Яд вожделения Арсеньева Елена

7. Батюшкин дом

Алена вышла на крыльцо и начала осторожно спускаться, прижимаясь к стене, чтобы холодный голубой лунный луч не смог ее коснуться. Дворик, чудилось, искрится белым снегом, и Алену била дрожь, словно ей и впрямь предстояло по снегу бежать босиком. В который раз заверив себя, что – глубокая ночь, все люди, добрые и недобрые, спят-храпят безмятежно, нечего опасаться стороннего глазу, она одолела последние ступени и на цыпочках, чуть касаясь травы, добежала до летней кухоньки. Вскочила туда, притворила покрепче за собой двери – и только тогда свободно вздохнула. Но тут же голова у нее обморочно закружилась, и Алена едва устояла на ногах.

Страшно хотелось есть, но не только от голода шатало ее. Она и сама не ожидала, что возвращение в батюшкин дом произведет на нее такое сильное впечатление. Не сомневалась, что Никодим продал почти все вещи, чтобы вернуть долг Надеи Светешникова, однако, к изумлению своему, увидела их нетронутыми. Окна были не заложены ставнями, и в свете яркой, полной луны Алена отчетливо видела все, что так радовало и восхищало ее прежде. Отец в своем Аптекарском приказе с немцами водился, оттого не редкостью было встретить в его доме рядом с простыми, липовыми или дубовыми столами и скамьями, столики и кресла из «индейского»[45] дерева с изогнутыми точеными, фигурными ножками – немецкой работы или на польский образец. Отец охотно покупал в рядах по рублю за штуку золоченые стулья с замысловатой обивкой. На стенах висели зеркало и часы, в горках стояла посуда… Ничто не было тронуто – исчезли только любимые книжки Алены, но их, знала она, повыбрасывал в сарай Никодим. Она сама была в том виновата – собралась потащить в дом мужа всю эту компанию с детства любезных сердцу друзей своих: Василия Кариотского, Марьюшку – купецкую дочь, Петра-златых ключей, Благочестивую невесту, Мудрого Менандра, Царевича Иосаафа, храбрейшего и достославнейшего Улисса, совершившего странствие по землям баснословным, описанное грецким старцем Омиром, – всех, всех хотела взять с собой, и первым и страшнейшим впечатлением ее замужней жизни было видеть, как сгорел Улисс в печи.

– Не тебе читать! У тебя от чтения мозоль на глазу вырастет! – буркнул Никодим, и, как ни боялась Алена бешеного мужа, она не могла сдержать слез, что вызвало новый приступ ярости. Никодим не понимал, что Алена вовсе не помышляла возвыситься над ним: она просто хотела иметь близ себя хоть что-то из осколков ее прежней жизни, разбитой вдребезги. Но Никодим желал всецело распоряжаться ее душой, как он распоряжался телом, а душа так и норовила ускользнуть… Он чувствовал, видел это – и это снова, снова разжигало огонь его лютости. И сейчас Алена ругательски ругала себя за глупость, из-за которой храбрейший Улисс был обречен на погибель, а прочие друзья ее юности гнили в сарае. Как было бы чудесно увидеть их сейчас – терпеливо ждущими встречи! Может быть – наверное, наверное! – она возьмет их с собою в те далекие странствия, куда намеревается отправиться. Не велика поклажа – десяток книжек, своя ноша, как известно, не тянет. Возьмет она и травы, лежащие в особых, нарочно для этого сшитых мешочках: на верхних полках – собранные отцом, на нижних – Аленою.

Она отворила дверцы горки и долго стояла, вдыхая сухой, как бы шелестящий, дурманный запах, который лишь для непосвященного был единым, но чуткое Аленино обоняние различало в нем множество оттенков.

