Внебрачный контракт Богданова Анна
Марат всю дорогу объяснял, почему в аэропорт меня не приехали встречать остальные члены семьи:
– Эльмира с Соммером на работе. Эльмира хотела отпроситься, но ничего не получилось. А Раиса поджидает тебя дома. Варит дохву, праздничную харирсу даже затеяла, хасыда уже готова и трехцветный пирог, – расписывал он, в то время как Нур глупо улыбался, пытаясь вставить в его бурную речь хоть словечко.
Но Раиса встретила меня отнюдь не хасыдой. Она долго не открывала дверь, а когда наконец открыла, то предстала перед нами в грязном рваном халате, сжимая в левой руке большую жестяную банку из-под сельди иваси, в которую была налита белая масляная краска, а между верхней губой и носом она едва удерживала кисть.
– Дунночка! Мы тебя так долго ждали! Мы так рады тебе! Ты как солнышко появилась в нашем доме! – восторженно воскликнула она, и кисть с грохотом упала на пол. Однако радостная хозяйка занятие свое не бросила – ринулась к подоконнику и принялась с каким-то истеричным азартом за работу. – Подоконники крашу! – объяснила она, будто я этого сама не видела.
Через десять минут красавец Марат, ушастый Нур и я с разламывающейся спиной были вовлечены в покраску рам и подоконников.
И почему все, кто долго ждет меня, когда я наконец появляюсь, занимаются покраской стен или подоконников?..
Спустя месяц и десять дней после моего рождения меня, закутанную в бесчисленные пеленки и одеяла, запихнутую вдобавок в стеганый атласный «конверт», словно огромный кочан капусты, вывезли в коляске на улицу.
Конечно, никакого соседа, что строил мне глазки в родильном отделении, и в помине не было в два часа пополудни у второго подъезда пятиэтажного дома. Впрочем, ничего другого я и не ждала от этого крикливого петуха. Наверное, таращится сейчас из своей коляски на какую-нибудь лысую, с лицом, покрытым диатезной коркой, девицу (вполне возможно, старше себя). «Ну и наплевать – я тоже подыщу себе кого-нибудь! Вот только бы до песочницы добраться!» – так думала я, не подозревая, что в начале марта песочницы обычно пустуют.
Я попыталась оглядеться, оценить ситуацию, но, естественно, ничего не увидела, кроме тонкой талии моей родительницы, бывшей в облегающем фигуру демисезонном пальто изумрудного цвета, и книги, которую она держала в руках – она называлась «Основы конструирования верхней одежды». Скука! Я вдохнула холодный, совсем не весенний воздух, и от тоски, которая (что ни говори) была вызвана отсутствием у второго подъезда в два часа дня «настоящего мужика», завопила от обиды, несправедливости, наплевательского отношения со стороны (не знаю его имени) того, кто по халатности медицинского персонала хоть и недолго, но все же успел побывать сыном моей матери, а следовательно, моим молочным братом.
– Тшш, тшш, тшш, тшш! – Меня с большим энтузиазмом раскачивали из стороны в сторону – такое впечатление, что я еду в поезде: тук-тук, тук-тук, тук-тук, тук-тук. Эти «тук-тук» и «тшш, тшш» несколько утешили меня, я успокоилась и вскоре заснула. Долго ли я спала или совсем мало – не знаю, но мне приснился сон. Только теперь я поняла, что видение то было вещим.
Приснилась мне озаренная нежным розовато-оранжевым сиянием закатного солнца веранда. Над головой свисали налитые, тяжелые, янтарно-оливкового оттенка виноградные лозы. Дом. Одноэтажный, приземистый, с плоской крышей, побеленный, словно хата на украинском далеком хуторе. Открывается дверь, и мне навстречу выходит – он. Высокий, статный. Бронзовый загар его особенно хорош и контрастен со светлыми одеждами. Он смотрит на меня и молчит, будто что-то мешает ему говорить. А себя, себя я не вижу – лишь чувствую, что стою и точно так же не свожу с него взгляда. С его миндалевидных, искрящихся, насыщенно изумрудных (такого же оттенка, как демисезонное пальто моей родительницы) очей. Римский нос – крупный, правильной формы, с горбинкой. («Все-таки обладать римским носом куда лучше, чем греческим, который будто перепрыгнул на мою физиономию с лица эллинки, что жила двадцать два века тому назад, и с наслаждением вдыхал в себя пары маринованного чеснока, коим пропитался воздух в границах Пергамского театра», – заключила я во сне.) Дугообразные брови, приподнятые в удивлении, причем левая – заметно выше правой. Чуть припухлые, четко очерченные губы – не то что какие-то размазанные под носом, которые можно видеть у людей слабовольных и упрямых. «А может, греческий нос ничем не хуже, если он соразмерен с остальными чертами», – пришло в мою сонную голову. Именно! Соразмерно! Все в нем – в этом юноше – было гармонично, начиная с густых, волнами набегавших на чистый округлый лоб каштановых волос до ступней с пастельно-розовыми ногтями, что виднелись в открытых носах его сандалий. Он приоткрыл уста свои – видимо, мысль окончательно сформировалась в его уме и готова была вырваться наружу, но в этот момент я почувствовала резкий толчок, открыла глаза и увидела тусклое серое мартовское небо. Словно оно надвигается на меня. Осиная талия, фигура мамы, облаченная в демисезонное пальто изумрудного цвета, впрочем, как и книга под названием «Основы конструирования верхней одежды», исчезли бесследно. Мою коляску увлекал за собой синий «Москвич», зацепившись за спицу ее козырька боковым зеркалом. Родительница, бросив увлекательнейшую книгу в снег, неслась за нами и что-то кричала, но что именно, было не разобрать из-за приличного уже расстояния между нами, рева двигателя и попутного ветра.
