барин, или здесь бросим?

– А кто их подстрелил-то? – тихо спросил Ульянов.

– Ну как это – «кто»? Че.

– Какой еще «Че»? Что за «Че»?

– Ну, Эрнесто-то, Эрнесто... Глюк. Это именно то, о чем Володя говорил. Много раз. Неужели этот глюк – настоящий? Конечно, галлюцинации разные могут быть, но чтобы так – реально?..

Тушки дроздов оттягивали руки. Надо же – маленькие, а какие тяжелые.

Это ж какой калибр должон быть у пуля, чтобы вот так, напрочь головы снести?

Глава вторая

ОГУРЕЦ

Не сын ли это ваш, милорд?

У. Шекспир

На Петровской набережной нахимовцы жрали скумбрию.

«Рыбкой пахнет», – мог бы сказать какой-нибудь гуляющий в этот погожий августовский день по площади Революции маленький мальчик, а папа или мама, контролирующие его действия и следящие за безопасностью своего чада, объяснили бы ребенку, что это за рыбка, где она водится и как отважные рыболовы добывают ее из суровых морских глубин.

Однако не было на площади Революции ни мальчиков, ни девочек. Вообще улицы города выглядели довольно пустынными. Поэтому вонь, распространяемая группой нахимовцев, невесть по какому случаю оказавшихся в тот день не в училище, а на Петровской набережной, не смутила обоняния ни детей, ни взрослых: площадь Революции – по крайней мере, та ее половина, что ближе к Неве, – была пуста. Теплый ветер гнал низкие облачка пыли по гравийным дорожкам, тихо шелестели листья деревьев, и не было на площади не то что людей, но даже собак и кошек.

Высокий юноша, нетвердыми шагами следовавший через площадь по направлению к Кировскому мосту, чувствовал себя в этом одиночестве двояко – с одной стороны, его радовал хотя бы внешний покой – о внутреннем говорить не приходилось, не было его, внутреннего покоя – но хотя бы никто перед глазами не маячил, не путался под ногами, не толкался и не шипел вслед каких-нибудь гадостей, что было для одинокого юноши делом обычным. С другой – странное беспокойство овладевало им, и чем ближе подходил он к набережной, тем более оно усиливалось.

Фамилия единственного прохожего, случившегося в этот час на площади Революции, была Огурцов.

Хоть и был он, Огурцов, человеком увлекающимся, склонным более к романтическому взгляду на окружающую его действительность, нежели к трезвому ее анализу, однако кое-какой жизненный опыт имел, и этот опыт говорил ему, что чем ближе он подходит к млеющим юношам в форме, тем больше вероятность того, что его стошнит прямо посреди площади Революции – стошнит истово, с земными поклонами, с кашлем и стонами, стошнит громко и живописно.

Разумом Саша (так звали Огурцова) понимал, что нехорошо это, если стошнит его прямо посреди площади Революции, нехорошо, опасно даже. Могут и в милицию забрать, а встретить начало дня в милиции – это уже совсем никуда не годится. Однако ноги сами несли его в сторону гранитного парапета, навстречу теплому ветру с запахом рыбы холодного копчения.

Запах этот был приятен Огурцову, он напоминал о прохладе и спокойствии пивного бара «Янтарный», о ледяном «Жигулевском» и хрустящих ржаных сухариках, о брынзе и сушках, о неспешной, через глоток, беседе со случайным соседом по столу. О том, с чего все вчера началось. Да и не только вчера. Большинство из того, что случалось за последние полгода с Огурцовым, начиналось именно в «Янтарном».

Оставалась еще призрачная надежда на то, что нахимовцы со своей вонючей скумбрией не заметят Огурцова, и он проскользнет мимо них без ощутимых потерь – моральных или физических, в данном конкретном случае было неважно. Ибо с похмелья для него что душевные травмы, что телесные увечья – один черт.