Отец брал только целебные, лекарственные травы. Алена, всемерно помогая ему, в то же время отдельно собирала былие чародейное и сейчас даже в темноте безошибочно могла сказать, где лежит адамова голова – зелье стрелков и охотников, которым окуривают ружья, чтобы метко били диких уток, или колюка-трава, обладающая теми же свойствами, или блекота – брошенная в воду, она привлекает рыб и делает их ручными, или дягиль кудрявый, который спасает от порчи, сердце веселит и, в шапке носимый, привлекает людскую любовь…

Нет, не помог Алене дягиль кудрявый, и «вихорево гнездо» не помогло – тонкие, высохшие веточки ветлы, спутанные в клубок во время вихря. Среднее «деревце» из такого гнезда, взятое с собою на суд, разрушит все неправедные обвинения и поможет оправдаться перед сильными мира сего. Надо было не книжки брать с собой в мужнин дом, а травы, непременно кудрявый купырь, который считается лучшим противоядием и даже может предохранить от будущей отравы, если съесть этой травы натощак. И может быть, Никодим тогда был бы жив, и не погибала бы Алена в яме, и не бежала бы от нечистой похоти Еротиады, и не воротилась бы изгнанницей преследуемой в отеческий дом… а все еще влачила узы своего смертельного супружества!

Она глубоко вздохнула. Что толку пререкаться с прошлым! Свершившееся свершилось. Ни хитру, ни горазду не изменить его, как не минуть суда божия. Слишком внезапным, потрясающим оказалось для Алены возвращение в любимый, спокойный мир ее детства и юности – вот она и ослабела, вот и растерялась. Надо отыскать какой-то еды. Может, завалялся хоть сухарик, хоть горсточка толокна?

Но ничего не нашла Алена, хоть и обшарила всю летнюю блинную сверху донизу. В погребе тоже было пусто. Нежилой, затхлый запах доводил ее до тошноты, и она снова вышла во двор, села под березою, бездумно глядя сквозь темную тучу, густо разросшийся сад, – в сторону соседних домов. Там, через четыре дома, Никодимово подворье, – теперь, конечно, Ульяны Мефодьевны…

По пути в отцов дом Алена наведалась туда.

Понять не могла, как нашла в себе храбрости и безрассудства – залезть на сеновал. Eсли бы хоть кто-то ее заметил… холодным потом обдало все тело от запоздалого страха! И самое обидное, что рисковала напрасно. Пчелиные колоды все оказались пусты… почти. Да, Алена могла бы уйти из сенного сарая в полной уверенности, что обманывалась насчет Никодимовых тайников, кабы не малая находочка. На дне одной долбленки, еще липкой от многолетних медовых запасов, тонкие пальцы Алены нашарили перстенек с зеленым ставешком.[46] Ставешок был немалый – и цены, верно, немалой: измарагд,[47] не иначе! Оставалось только догадываться, какие сокровища держал здесь Никодим. Сам ли он накануне смерти поменял место схорона, кто-то проворный, ушлый добрался ли до его тайника – неведомо! И можно было поедом есть себя за то, что, чуть узнав про тайник, не опустошила его сама, сама не отправила ненавистного мужа к праотцам, не бежала с его казною, не затерялась на российских дорогах…

Алена покачала головою. Словно бы она про кого-то другого думает! Забрать, убить… Да у нее это одно-разъединственное колечко вывалилось из рук обратно в пыльные, липкие глубины колоды, стоило Алене лишь вообразить, как она спускается по лестничке с сеновала – а внизу ее уже ждет Ульянища со стражниками, слугами, полицейскими… Все жуткие призраки недавнего прошлого стеснились вокруг, простерли к Алене костлявые, окровавленные, алчные руки.

Нет. Это не для нее. Не для нее! Лучше голодом, зато… Неведомо, чьи слезы, чья кровь на том перстне. Может быть, они и сгубили Никодима. Может быть, Алену и спасло от новой напасти то, что она не тронула перстня: как ни бесшумно кралась она по двору, вдруг загромыхал цепью заведенный осторожной Ульяною брехливый пес, вылез из будки, разинул огромную пасть, готовясь издать лай, подобный звуку трубы Иерихонской… и, широко зевнув на недвижимую, трепещущую фигуру, снова улез в будку.