И тут произошло чудо – коляска сама вдруг отцепилась от зеркала (хотя – как знать? Может, кто-то невидимый десницею своей взял да и снял спицу с зеркала?) и, прокатившись еще метров десять, остановилась – «Москвич» завернул за угол дома и исчез.
Мамаша моя, конечно, не на шутку испугалась – лицо ее сделалось таким же серым и унылым, как небо, которое минуту назад стремительно надвигалось на меня. Моя же реакция на сие происшествие была непонятной. Сначала, ради приличия, я хотела было покричать немного, но потом передумала, закрыла глаза и решила еще поспать, дабы увидеть продолжение того волшебного сна про налитые солнцем янтарно-оливковые виноградные лозы и прекрасного принца, однако сон все не шел. Внезапно мне стало тепло – особенно ногам и спине – так уютно, так замечательно, что плакать совершенно расхотелось, спать тоже, а инцидент гонки с «Москвичом» был окончательно забыт. Только десять минут спустя, когда я ощутила сперва уютное тепло, а затем то неприятное чувство, которое нередко испытывают и взрослые люди, если едут, к примеру, куда-нибудь в поезде и спят на влажном, непросушенном (я бы даже сказала, мокром совсем) белье, я поняла, что перепугалась больше моей родительницы. Лишь тогда я позволила себе завыть, подобно сирене, на весь двор.
Но все эти неприятности были сущим пустяком в сравнении с тем, что случилось потом – если быть точной, то уже вечером того же дня.
Невзгоды обрушились на нашу семью, словно прогнивший до основания потолок старого, обветшалого дома.
Ближе к ночи матушке моей стало худо – поднялась температура и появилась нестерпимая, распирающая боль в области груди. Температура моего тела тоже решила подняться за компанию – одним словом, мы заболели. К полуночи, кода круглая луна за окном, будто совсем обезумев от зависти к дневному светилу, почти превратившись в солнце, ворвалась в маленькую комнату, раздражая меня своим металлическим светом и не давая заснуть, баба Сара наконец-то, прошныряв по Москве около пяти часов, откопала где-то знахарку, народную целительницу и гадалку в одном лице. Она влетела с висевшей на кончике длинного носа каплей (образовавшейся из-за мороза, отсутствия носового платка и повышенной бабкиной суетливости) так же нагло и почти обезумев, как светившая и не дававшая мне заснуть луна, волоком таща за собой дородную бабищу с глупой, непроницаемой, я бы даже сказала, идиотической физиономией, и провозгласила не без гордости:
– Это дохтурша – Варвара. Она все болести лечит! Порчи снимает! В бога верит. Слушай ее, Слада, и делай, что она скажет, – велела бабка и, громко шмыгнув носом (так, что капля пропала в левой ноздре и, поболтавшись в носоглотке, упала от безысходности и безвыходности в бабкин желудок), принялась с большим воодушевлением убаюкивать меня, то энергично притягивая к себе кроватку, то отшвыривая ее к окну, пришептывая: – Людер-людер, людерка! Тютер-тютер, тютерка!
Слада повиновалась и полностью отдала себя в руки народной целительницы Варвары. Та настолько порывисто расстегнула рубашку на ее груди, что пуговицы разлетелись в разные стороны, достала из гобеленового, протертого до дыр ридикюля коробочку с длинными иглами и, не вымыв рук, приступила к исцелению болящей.
– Ух! – громогласно вскрикнула она, воткнув первую иголку ближе к подмышке моей родительницы.
– Ой! – взвилась пациентка. – Да вы что, с ума сошли?!
– Дура ты, Сара, – осуждающе проговорила Фрося, неожиданно появившись на пороге. – Вот чо ты творишь? – спросила она и вопросительно выкинула руку вперед.
– Сама простишка! – не растерялась та перед младшей сестрой, что в переводе с мордовского означало приблизительно «сама дура». – Иди отсюда, иди, пшик, пшик, – и, выдворив обидчицу, заговорила наисерьезнейшим тоном: – Терпи, Слада, терпи, я ее полдня по городу искаль! – Засим она вернулась к укачиванию: – Ай, Накулечка моя! Людер-людер, людерка! Тютер-тютер, тютерка!
– Хлоп! – Варвара, всадив вторую иглу, зашептала что-то быстро и неразборчиво. – Пш-пш-пш! Лю, лю, лю. Пш! Пш! Бабах! – И со всей силой с размаху вонзила очередную иголку, навалившись на недужную своей тушей.
То ли последний укол был самым болезненным, то ли моя родительница усомнилась в способностях «дохтурши» излечивать все болезни, но вдруг мама как закричит:
– Ну-ка, пшла вон! Шарлатанка несчастная! Ишь, чего вздумала! Иголками меня протыкать!
– Ты, Матроша, здря так! Оченно здря! – обиделась бабка, вознеся к потолку согнутый крючком указательный палец, который за несколько месяцев до моего рождения нечаянно прострочила вместе с простынею швейной машинкой. – Я ее полдня по городу искаль! Не может она плохой дохтуршей быть! Потиркает, потиркает, и все как рукой снимет!
– Я сказала – вон! Выдергивайте все свои иголки и – вон! – Мамаша была вне себя. Я тоже заревела, решив, что ей сейчас, как никогда, требуется моя поддержка, хотя глупо, конечно, было в начале марта в минус пятнадцать градусов выходить на улицу в тонком демисезонном пальто и без головного убора, даже если у тебя осиная талия и роскошные, выросшие на двадцать сантиметров за время беременности, волосы.