Но выписывать по площади петли, менять направление, обходить наглых в своем упоении пищей нахимовцев стороной было совершенно не в его характере. Да и сил, в общем-то, для маневра было недостаточно. Иссякли силы за ночь. А еще тошнота...

Нахимовцы, еще секунду назад солидно похохатывающие, замолчали.

Огурцов шел прямо на них, будучи не в силах изменить направление. Каждый поворот нужно было готовить загодя, и очередной был намечен им в нескольких шагах от крайнего нахимовца – самого из всех отвратительного, с хорошей комсомольской осанкой и мерзейшим белесым лицом с крупными, но, удивительным образом, незапоминающимися чертами, с лицом-плакатом, лицом-лозунгом, с лицом-субботником и воскресником одновременно. Человек с таким лицом должен быть лишен всех естественных потребностей и качеств. Такого человека невозможно представить сидящим на унитазе, ругающимся матом или стоящим у пивного ларька. Пьющим из горлышка бутылки портвейн его тоже вообразить нельзя. Такой человек, перед тем как лечь с женщиной в постель, медленно снимает брюки, складывает их стрелочка к стрелочке и аккуратно вешает на спинку стула. Подонок, одним словом. А если двумя – полный подонок.

Нахимовцы угрожающе молчали и смотрели на приближающегося к ним, пошатывающегося и икающего молодого человека.

Когда Огурцов, уже перестав мыслить и чувствовать, проваливающийся в зеленую, холодную муть, вставшую перед глазами, поравнялся с белесолицым и хотел совершить давно запланированный поворот, чтобы проследовать направо, к Кировскому мосту, его неожиданно качнуло в сторону, он коснулся плечом идеально отпаренного кителя, икнул и, услышав за спиной чей-то возглас, все еще противясь спазмам, неловко дернулся в сторону, пытаясь уйти от прямого столкновения.

– Пидарас! – прогудел кто-то из нахимовцев хриплым, мужицким басом.

В другой ситуации Огурцов мог бы открыть дискуссию, заметить, к примеру, бодро: «Ну, пидарас. А что такого?» Или, как тогда, на пляже в Лазаревском, гордо и независимо: «Снимай штаны, знакомиться будем...» Но сейчас его хватило лишь на то, чтобы сфокусировать зрение и выделить из зеленой, с золотистыми блестками мути, застилавшей глаза, фигуру, каким-то непостижимым образом оказавшуюся «in front».

Коренастый, плечистый увалень, из тех, кто в драке выказывает неожиданную прыть и устойчивость, полную невосприимчивость к ударам и пугающую безмятежность, улыбался, слегка поводил плечами, и было ясно, что сейчас он нападет – безо всяких предисловий, как они это любят, немногословные, решительные, выросшие на хорошей, идеологически выдержанной художественной литературе и незатейливых кинофильмах увальни.

* * *

– Короче, думаю – все, погулял. Но боги были на моей стороне. – Саша Огурцов икнул и потянулся к бутылке ркацители, стоящей на полу.

– Боги, они – того... Они могут, – согласно наклонил голову Дюк, сидящий на стареньком диване и с интересом наблюдающий за манипуляциями Огурцова, который дрожащими руками разливал вино по двум мутным граненым стаканам. – Так и что же дальше?

– Дальше? Не поверишь!

– Поверю, – спокойно произнес Дюк. В отличие от своего восторженного гостя он был абсолютно спокоен. – Я, вообще, доверчивый. Ты говори, говори...

– В общем, этот урод замахивается, а меня тут как прошибет! Пополам сложило, и я ему прямо на боты, ну, сам понимаешь...

– Наблевал?

– Ага, – гордо ответил Огурцов, протягивая старшему товарищу полный стакан. – Прямо на боты, – повторил он. – Ну, поехали?