И вот, слава богу, Алена на своем дворе, живая, невредимая, свободная – но до смерти голодная, бесприютная. Здесь оставаться нельзя. Рано или поздно кто-то ее увидит. Надо уходить. Куда? Не на что теперь построить себе домик в Любавине. Негде будет дожидаться милого, ненаглядного…

Алена бледно усмехнулась. Она знала за собой это свойство: чтобы жизнь совсем уж не казалась невыносимой, искать во всяком плохом хоть капельку хорошего. Это умение, которое выручало ее в самые тяжелые минуты, напрочь испарилось после смерти отца, а теперь вот внезапно воротилось, и Алена, словно со стороны, услышала чей-то голос – даже как бы не ее, а другой Алены: разумной, рассудительной, все понимающей и все наперед знающей: «Ну сама посуди, как бы ты там жила, в Любавине? Ежеминутно ждала бы, что прошлое твое откроется? Ведь в глазах всех ты – убийца своего мужа, и обвинение пока с тебя не снято! Убийца истинный жив-здоров, ходит свободен, однако ты никогда и никому не докажешь, что невиновна, ежели скроешься в Любавине или где-то еще, хоть на островах Макарийских блаженных, хоть в праведном граде Китеже. От судьбы не отсидишься, а судьба твоя – доказать невинность свою и изобличить истинного злодея, ежели сего не сделали ни другие люди, ни сам господь!»

– Но как? – невольно воскликнула Алена. – Как сделать это?!

Спохватившись, она зажала себе рот: ее голос едва не разбил стеклянную ночную тишину. Но, нет, кажется, никто не услышал ее отчаянного восклицания – и никто не ответил ей, никто не подсказал, как жить, как спасаться. Все было тихо, все печально; лишь листья уныло зашумели над ее победной головушкой. Это береза зашелестела вдруг ветвями, хотя не веяло ни ветерка.

Алена вспомнила, что на Троицу в березовые ветви вселяются души умерших родственников. Троица уже миновала, но не к кому больше было воззвать в той тьме отчаяния, которая владела душой. Она повернулась к деревцу, обняла, приникла лицом к белой, прохладной, шелковистой коре – и залилась слезами. Так плачет дочь на груди матери, чая ответа и спасения, в безумной надежде, что всякую беду над ее головой может матушка развести руками.

– Матушка родимая, батюшка милый, помогите! – лихорадочно шептала Алена, остекленевшими от слез глазами глядя в дымную прозрачность ночи, словно чая узреть там дорогие тени. Она звала не только отца с матерью – она взывала ко всему сонму предков, породивших ее на незаслуженные страдания. За что? Зачем? Там, в вечной жизни, которую они обрели на небесах, они, верно, это знали… может быть, им ведом был и ее путь к спасению. Да смилуйтесь, откройте же этот путь!

Мучительные рыдания сотрясали ее, она плакала громко, отчаянно, уже не заботясь о том, кто услышит ее, кто нагрянет сюда, – и дыхание занялось у нее при звуке негромкого и почему-то очень знакомого голоса:

– Не плачь, голубушка! Не плачь, касатушка! Ты маленькая – все пройдет.

* * *

Надо было рвануться, бежать, но она сидела, как прикованная, впервые за много дней ощутив себя в полной безопасности – против всякой очевидности. Ведь этот голос как бы долетел из времен безмятежного детства, когда маленькая и донельзя приставучая Алена как хвостик бегала за соседским мальчишкой Ленькою, а тот, по мягкости душевной и не в силах противостоять ей, неотвязной, таскал девчонку за собой, хоть дружки и поднимали на смех: мол, в мамки-няньки подался. Хуже всего бывало, когда мальчишки бежали на Яузу купаться. Аленка плавать не умела, но упрямо лезла на самую глубину. Ленька и покрикивал на нее, и отшлепывал – ничто не помогало: чудилось, эта кроха просто не сознавала опасности. И вот как-то раз Ленька завел надоеду в нетопленую подклеть, напялил на нее тулупчик овчинный, чтоб не замерзла, посадил на лавку и, обмотав ниточкой, привязал эту ниточку к лавке. Алене сказано было, что ниточка – зачарованная и ежели она порвется – быть беде! Непоседа безотрывно наблюдала за медленными, важными движениями своего приятеля – и послушно осталась сидеть, испытывая такой священный трепет перед самим словом «зачарованная», что у нее и в мыслях не было сии чары прервать.

Ленька незамедлительно усвистел по своим мальчишеским беззаботным делам, однако некое беспокойство отчего-то начало его одолевать весьма скоро. Игра была нынче не в игру, баловство не в баловство, и вот, тишком да неприметно, он сбежал с берега и ринулся домой. Еще со двора донеслись до него рыдания столь отчаянные, что перевернулось сердце. Не помня себя, вскочил Ленька в подклеть и увидал зареванную Аленку, с ужасом взирающую на концы оборванной нити – не простой, зачарованной! Оказывается, Аленка чихнула, озябнув в стылой каменной подклети, – нитка и лопнула. И каждую минуту она с ужасом ждала, что оборванные концы нити вдруг восстанут, как змеи на хвосты, и колдовство обрушится на нее. Потом, успокоившись, она уже вообще ничего в жизни не боялась, но утешал ее Ленька теми же словами: «Не плачь, голубушка! Не плачь, касатушка! Ты маленькая – все пройдет!»