К утру положение усугубилось – мама лежала на постели в полном бессилии. Я, надрывая голосовые связки, что было мочи поддерживала ее. В полдень в комнату ворвалась бабушка № 1, гремя судочками с завтраком, и, увидев больную, полыхающую огнем дочь и орущую внучку, опустилась прямо в своем бутылочном с искрой пальто на постель, выпустив из рук кастрюли с манной кашей. Минуты две она просидела в глубоком раздумье, затем кинулась к телефону, набрала номер и громко проговорила:
– Катерина Ванна, я сегодня на работе больше не появлюсь. У меня тяжело заболела дочь! Да. Да! Нет! Пускай Наталья Григорьевна возьмет мою группу. Ничего страшного – не разломится! – После чего она вызвала «Скорую помощь».
– Мастит, – полчаса спустя, не колеблясь, определил молодой, но очень серьезный доктор в квадратных каких-то очках, осмотрев мамашину грудь, «изтирканную» народной целительницей. – Тяжелая форма. Срочная госпитализация. Вместе с младенцем. Собирайтесь, – резал он, как по живому.
– Как так? – Баба Сара подлезла к врачу, еще больше согнулась, скукожилась вся так, что ростом стала не выше дубового стола, и оттуда, видимо, ощутила в полной мере незначительность своей роли перед дипломированным «дохтуром».
– Вот так. И побыстрее, пожалуйста.
– Сейчас, сейчас. Подождите меня, я сейчас, – вдруг засуетилась она и выпорхнула из комнаты.
Мы с мамашей уже лежали в машине «Скорой помощи», пухленькая медсестра в телогрейке, наскоро наброшенной на белый халат, хотела было закрыть дверцы, как из сугроба неподалеку от той самой лавки, на которой семь месяцев назад были разложены синие куры для ощипывания перед жаркой, потрясающие всех своей безжизненностью и тщедушием, вылетел черный суконный мешок внушительного размера, за ним взвился брезентовый – они мокро, тяжело упали на снег, и буквально из земли выросла или, лучше сказать, восстала сама баба Сара. Снова ее фигура исчезала в сугробе. Потом она, лихо перекинув брезентовый мешок через плечо, схватила черный свободной рукою и возопила:
– Подождитя! Погодит-тя! Меня на ринок довезитя! – Бабка бежала, спотыкаясь о свою ношу, но, добравшись до машины, с необыкновенной юркостью вскарабкалась вместе с мешками и села рядом с бабушкой № 1, которая пренебрегла своими обязанностями воспитателя старшей группы детского сада, решив сопроводить дочь с внучкой в больницу.
– Опять торговать? – поинтересовалась Зоя Кузьминична и с некоторым презрением взглянула на Сару, которая, если следовать нумерации, приходилась мне бабушкой № 3 после Фроси.
– Н-да, – легкомысленно ответила та, не заметив, а может, не желая обращать внимания на разные там пренебрежительные, оскорбительные или осуждающие какие-то взгляды. Она вытерла уголки рта большим и указательным пальцем, который согнулся крючком, потому что баба Сара пристрочила его (то ли по причине большого рвения, то ли по растерянности и невниманию, то ли потому, что куда-то уж очень спешила – как знать) к простыне за несколько месяцев до моего появления на свет. Жест этот был характерной ее привычкой, совершенно ненужный и ничего не значащий, разве что доказывал лишний раз бабкину боязнь, что кто-нибудь может увидеть ее (не дай бог!) с перепачканным лицом.
– Мы – «Скорая помощь», а не такси, – недовольно и несколько вызывающе проговорила медсестра. Бабка притихла, забилась в глубь салона.
– Да ладно, пускай. Все равно мимо рынка поедем, – отозвался шофер, и старуха снова уселась рядом с бабушкой № 1, гордо (насколько могла) выпрямив спину. Она неторопливо развязала пуховый платок, расстегнула верхние пуговицы зимнего своего пальто, кем-то подаренного, с плешивым норковым воротником, засим последовало кофт пять – никак не меньше – все они тоже были расстегнуты... Наконец Сара добралась до крохотного кожаного мешочка на груди, который болтался рядом с алюминиевым крестом на коричнево-бежевой веревке или от торта, или от сырокопченой колбасы, принесенной Любой в штанах с мясокомбината, и ладанкой на точно такой же крученой веревке. Глубокая, словно прорезанная ножом морщина на лбу, напоминающая оттиск литеры «И», сделалась еще явственнее, видимо, от важности бабкиного намерения. Аккуратно, сконцентрировав на этом действии все свое внимание, Сара положила в него ключик, сильно затянула мешочек и принялась застегиваться – сначала пять кофт, пальто с видавшим виды норковым воротником... наконец, она обмотала платок вокруг шеи, завязала его и успокоилась.
Надо сказать, что загадочный ключик, который хранился на сморщенной, не обласканной никем, девственной груди бабы Сары, отпирал не какую-нибудь там обыкновенную пресловутую дверь – нет! Сразу и не догадаться, какому замку принадлежал сей металлический стержень с особой комбинацией вырезов! Придется раскрыть очередной секрет нашего семейства, хотя, возможно, это и не было ни для кого секретом.