– Давай. Дюк смотрел, как быстро и жадно пьет Огурцов, и думал, что этому парню осталось совсем немного до того, чтобы превратиться в законченного алкоголика. А алкоголиков Дюк не любил, хотя, заяви он об этом прилюдно, слова его для многих прозвучали бы, по меньшей мере, парадоксом.

– Так что же? А нахимовцы эти?

– Нахимовцы? Брезгливы, знаешь ли, оказались. Дали мне пенделя и все. Сказали: «Иди, пидор, пока не убили тебя».

– И ты пошел прямо к «ши-цзы».

– Как ты сказал? Шизеть?

– Нет. Я не сказал – «шизеть». Я сказал – ты пошел к «ши-цзы».

– Это что такое?

– Это такие каменные изображения мифологических львов. «Ши-цзы».

– А-а, что на набережной?

– Совершенно точно.

– А они, что, китайские?

– Люби и знай родной город. Из Маньчжурии вывезены в начале века.

– Е-мое. Откуда ты все знаешь-то?

– Живу давно.

Огурцов покачал головой, посмотрел на Дюка с искренним уважением.

– Вообще, у Вилли на работе со мной всегда случается всякая мутота, – продолжил он. – Однажды, представляешь, какая история была?

– Какая? – Дюк пожал плечами. Огурцов начал ему надоедать. Мало того, что без звонка, средь бела дня, с вином – это ладно. Молодой, не очень воспитанный, это стерпеть можно. Не такое терпели. Опять же – вино вещь вполне неплохая. Но то, что приходится за это самое вино принимать на себя потоки молодежного словесного поноса – это уже лишнее. Сравнительная ценность двух бутылок сухого и двух часов огурцовой болтовни явно показывала, что вина в данном случае могло бы быть и побольше. – Какая? – повторил Дюк.

– Да тоже с Шебой нажрались у него... Остались ночевать. Точнее, я остался, Шеба уехал.

– Ну?

– Ну вот. Утром встаем, Вилли нужно еще смену сидеть, он там кого-то подменял... А меня что-то приперло – куда-то ехать мне, что ли, было необходимо или что – уже не помню... В общем, выхожу я на улицу с бодуна, ну, никакой просто. Как сегодня. То есть идти могу только по прямой. И смотреть только вперед. Типа, если в сторону голову поворачиваешь – сразу тошнить начинает. Мутит.

– Так и что? – нетерпеливо спросил Дюк.

– Таки вот, – с деланным еврейским акцентом продолжил Огурцов. – Короче, иду по набережной, чувствую – что-то не то. Что-то не так. Дискомфорт какой-то.

– Ну, еще бы. Дискомфорт – не то слово, – зевнув, сказал Дюк, чтобы хоть что-то сказать.

– Ага. Так хреново, знаешь, мне последнее время делается.

«А ты пей побольше, – подумал Дюк. – Еще не то будет».

– Да, знаешь, потею по ночам, страшное дело. Глюки какие-то идут... То голоса слышу, то еще что... Шаги на лестнице, всякая такая ерунда...

– Так что же там, на набережной?

– А-а... Ну да. В общем, что-то, чувствую, странное вокруг меня происходит. Ну, напрягся, голову поворачиваю, гляжу на Неву...

Огурцов сделал многозначительную паузу и развел руки.

– Глядь! А там – вода одна.

– А что там еще должно было быть? – лениво спросил Дюк.

– Ну, елы-палы! Что напротив Виллиной работы стоит? «Аврора», мать твою! А я гляжу – «Авроры»-то и нету! Врубаешься? Все есть – мост, машины ездят, люди ходят – как будто так и надо. Все вокруг в порядке, а «Авроры» нету! Тут у меня крыша и поехала... «Авроры» нет!

Огурцов смотрел на Дюка вытаращенными глазами, показывая всем своим видом, что отсутствие революционного крейсера на месте его вечной стоянки произвело на него самое сильное впечатление.

– Не понял. То есть как это – нет? Глюки, что ли, у тебя были? Натуральные?