Не было ни для кого секретом, что Галина Андреевна, отвоевав семь лет тому назад клочок земли неподалеку от городской свалки, сразу же подумала о том, где хранить все то, что она с такой любовью, с таким рвением и самозабвением выращивает и охраняет ночами, исполняя роль пугала, отгоняя своим воинственным видом (на какой только она была способна) не имеющих ни совести, ни стыда воров, готовых без ее неусыпно следящего недремлющего ока ободрать огород подчистую, включая непоспевшую лесную землянику. Действительно, где можно хранить овощи до глубокой зимы, а то и до поздней весны? В Москве? Не имея балкона? В погребе, решила она и, недолго думая, вырыла под окном глубокую яму (настоящий погреб), устлала ее резиновыми ковриками какими-то, кусками линолеума, которые подобрала на неоценимой, изобилующей всем, чем надо (если, конечно, очень захотеть и приложить определенные усилия к этому хотению), свалке. Недели через три после того, как погреб стал наполняться огородными дарами, вышла одна неприятная история. Баба Сара рассказывала впоследствии, что никакая это не неприятная история, а просто «ощибка полючилься». Однако ошибкой и неприятной историей то разбирательство по поводу незаконно вырытого погреба на территории, принадлежащей государству, иначе как скандалом назвать было нельзя. Кто-то из тех самых соседей, которые знали друг друга как самих себя и которые с жаром и неописуемым удальством отплясывали на свадьбе моих родителей, стирая набойки и ломая каблуки, нафискалил кому надо и куда надо – в письменном виде, однако ж – анонимно. На «сигнал» незамедлительно отреагировали. Приехала целая комиссия, погреб осмотрели со всех сторон, вытащив предварительно кабачки, пяти– и трехлитровые банки с помидорами и огурцами – одним словом, варения, соления и прочие дары припомоечного участка; даже куски резины и линолеума были извлечены на поверхность. «Ликвидировать!» – вынесла приговор комиссия и собралась было удалиться с миром в свою контору, но влезла баба Сара, хоть ей и не известен был смысл сего режущего уха слова. Но она интуитивно почувствовала, что «ликвидировать» – это что-то очень скверное, гадкое, омерзительное даже и явно сказанное не в ее пользу. Старуха отчаянно сопротивлялась, пытаясь уточнить, почему ее вместительный, глубокий и надежный погреб нужно «ликвиндировать». Услышав в свой адрес, что она – мелкая собственница, нарушившая закон, Галина Андреевна на следующий же день рванула к начальнику конторы – Ивану Ивановичу Кротикову и, просидев там до конца рабочего дня, так ничего и не добившись, наотрез отказалась покинуть помещение, грозясь провести ночь прямо там, на банкеточке, свернувшись калачиком (к тому же это куда как безопаснее и комфортнее, чем охранять недоспевшую лесную землянику). Начальнику ничего другого не оставалось, как пожертвовать своим драгоценным временем и рассмотреть дело о ликвидации погреба, выкопанного незаконным образом возле второго подъезда пятиэтажного дома.
– Нет! Это недопустимо! – сказал он, выслушав историю о клочке земли вблизи городской свалки, о том, что там растет, когда именно созревает и сколько в это вкладывается сил; о хулиганах, готовых выдрать все подчистую вместе с огородиком, и т.д., и т.п. Также ему были показаны многочисленные грамоты за отличную работу на Московском автомобильном заводе в течение сорока пяти лет непрерывного труда. – Не могу я вам этого разрешить! – отрезал он и, заглянув в паспорт, добавил: – Не могу, Галина Андреевна!
Тогда Галина Андреевна, не будь дурой, попросила сначала воспользоваться телефоном и, позвонив домой, велела Любе немедленно отправляться на огород, сторожить урожай. Сама же свернулась на банкетке, всем своим видом показывая, что никуда уходить не собирается и остается тут на ночь. Иван Иванович плюнул и отправился домой. Придя утром на службу, он поразился, когда увидел вчерашнюю посетительницу, стоящую на коленях и возносящую горячие молитвы пустому углу. Потом припомнил, сообразил, что к чему, и спрятался в кабинете.
К вечеру, когда Галина Андреевна снова спросила разрешения у секретарши Зиночки воспользоваться телефоном, товарищ Кротиков не на шутку закручинился, поник как-то – одним словом, повесил нос на квинту.
Просительница же, напротив, воспрянула духом – сон на банкетке был крепким – это вам совсем не пребывание в постоянном напряжении, сторожа еще недоспелую лесную землянику! Днем любезная секретарша предложила ей чаю и даже поделилась своим бутербродом – плюс экономия какая! Ко времени полдника бабка сумела окончательно расположить к себе секретаршу Зиночку исключительно благодаря своему природному дару к устному народному творчеству, красочно и очень убедительно рассказывая о коварстве мужчин, ни с одним из которых она не была близка ни разу в жизни, зато отменно знала их поганую натуру по рассказам соседок, подруг и бывших ее сослуживиц по цеху Московского автомобильного завода. В результате чего ей снова перепала чашка чая с четырьмя печенюшками. И, сделав вывод, что в конторе не так уж плохо, баба Сара решила пожить тут некоторое время, а именно – продержаться до тех пор, пока Иван Иванович не переменит свое бесчеловечное решение о «ликвиндации» (слово-то какое!) ее вместительного, глубокого и надежного погреба. И он его переменил! Переменил, испугавшись, что упрямая навязчивая старуха пропишется в его конторе навсегда, отбирая завтраки, обеды и полдники у секретарши.
– Ладно, – нехотя, через губу проговорил он. – Учитывая ваши заслуги, сорокапятилетний непрерывный стаж, грамоты... – Он замялся, чуть было не сказав в заключение «и вашу невероятную назойливость», – мы оставим за вами погреб. Пользуйтесь, но впредь без разрешения прошу вас ничего не возводить, не рыть и не занимать земли, принадлежащие государству.
Баба Сара рассыпалась в благодарностях и, покинув контору с некоторым сожалением – оттого, наверное, что ей больше не удастся провести ночь в более спокойной обстановке, чем шалаш собственного огорода, – на следующий же день занялась приятными хлопотами по присоединению некоего ящика к наружной стороне окна – для початых банок с консервированными огурцами и помидорами, кои поначалу извлекались из отвоеванного погреба и не помещались в круглом кургузом холодильнике.
– Балкона-то нет! Нужен яшчичек! – упрямо вдалбливала она Любе.
– Бабка! Тебе ж запретили строить! – удивлялась младшая сестра.