– Да какие там, на фиг, глюки! Ее и не было в натуре! Потом я узнал, что ночью ее на ремонт увезли. Куда-то там, – неопределенно махнул рукой Огурец. – Но я-то этого не знал! Врубаешься, какая фигня?

– Да... – Дюк усмехнулся. – Тут может крыша поехать.

– «Может»... Не то слово – «может». У меня и поехала. Я на полусогнутых обратно к Вилли... Ну, он мне объяснил все, слава тебе, Господи... А то и не знаю, где бы я день закончил. На Пряжке, может быть...

«А тебе бы полезно было на Пряжке месячишко полежать, отдохнуть, – подумал Дюк. – Глядишь, в себя бы пришел. Бухать бы перестал...»

– Вилли... Вилли у нас газеты читает. В курсе, так сказать, событий находится, – продолжал Огурцов. – Ты-то, вот, знал, что «Аврору» ремонтируют?

– Нет. Не знал, – спокойно ответил Дюк. – Какое мне дело до вашей вонючей «Авроры»?

– Она такая же моя, как и твоя, – встрепенулся Огурцов. – Мне до нее тоже дела нет, между прочим.

– Так чего же ты так расстроился, когда ее не обнаружил?

– Я не расстроился... Я... Как бы это...

– Вот я бы... – Дюк медленно поднялся и вышел из-за стола. – Я бы радовался, как дитя, – заговорил он, пройдясь предварительно по комнате, выглянув в открытое окно и сплюнув на улицу. – Я бы, наверное, кончил, если бы «Авроры» не увидел. Заколебала! Стоит ведь, сука, на самом видном месте. Как бельмо на глазу. Одно слово – гадость. А ты – расстроился... Не гоже, друг мой, не гоже из-за такой пакости нос вешать. Странно даже.

Он пристально взглянул на своего гостя. Тот заерзал на стуле.

– Да нет же, Леша. Ты меня неправильно понял...

– Пустое. Дюк взял с пола опорожненную бутылку, посмотрел сквозь нее на Огурцова.

– Пустое, – повторил он улыбнувшись и, лениво, медленно поведя рукой, бросил ее за спину, в открытое окно, выходящее на людный в это время дня Суворовский проспект. С высоты шестого этажа бутылка летела долго, и Огурцов с неожиданно пришедшим и заставившим его мгновенно протрезветь страхом ждал – звякнет ли она об асфальт, или дело примет совсем другой, страшный и непредсказуемый оборот.

* * *

Саше Огурцову было двадцать три года. Выглядел он значительно моложе своих лет и, несмотря на то, что вел достаточно беспорядочный образ жизни, такой, который, пожалуй, мог совершенно подорвать здоровье и уж во всяком случае оставить на лице молодого человека характерные следы, больше двадцати с первого взгляда ему не давал никто. Продавщицы же в магазинах, или просто случайные люди, порой называли его «мальчиком», что Огурцова иной раз обижало, а чаще – веселило.

Что касается следов разгульной жизни, то окружающие реагировали на них довольно примитивно. «Какой ты бледный и худенький», – говорили окружающие, не подозревавшие, что бледность и худоба эти – не от болезней или немощи. Скорее, напротив. От излишнего жизнелюбия и, в некотором смысле, раблезианства, свойственного Огурцову, по крайней мере, в отношении алкоголя.

Эту же фразу произнесла и бабушка, сидящая за стеклянным барьером в регистратуре психо-неврологического диспансера, куда пришел Огурцов, в какой-то момент поняв, что учеба в институте несовместима с тем образом жизни, который казался ему единственно возможным и правильным.

– Какой вы бледный и худенький, – печально сказала полненькая, розовощекая старушка. Огурцов потом уже, спустя месяцы, с удивлением думал о том, что все, имеющие касательство к психиатрии, ну, по крайней мере, все те, кого он встречал лично, – и врачи, и санитары, и даже вот такие бабушки-регистраторши, гардеробщицы и уборщицы были как на подбор розовенькие и, если не сказать, «жизнерадостные», то, во всяком случае, вид имели вполне цветущий.

– Жизнь такая, – пожал плечами Огурцов.

– Господи, да какая у вас жизнь? Видели бы вы жизнь, – возразила старушка, впрочем, очень тихо возразила. Почти неслышно. Так, чтобы не обиделся молодой человек, пришедший на прием к психиатру.

Огурцов тоже промолчал, решив не растрачивать впустую запас знаний, полученный из книг, описывающих симптомы и методы лечения различных душевных расстройств и болезней.

Доктор Ленько оказался таким же розовеньким и кругленьким, как бабушка-регистраторша, доктор Ленько был улыбчив, совершенно лыс, рост имел небольшой, даже, можно сказать, маленький, потирал ручки и поблескивал черными глазками из-под толстых линз в грубой роговой оправе, доктор Ленько постоянно сморкался, утирая свой добрый, какой-то домашний нос просторным, белым в синюю клеточку, платком.

– Что случилось, молодой человек? – весело спросил доктор Ленько, и Огурцов вдруг понял, что вся та информация, которую он собирался на него вывалить, дабы убедить врача-психиатра в полной своей невменяемости, ему не пригодится. Глаза Ленько, спрятавшиеся в сеточке веселых морщин, были серьезны. И говорили эти глаза о том, что их хозяин не нуждается в исповеди молодого человека, пришедшего к нему на прием. Что исповедей, подобных той, что приготовил Огурцов, он наслушался за свою жизнь предостаточно, и они ему наскучили своим однообразием, наскучили, если не сказать больше – утомили и озлобили.

– Так что же? – спросил Ленько уже чуть строже. – Излагайте. Я вас слушаю.

– Понимаете, – начал Огурцов, – дело в том, что...

– Ну-ну, – подбодрил доктор. – В чем же дело?

Огурцов, взгляд которого прежде блуждал по кабинету, изучая его довольно скудное убранство – казенный, дешевый письменный стол, шкаф с мутным стеклом, за которым виднелись пустые полки, пузырящийся линолеум на полу, – встретился глазами с Ленько.

– Дело в том, – неожиданно для самого себя сказал Огурцов, – дело в том, что я не могу ходить в институт.

– Почему же так?

– Не могу и все. Не знаю, что со мной. Я ничего не помню...

– В каком смысле? – заинтересованно спросил доктор Ленько.

– В прямом. У меня специализация – вычислительная техника. Так я не то чтобы фортран и алгол не помню, хотя чего там, казалось бы, помнить, я даже интегральные уравнения решать не в силах.

– Я тоже, – сказал доктор Ленько, блеснув линзами очков.

– Я, понимаете, кроме ленинских работ, не помню ровным счетом ничего. Как со школы мне в голову вбили – «Империализм и эмпириокритицизм», «Советы постороннего» и «Детскую болезнь левизны...»

– Достаточно, – заметил доктор Ленько.

– Да нет, недостаточно! Левизны в коммунизме! А потом, – Огурцов перешел на шепот, – потом стал я интересоваться – во что одевался Ильич, а во что – брат его, Сашка... – В голосе Огурцова появились патетические интонации. – Что ели они на завтрак... Представляете: просыпаются Ульяновы – отцу на службу пора, Вовке – Вовке в гимназию, Александру – тоже пора... Ведь не натощак же пойдут! Обязательно покушают. А во сне мне Глаша стала являться...

– Кто-кто? – спросил доктор Ленько.

– Глаша... Горничная их. Вот плывет она этаким лебедем по столовой, а в руках... В руках – котел с кашей гречневой... А Ульяновы – сидят, ждут, когда Глаша их обслужит... И она обслуживает – сначала Илью Александровича, потом Сашу. Потом... А вообще-то я...