– Ничего ты, Хрося, не понимаешь! Енто на земле запретили, а яшчичек-то на весу будет. Енто совсем не возбраняется, – настаивала Сара и настояла на своем, в результате чего за кухонным окном вырос микробалкон, в который старуха умудрялась даже прыгать, дабы навести там порядок.
У крытого рынка, всегда напоминающего мне своей конструкцией цирк, бабка выкатилась со своими мешками из машины «Скорой помощи», а мы поехали в больницу.
Положение все усугублялось – матушке сделали операцию. В итоге у нее пропало молоко, и мое дальнейшее пребывание в больнице вместе с ней показалось лечащему врачу Карлу Павловичу Гугуревичу совершенно бессмысленным – почесав лысину согнутым мизинцем и втянув воздух в кривой, горбатый нос свой, словно молочный коктейль через трубочку, он между прочим распорядился:
– А ребенка-то можно домой отправить, – будто я была бандеролью.
После обеда за мной приехала бабушка № 1 (она снова пренебрегла своими обязанностями воспитателя старшей группы детского сада) и, взяв такси, доставила меня в целости и сохранности, передав с рук на руки бабушке № 2.
– Ой! Накулечка! – восторженно воскликнула та и уже, кажется, не слышала от радости того, что говорила ей Зоя Кузьминична.
А молвила она следующее:
– Завтра, Фрося, перед работой сходи на молочную кухню, возьми для Дуни молока и смесей.
– Да, да, да, да! – заверила ее сватья, полностью погрузившись в развязывание розовых лент на моем одеяле. – Лапотулечка моя! Ла-по-ту-ле-чка! – ворковала она.
– Фрося! Ты хоть знаешь, где находится «молочка»?! – И, не услышав в ответ ничего, кроме «тютер-тютер-тютерка, людер-людер-людерка», бабушка № 1 выпалила адрес кухни, уточнив для ясности, что это в той самой «стекляшке» – магазине неподалеку от нашего дома, откуда в день выплаты последней заработной платы Любу со скандалом вышвырнули перед закрытием. И улетела в детский сад, торопясь приступить к обязанностям воспитателя старшей группы, к которым последнее время относилась каким-то уж совсем наплевательским образом и даже высказывала сомнение вслух – а не уйти ли и вправду на заслуженный отдых?
– Что-то холодно, – заметила баба Фрося, после того как перепеленала меня. Она дотронулась до батареи, на которой бессменно сушились ее толстые, точь-в-точь такие же длинные, как у героини фильма «Приходите завтра», косы, правда, несколько запыленные и выцветшие от времени. – Чуть теплая, – пожаловалась она мне, с досадой покачав головой. – Но ничего! Сейчас все четыре конфорки зажжем, и будет жарко-жарко! Дя? Дя? Моя лапотулечка! – Нечего сказать – находчивая женщина!
Минут через пять бабушка появилась в комнате, переодетая в белый халат, бросила взгляд на рулоны, на которых ничего, кроме красных и голубых треугольников с надписью «Молоко пастеризованное», нарисовано не было. Она настроилась на сверхурочную работу и, кажется, поставила варить клей на одной из включенных конфорок... Но что-то отвлекло ее от клея и рулонов с треугольниками – может, навязчивая мысль, внушенная ей каким-то мелким бесом, – и она снова покинула комнату. Из ванной донесся страшный грохот. Тишина. Снова грохот. Опять тишина. Громыхание тазов.
Минут через тридцать находчивая женщина выросла возле меня – лицо ее было красным и мокрым от слез, а руки, как обычно, пахли селедкой:
– Несчастная девочка! Крошечка моя горемычная! Искусственница! – выла она. – Это как же? Как же это ребенку без материнского молока?! Я Димку до двух лет грудью кормила! – Она легла рядом со мной и горько заплакала. Я отвернула голову – от бабы Фроси нестерпимо разило бражкой. Мысль о сверхурочном труде была ею отвергнута и, кажется, напрочь забыта.
Вечером Зоя Кузьминична, придя к свахе, дабы напомнить, где находится молочная кухня, пришла в полнейший ужас и шок от того, что она увидела.
А предстала перед ее светлыми очами следующая картина. В непроглядной темноте, в удушающей духоте комнаты, на кровати вырисовывался черной горой неподвижный силуэт и раздавался размеренный ритмичный храп. Бабушка № 1 немедленно зажгла свет, чтобы избавиться от неприятного чувства неведения и от причудливых теней, которых дарит нам кромешная тьма, но лишь усугубила ситуацию. Итак, при электрическом ярком свете перед ней открылась сватья, спящая глубоким беспробудным сном в своем белом халате на кровати, разбросанные по полу раскатанные рулоны с красными и синими треугольниками и надписью «Молоко пастеризованное», перевернутая на попа кособокая кастрюля, кисть, лужа желеобразного, мутного, чуть желтоватого клея... Меня же не было нигде! Баба Зоя метнулась в кухню – там четыре конфорки жадно лизали воздух, изо всех сил стремясь добраться до потолка или хотя бы до стены, перекрашенной в бешеный васильковый цвет. Однако ж и в помещении для приготовления пищи меня не было! Зоя Кузьминична бросилась в маленькую комнату, где мы с мамой, собственно, и обитали, но и там меня не наблюдалось.
Тогда перепуганная воспитательница детского сада накинулась на сватью: трясла ее за кисти рук, щекотала пятки, стараясь разбудить и привести в чувство, но ни к чему это не привело. Только когда баба Зоя попыталась перевернуть непутевую свою родственницу с живота на спину, обнаружила она меня под ней, отшатнулась и, не помня себя, заголосила:
– Ох-хо-хо! Ое-ео-ой! Ребенка заспала, идиотка пьяная! Детоубийца! Что ж ты натворила?!