Тут Огурцов почувствовал, что сейчас, когда он дошел до Володи, очень легко может съехать к изложению вызубренных симптомов маниакально-депрессивного психоза, но Ленько был специалистом опытным и не дал пациенту опуститься до скучного вранья. В душе он был эстетом, и красочное описание завтрака семьи Ульяновых его даже слегка растрогало.

– Ладно, ладно, – спокойно заметил доктор Ленько. – Ничего такого с вами особенного не происходит. Ну, не нравится институт. Большое дело. Уходите. Идите в армию.

– Да какая, к черту, армия?! – вскричал Огурцов. – Вы можете, хотя бы на секунду, представить себе Володю Ульянова в армии?

– Нет, – честно ответил доктор Ленько.

– Хорошо. Уже лучше, – заметил Огурцов. – А Сашу?

– Какого Сашу? – растерянно спросил врач.

– Ну, Ульянова, – входя во вкус начал заводиться Огурцов. – Ульянова Сашку! В армии! В казарме! Носки стирающего дедам! В красном уголке зубрящим устав вы можете себе его представить?!

Огурцов не собирался говорить об армии столь эмоционально, он вообще не собирался о ней даже упоминать.

– Так какая же, какая же, к черту, армия, в таком случае?! – крикнул Огурцов, понимая, что сейчас его отправят из спасительного кабинета восвояси.

– Обычная, – спокойно ответил Ленько. – Обычная армия. Советская. Все служат. А что такое?

– Да не могу я в армию, – окончательно утратив контроль над собой, как-то плаксиво почти прошептал Огурцов. – Что вы? В армию... Я там вообще сдохну. Я и погон-то не различаю... Кто там унтер-офицер, кто – штабс-капитан...

– Выучат, – заметил доктор.

– Ну, допустим. Но как же я, пардон, простите за выражение, по большой нужде буду в ров ходить? Вернее, орлом сидеть? Я не неженка, поймите меня правильно, но не могу я это... как сказать... Публично испражняться. И вообще...

– Что – «вообще»?

– Вообще мне люди... Меня люди...

– Раздражают?

– Ага. Даже очень. Иногда просто противно... Вот и Володя Ульянов...

– Так-так. С этим понятно, – зевнув, сказал доктор Ленько. – А дома как дела?

– В каком смысле?

– Ну, родители, обстановка? Ладите?

– Отца нет, – ответил Огурцов. – Умер, когда мне шесть лет было. Мама – учитель. Но я редко дома бываю...

– Что так? Проблемы?

– Да нет. Просто мы с ней разные люди. Как Володя с Сашей...

– Ладно, про Володю с Сашей мы уже слышали. Так что ты от меня-то хочешь, – Ленько заглянул в карточку, лежащую перед ним на столе, – Саша? Что ты хочешь от меня?

– Того же, что Саша Ульянов хотел от всех. От всех людей на земле... Помощи.

– Какой помощи?

– Хочу... Поправиться. Саша, вот, тоже хотел, да не дали ему. Не успел...

– А ты чувствуешь себя больным? Огурцов уставился в пол. Он не мог найти нужных слов. Все то, что он представлял себе, когда шел в диспансер «сдаваться», как принято было говорить среди его знакомых, оказалось пустыми фантазиями. Кажется, этот ушлый доктор раскусил его еще в тот момент, когда Огурцов только открыл дверь кабинета. Конечно. Не он первый, не он последний. Сколько уже «закосило» армию, «сдавшись в дурку», сколько еще придет сюда молодых людей, изображающих из себя душевнобольных, – конечно, этот доктор Ленько все уже повидал и все знает. Пустой номер, одним словом. Фокус не удался.

– Ну, так. Ленько побарабанил пальцами по столу.

– Хочешь в больницу лечь? Обследуем тебя. Если ты себя так плохо чувствуешь, то надо что-то делать... Лечить. Да?