Своими нечеловеческими стенаниями Зоя Кузьминична разбудила бы мертвого, и, ясное дело, баба Фрося, продрав с трудом один глаз, села на кровати и, тупо посмотрев на сватью, промямлила:
– Накулечку согреть хотела.
– Да ты ж ее придавила! Ой! Да что же делать-то?
– Сара! Бабка! Где эта шлюха?! – спросила «пьяная идиотка», уверенная в том, что сестра Галина сумеет воскресить малютку. В этот момент я решила подать голос, чтоб утешить несчастных, убитых горем женщин.
– А-а-а! – засигнализировала я на весь дом.
– Хоть я вас, Зоя Кузьминична, уважаю и против вас ничего не имею, но вы паникерша и психопатка, – на радостях, что не заспала дитятко, заявила бабушка № 2, чувствуя себя победительницей.
– А ты, Фрося, недалекого ума баба! – вспылила воспитательница детского сада и, повторив, что молочная кухня находится не где-нибудь, а в том самом магазине с огромными окнами во весь этаж, откуда в день последней зарплаты Любу со скандалом вышвырнули перед самым закрытием, нахлобучив на лоб вишневый свой берет, связанный крючком ее подругой Комковой, именем своим которой была я обязана, строевым шагом пересекла комнату и, со злостью хлопнув входной дверью, поплелась на пятый этаж четвертого подъезда того же дома.
На следующее утро та бабуля, которая чудом не задавила меня насмерть, встала раньше обычного и, запив две таблетки анальгина чифирем, отправилась в «стекляшку» за детским питанием.
«Все. Я – искусственница. Ничего хорошего из меня в этой жизни не получится, – с отчаянием думала я, лежа в своей кроватке. – Вырасту хилой, болезненной, ни на что не годной!»
В то самое утро я осмыслила собственную неполноценность в результате недополучения материнского молока. Однако главное – не только понять, но и суметь это постигнутое однажды использовать в дальнейшем.
Тот факт, что я была вскормлена на всевозможных суррогатах материнского молока, я припоминала потом постоянно. Стоило мне схватить «пару» по математике, разбить дорогую вазу, порвать о гвоздь рукав нового, первый раз надетого пальто или растянуться на ровном месте, как я, не давая никому и рта раскрыть, кричала удивленно:
– Нет, а что вы от меня хотите?! Я – искусственница! Неполноценный ребенок, оторванный пяти недель от роду от материнской груди!
«...Искусственница, искусственница! Что вы от меня хотите? Почему после тяжелого перелета, пинаемая в течение двух часов чьими-то острыми коленками в спину, я должна красить ваши дурацкие рамы с подоконниками?!» – возмущалось все мое существо, в то время как кисть в руке плавно скользила вдоль стекла, боясь его испачкать, а лицо замерло в дежурной приветливой улыбке.
Да, я была слишком хорошо воспитана, чтобы заявлять чужим людям, хоть они и надеялись со мной породниться, что я – искусственница. И вообще, кому это может быть интересно? Раисе, которая упорно называет меня «Дунночкой», несмотря на то, что мне это не по душе, – более того, злит и раздражает? Или красавцу Марату, который начал было красить подоконник с большим рвением, но через пять минут усвистел домой, сказав, что он оставил включенным обогреватель? Зачем, спрашивается, вообще трогать обогреватель, когда на улице стоит сорокаградусная жара и каблуки туфель остаются на раскаленном асфальте? (Замечу в скобках, что Марат с Эльмирой жили отдельно от ее родителей – а именно во дворе, в гараже дяди Соммера. Тот сразу же после свадьбы дочери продал машину и торжественно вручил новобрачным ключи от их новой «квартиры». Молодожены выгребли оттуда весь хлам, который копился годами, сделали ремонт, по стенам расставили кое-какую мебель – скромно, но со вкусом – и, втащив широкую арабскую кровать, зажили себе припеваючи.) Или Нуру, может быть, интересно, что я была оторвана от материнской груди пяти недель от роду? Что-то непохоже! Он с таким неописуемым наслаждением взялся за брошенный Маратом подоконник, будто не малярной работой был занят, а к небесам вознесся и увидел ангела.
От реконструкции окон меня спасло лишь появление Эльмиры – она набросилась на меня с радостными восторженными возгласами. Потом явился дядя Соммер – он хоть и не выражал столь бурно своих чувств, однако на его сдержанном красивом смуглом лице с темно-карими, как два сушеных финика, глазами, которое оттеняла белая, совсем седая, густая шевелюра, сквозила довольная улыбка, готовая вот-вот перерасти в смех. Во всем он такой – Соммер – уравновешенный, умеющий владеть собой в любой ситуации. Кажется, еще мгновение – и его сжатые, мало что говорящие по жизни губы разомкнутся, за чем последуют раскаты громового хохота или гневная обличительная тирада, разрушительный взрыв, искры молнии (в зависимости от обстоятельств). Но ничего подобного не происходило: взрыв, гром, молния, как и обличительная тирада, проглатывались и пропадали где-то в глубине души – наружу выходило лишь многозначительное: «Да-а...».
Последним заявился Марат – он якобы выключил обогреватель, и мы всей семьей (тут, кажется, все уже считали меня ее членом) уселись за стол. Раиса бегала из кухни в комнату с блюдами, тарелками, пиалами и стаканами. Она была недовольна мужем – какое-то его действие (не знаю точно, какое) привело ее в отчаяние, но моя будущая свекровь по обыкновению не подавала вида – губы ее как сложились в улыбке в момент моего появления, обнажив два заячьих передних зуба, так и застыли. Вообще она всегда улыбалась – даже когда бывала чем-то крайне недовольна. Улыбалась и молчала, затаив досаду и неудовольствие по поводу то взгляда, брошенного на нее, как ей показалось, косо, или (не дай бог!) слова, сказанного Соммером невпопад. Наверное, супруг ее и был немногословен оттого, что всю жизнь боялся обидеть Раису. И губы у него всегда сомкнуты, и все, что ему хотелось высказать жене своей, оседало, нарастая в душе, подобно накипи на стенках старого чайника. Такие между ними были отношения – и такая бывает любвь.