– Лечить... Да. Наверное. А то, знаете, так все тошно... Как в преддверии революции. Когда низы, там, верхи... Ну, вы в курсе.

– Да, я в курсе, – кивнул доктор. – Хорошо. Ленько низко склонился над столом и начал что-то быстро писать в девственно чистой карточке Огурцова.

– В больницу? – робко спросил пациент, начиная внутренне трепетать.

– Нет. Зачем тебе в больницу? – подняв голову спросил Ленько. – Не нужно тебе в больницу. Без больницы, Бог даст, управимся.

Ленько протянул Огурцову бумажку.

– Это адрес. Дневной стационар. Завтра к девяти утра приходи.

– А что это такое – дневной стационар? – на всякий случай насторожился Огурцов.

– Ничего страшного. Понаблюдают тебя, ты походишь туда... С девяти до трех каждый день, кроме выходных. Успокоишься... А там посмотрим. Больничный тебе выпишу. Ну, то есть справку для института. Все. Более не задерживаю. Только – про Володю и Сашу больше не говори никому.

– Я не смогу, – начал было Огурцов, но Ленько сверкнул очками как-то уж очень жестко.

– Сможешь. Понял меня?

– Понял, – потупившись, ответил Огурцов и вышел на свободу.

* * *

– Что, испугался? Полянский внимательно смотрел на Огурцова.

– Ну, Леша, ты вообще... Там же люди могут быть... Ты с ума сошел.

– Прибздел? Огурцов встал, подошел к окну и выглянул в него сбоку, прижавшись спиной к стене, как делают персонажи советских шпионских фильмов.

– Ну что там? – весело спросил Полянский.

– Ничего... Слава Богу...

– Бог здесь ни при чем, – заметил Дюк.

– Да? А что – при чем?

– Расчет и наблюдательность. Просто я – ты вот не заметил – секунду назад в окно выглядывал. И видел, что никого там нет. Ты-то на это внимания не обратил.

– Ну, как это?..

– Да так. Ты, Саша, когда говоришь, становишься этаким глухарем. То есть слышишь только себя. Ничего не замечаешь, ни на что не обращаешь внимания. Реагируешь уже постфактум.

– Ну и что? – надулся Огурцов. – Ты что, мне мораль решил читать? Не надо, Леша. Не надо. Я что, сделал что-то не так? Ненавижу, когда из окон бутылки бросают, ненавижу! Жлобство это.

– Ну, жлобство так жлобство. Это еще очень спорный вопрос, что есть жлобство и кто есть жлоб.

Огурцов хотел ответить, но сдержался. Дюк явно провоцировал его, вызывал на ссору, а ссориться Огурцову не хотелось. Не хотелось ему покидать уютную комнату Полянского, опять идти на улицу, неведомо куда – а здесь хорошо, спокойно, музыка хорошая, чаек-кофеек, опять-таки, может быть, кто-нибудь в гости зайдет, выпить принесет.

Он вернулся в кресло, уселся в него поудобнее, вытянув ноги в мягких домашних тапочках, потянулся и огляделся по сторонам.

Комната Дюка нравилась Огурцову своей абсолютной непознаваемостью. Он бывал здесь уже много раз, и каждое следующее посещение приносило ему новые, неожиданные открытия.

Помещение, где проживал Алексей Полянский, уместнее было назвать залой – на взгляд Огурцова, площадь комнаты была значительно больше тридцати квадратных метров. Ненависть соседей к непутевому жильцу отчасти и обуславливалась размерами занимаемой Алексеем жилплощади, которую они в приватных беседах иначе как «хоромами» никогда не называли.