Наметав тарелки на стол, Раиса кинулась в спальню и через минуту вышла, считая себя самой красивой и неотразимой пятидесятипятилетней женщиной на всем Каспийском побережье. Она сняла платок – волосы ее, видимо, накануне моего приезда подверглись двадцатичетырехчасовой окраске хной (наверное, после этого в голову будущей свекрови и пришла мысль покрасить заодно рамы с подоконниками) и имели теперь ярко-оранжевый, неестественный цвет марокканских апельсинов. Брови и ресницы она густо начернила сурьмой, которая поставлялась сюда контрабандой из Турции, как и сверхстойкая химическая губная помада страшного зеленого ядовитого цвета в тюбиках, приобретавшая на губах более или менее естественные для людей тона – розовый или нежно-абрикосовый. Стереть такую помаду в конце дня было практически невозможно – все равно, что эффект лазерной косметологии.
– Дунночка, Мирочка, Маратик! Давайте-ка за стол! Нурик, поухаживай за гостьей! Какой же наш Нурик еще ребенок! Нурик, ты ведь мужчина! – пристала она к сыну, который отодвигал для меня то один, то другой стул, так что я совсем растерялась и не знала, куда пристроить свой многострадальный зад, пинаемый за компанию со спиной два часа подряд в самолете. – Вы посмотрите! Какой цыпленок! Какой он у нас еще цыпленок! – восторгалась Раиса сыном. – Дунночка, не обращай на него внимания – он стесняется, садись рядом с Мирочкой.
– Ничего я не стесняюсь! – ломающимся голосом, варьирующим на все лады – от фальцета до баса, воскликнул он и, вскинув по-петушиному голову, уселся на соседний со мной стул.
«Противный он и не нравится мне совсем! Какой из него муж?! Глупость, да и только!» – думала я, ковыряя вилкой ярко-лимонный рис плова.
– А плов принято руками есть! – весело заметил Марат и, ухватив горстку рассыпных зерен большим, указательным и безымянным пальцами, закинул ее в рот, но поперхнулся и надолго закашлялся.
Покраснел.
Эльмира поколотила его по спине маленьким твердым костлявым кулачком. Не помогло – лицо Марата сделалось кумачовым.
Нур вскочил со стула и от души принялся дубасить шурина, питая к нему явную неприязнь, вызванную ревностью к сестре.
Соммер, будто и не происходило ничего, наложил себе в тарелку долму и хладнокровно «раздевал» одну из них от виноградного листа.
– Может, вызвать «Скорую»? – растерянно предложила я.
Раиса, улыбаясь, резала трехцветный пирог на прямоугольники.
– Выпей шербета, – беспокойно предложила Мира и подсунула мужу пиалу со светло-янтарным напитком. Мучительный кашель прекратился, оставив после себя слабое похрюкивание.
«Интересно, мы поедем сегодня к морю?» – гадала я, не подозревая, что от дома Соммера до побережья нужно добираться на автобусе остановок семь, а потом долго идти пешком по удушливой, пышущей даже вечером жаре. И что на пляже полно народу – в основном мужчин: они играют в футбол, поднимая столбом почти белый, искрящийся песок. Женщинам (и тем более девушкам) одежду снимать не пристало – это, мол, стыд, да еще какой – стриптиз настоящий! Слабый пол появляется на городском пляже, чтобы поболеть за команду брата, мужа или отца, ну, в крайнем случае, полюбоваться незначительными, набегающими на брег волнами, на бескрайнюю водную стихию, сплошь покрытую радужными нефтяными разводами.
– Да и купаться-то там противно! Такое впечатление, что в мазуте плаваешь! – воскликнула Мира, отвечая на мой нелепый вопрос, который я все-таки произнесла вслух (не удержалась и спросила: «Поедем ли мы сегодня к морю?») – Если хочешь ополоснуться, пошли к нам – мы пристроили к гаражу душевую кабинку.
Стало быть, я летела за тридевять земель, дабы ежедневно ополаскиваться в душевой кабинке, пристроенной к гаражу, вместо того чтоб рассекать Каспийское море то брассом, то на боку, то баттерфляем – тем стилем плавания, который я долго отшлифовывала в бассейне под чутким руководством Павла Захаровича, моего тренера, лысого, длинного, с выпученными глазами, выражающими всегда одно и то же – недовольство. Кролем я пренебрегала, не видя в нем, кроме фонтана бессмысленных брызг и выбрасывания рук, словно на голосовании, никакой красоты. Не то что баттерфляй! Этот стиль мне казался почти искусством: находясь под водой, важно не только не задохнуться, но и провести там столько времени, сколько хватило бы на выписывание полукруга руками и лягушачьего толчка ногами! На море же я мечтала довести этот вид плавания до совершенства. «Неужели мне это не удастся?» – с ужасом подумала я, и на лице тут же отразилось недовольство, беспокойство и отчаяние. Моя физиономия имела способность выражать все, что происходило в моей душе, в голове и в сердце. Вечная улыбка Джоконды тут же сменялась надутыми губами капризного своевольного Купидона, во взоре появлялась суровость и неприязнь – взгляд такой близкие обычно называли тяжелым или говорили иногда: «Ну прямо рублем одарила...»
– А ты хочешь к морю? – спросила Эльмира, заметив перемену в моем настроении.
Еще бы!