Несмотря на свои внушительные размеры, комната Полянского выглядела тесноватой – столько было в ней вещей, мебели, да и не только мебели – от прямоугольной формы помещения не осталось даже воспоминания, так оно было загружено всяческими ширмами, шкафами, полками, столиками и столами, стойками с радиоаппаратурой, но это все еще куда ни шло. Помимо того, что, собственно, должно бы находиться в жилой комнате, как бы экзотично ни выглядела та или иная вещь, к примеру, чучело медведя или голова оленя, торчащая прямо из простенка между окон – это, как говорят театральные режиссеры, «может быть», – здесь также присутствовал небольшой переносной забор, какими обычно ограждают толстых женщин в оранжевых жилетах, крушащих ломами асфальт на проезжей части улицы, от основного потока автотранспорта, и уж его никак нельзя было назвать обычным предметом обстановки.

На секции забора, которая стояла в комнате Полянского рядом с входной дверью, висел знак – «кирпич», указующий на то, что проезд транспорта за знак не разрешен. За знаком, собственно, находилось, как называл эту часть комнаты хозяин, отделение «для спанья», огороженное несколькими разнокалиберными ширмами и шкафами.

В это отделение Огурцов никогда не заходил – оно не предназначалась для чужого глаза, разве что некоторые из дам, посещавших гостеприимный дом Полянского, удостаивались чести оказаться в святая святых, но никаких отзывов о таинственном «для спанья» от них никто никогда не слышал. Часть потолка над «спаньем» была затянута темным шелком, вероятно, украденным из какого-нибудь театра или дома культуры, ибо, к слову сказать, Полянский никогда ничего не покупал в магазинах. Кроме еды, разумеется. Хотя и еду, большей частью, доставал окольными, неведомыми и удивительными для простого смертного путями. Драпировка на потолке и создавала иллюзию, что комната имеет неправильную форму – шелк был натянут как-то косо, уходил вниз, в темноту отсека «для спанья».

Но забор был только первой необычной деталью обстановки из тех, что попадалась на глаза вошедшему в логово Полянского. Второе, что видел посетитель, были две чугунные урны для мусора – пузатые, тяжелые даже с виду – непонятно, кто проявил чудеса ловкости и силы, чтобы затащить их сюда – на пятый этаж по узкой лестнице с вечно неработающим лифтом, уж всяко не сам Полянский, который ненавидел любой физический труд лютой ненавистью. Но, дальше – больше.

Обогнув урны, можно было наткнуться на небольшого мраморного льва, сродни тем, что расположились для вечного отдыха на различных набережных бесчисленных питерских рек и речушек. Были в комнате еще и скамейка-качалка, вероятно, вынесенная с территории какого-нибудь детского сада, рыцарские доспехи, части театральных декораций, утративших свою изначальную художественную нагрузку и теперь служившие чем-то вроде стен-перегородок. Собственно стены, заклеенные и завешанные в несколько слоев плакатами с фото английских и американских рок-музыкантов, репродукциями картин, газетными вырезками, картами Москвы, Ленинграда, Манхэттена, схемами линий метро – лондонского, берлинского и, для комплекта, киевского, коллажами, которые Полянский с похмелья, по настроению, выклеивал из журнальных фотографий, значками и треугольными кумачовыми вымпелами – «Герой Социалистического Труда», «Бригада Коммунистического Труда», «Ударник» и другими, все больше отмечающими трудовые заслуги неведомых героев, фотографиями друзей и знакомых в разнокалиберных рамочках, картинами, принадлежащими перу, кисти, карандашу или просто пальцам этих же знакомых, и черт-те знает чем еще – стены, в силу такой насыщенности посторонними объектами тоже давно утратили первозданные ровность и гладкость и были больше под стать древесной коре.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Время жестоко к женщинам - блекнут юные нежные лица, сгибаются под тяжестью лет прекрасные тела. И т...
Повезло неразлучным друзьям – Филе, Дане и близняшкам Асе с Аней! Они едут в настоящую археологическ...
Время жестоко к женщинам - блекнут юные нежные лица, сгибаются под тяжестью лет прекрасные тела. И т...