Да. Я хотела к морю! Я жаждала увидеть ту линию вдали, где небо сходится с землей, ту порой пугающую, порой вызывающую восторг, спокойствие и умиротворенность водную бесконечную стихию, куда можно нырнуть с головой, оставив на поверхности все невзгоды, печали и даже неприятные воспоминания по поводу мреющего впереди тяжелым камнем, раскачивающимся из стороны в сторону, словно маятник, нового учебного года. Но не только это я стремилась увидеть и почувствовать. Еще что-то меня манило, притягивая, как булавку к магниту, к величайшему озеру Земли (хотя я не поддерживаю мнения некоторых, что Каспий – это озеро, так как по своим размерам, характеру процессов и истории развития это самое что ни на есть море) – что-то такое, что находилось в непосредственной близости с ним. А может, не что-то, а кто-то? Но тогда я не задумывалась об этом. Лишь подсознательно, на уровне интуиции, я ощущала это, и при одной только мысли о горько-соленой воде во мне все переворачивалось, трепетало, пульсировало, будто я предчувствовала впереди светлое, большое, новое, неизведанное чувство.
– Может, Дунночку отвезти к твоим родителям, Марат? – вмешалась Раиса – ей всегда хотелось кому-нибудь угодить, даже если этот кто-нибудь относился к ее «угождению» нетерпимо.
Помню, Рая как-то предложила дочери постирать их с Маратом постельное белье.
– Нет, мама, я сама постираю, – вежливо ответила Эльмира.
– Ах! Доченька, мне это совсем не трудно. Ты иди, я замочу.
– Не стоит, мама, – процедила доченька.
– Да отчего же не стоит, когда мне это совершенно не тяжело! Иди к Маратику, я выстираю.
– Мама! Я сама! – выходя из себя, но все же сдерживаясь из последних сил, прикрикнула Эльмира.
– Мирочка, мне доставит радость, что я освобожу тебя от этого неблагодарного занятия! Ступай к Маратику. – И она нетерпеливо принялась вытряхивать из тюка наволочки, простыни и пододеяльники.
– Я тебя об этом не прошу! Оставь в покое наше белье! Или я пойду стирать к соседям! – взорвалась, наконец, Эльмира.
– Но почему же сразу к соседям? – Мамаша поражала своей несообразительностью и упертой настойчивостью в желании помочь. – Зачем к соседям, когда есть я? Я все сделаю, иди к Маратику!
Дочь не выдержала – собрала в простыню белье, со злостью завязала узел и помчалась в пристроенную к гаражу душевую кабинку, где стирать было крайне затруднительно, несподручно – воды там мало, только та, что в баке. Можно было, конечно, при большом желании перестирать весь тот тюк, который Мира со злостью схватила и поволокла в кособокую кабинку душевой, но возможности отполоскать не было. Так и пришлось вешать его на уличную веревку, протянутую через весь двор от иберийского дуба к благородному каштану на всеобщее обозрение и осуждение (потому что соседи здесь с чрезвычайной скрупулезностью рассматривали и оценивали чистоту чужого белья, раздуваемого подобно парусам сильным северным ветром Апшеронского полуострова), все в мыльных от порошка пузырьках.
Раиса в растерянности развела руками, с недоумением глядя на захлопнувшуюся с грохотом входную дверь. Потом затаила, видать, обиду на дочь – замолкла. Два заячьих передних зуба обнажились, на лице снова появилась блаженно-издевательская, наполненная равнодушием улыбка, продержавшаяся до глубокого вечера, точнее, до того момента, когда она, отвергнутая со своей навязчивой помощью, сомкнула глаза и заснула беспробудным сном.
И к чему нужно было с таким рвением и упорством предлагать свои услуги? Тем более что в них не нуждались! Их сторонились и избегали по каким-то причинам. Действительно, мало ли что там могло быть! – на белье молодоженов? Ясно одно – ни под каким видом это «что-то» не должно было открыться взору навязчивой мамаши, а то бы с чего Мира с такой решительностью и раздражением шарахнула входной дверью и удалилась в кособокую душевую отстирывать наволочки с простынями и вешать их мыльными на веревку между благородным каштаном и иберийским дубом? Для пересудов и сплетен соседей? Не думаю.
– Мои только обрадуются приезду Дуняши! И до моря от нашего дома рукой подать! И пляж безлюдный, дикий – никто пялиться не будет! Дунь, поедешь? – все еще покашливая, спросил Марат.
– Да! – восторженно отозвалась я. Как можно было отказаться от такого предложения? Я и прилетела-то сюда вовсе не для того, чтобы укрепить отношения с цыпленком Нуром – я хотела отработать и довести до совершенства свой баттерфляй, рассекая соленую воду Каспия, чтобы по приезде в Москву блеснуть перед Павлом Захаровичем. Чтобы его выпученные глаза выразили наконец не раздражение и досаду, а что-то другое. Восторг, например. Хотя нет, мой тренер на восторг не способен – скорее всего я испытаю под его взором либо чувство глубокого удовлетворения – мол, не пропал напрасно мой труд – из этой девицы, может, и получится что-то путное. Или, быть может (что очень даже вероятно), выпученные глаза его так и останутся недовольными, с той лишь разницей, что недовольство это будет нести в себе совершенно иной оттенок и смысл – глубокую, злобную зависть. Вот что оно будет в себе содержать! «Как это так?! И что это за хамство такое? Эта соплюшка плавает баттерфляем лучше меня! Находясь под водой, она не задыхается – ей хватает времени, чтобы сделать полукруг руками и лягушачий толчок ногами, и при этом никакой прежней ненужной размашистости в движениях – все точно, синхронно! Вот мерзавка!» Наверняка все это пронесется в лысой голове Павла Захаровича. Я в этом не сомневалась, потому что всерьез намеревалась заняться плаванием в настоящей водной стихии, а не в каком-нибудь там хлорированном плевке Левиафана.