Однако сейчас она почему-то не утешилась, а еще пуще залилась слезами…

Ленька, верно, понял, что девка просто не в себе – сломалась. Потянул ее к себе, помог встать и увел в дом. Там хоть темно было, жутковато, а все же глухие, надрывные рыдания Алены не разносились на все четыре стороны в ночной серебристой тишине.

Она плакала – а он сидел рядом, глубоко, часто вздыхая, словно и сам едва унимал рыдания. И впрямь – душа его зарыдала, едва он увидел эту изломанную отчаянием фигурку, обнимавшую березовый ствол. Она ли это – подружка прежних беззаботных дней, до того смешливая, что невозможно было не улыбнуться в ответ на ее мгновенно вспыхивающую улыбку, не расхохотаться, услыхав короткий хохоток… Он вспомнил, как на день Марии Египетской они беспрестанно дурачили друг друга, потому что в этот день просыпался домовой и надо было всех обманывать, чтобы сбить его с толку.[48] Он вспомнил, как однажды Алена прибежала к нему, будто обезумев, и вызвала из дому. Оказалось, сосед, Никодим Журавлев, завел себе преизрядную забаву! У него во дворе сидел на сворке скованный кандалами медведище. Держали его впроголодь, так что отпугивал он со двора случайного гостя получше самой злой собаки. Это ведь когда еще разглядишь, что зверь в кандалах! Примерно с месяц тешил Никодим зевак, а потом вдруг свел медведя в сад и привязал там к дубовой колодине, в гуще яблонь. Алене, которая, как известно, страха не ведала, всегда пленника было жалко, и она ухитрялась подкармливать его чем могла, от яблок и лепешек до кусков домашней колбасы. И вот как-то раз, явившись кормить зверя, она увидела, что тот не один! К нему был прикован цепью парень – постарше ее, но совсем еще зеленый юноша, до того измученный, избитый, что у него едва хватало сил держаться подальше от медведя, который так и этак норовил укоротить разделявшую их цепь и наконец насытиться.

За что подвергся парнишка такой каре, был ли он лютый враг Никодима или просто неосторожный воришка, поплатившийся за свою дерзость, – никто не знал. Однако сносить сие бесчеловечие от соседа, которого все на порядке терпеть не могли, ни Алена, ни Ленька не были намерены. В ту же ночь Алена впервые попытала свои силы в травознайстве. Варево из сон-травы, которым пропитан был изрядный кусок солонины, предерзко выкраденный Ленькою из отцовской кладовой, возымело свое действие не скоро: уснул медведь лишь под утро, и еще немало пришлось затратить времени, прежде чем неумелые руки расклепали оковы. Парень, вся рубаха которого заскорузла от крови (зацепил-таки когтем медведь), так и ушел с цепью на ноге. Он даже не поблагодарил спасителей – был совершенно не в себе, – и, уж конечно, они не знали ни имени его, ни звания, ни дальнейшей судьбы. Может быть, сгинул где-то безвестно, умер от воспалившихся ран или повредившись умом после перенесенных страхов. Не у Никодима же спрашивать, кого он так сурово карал!

Но диво заключалось в том, что сосед даже не обмолвился об исчезнувшем пленнике, не то чтобы шум поднимать или чинить розыск! А через день-другой пришел сергач[49] и свел со двора медведя. Алена с Ленькою всей душой желали, чтоб жизнь звериная сложилась отныне удачливее… а про другого пленника даже говорить остерегались, впервые потрясенные безудержной человеческой жестокостью.

Они еще дружили немалое время, однако их отношения приобрели новый оттенок, когда Леньку отдали в гарнизонную школу у Варварских ворот. Алену отец с малолетства выучил грамоте, так что она равно свободно читала и церковно-славянские письмена, и новый, придуманный государем, свободный шрифт, которым теперь печатались и «Куранты»,[50] и все книжки, которых вдруг явилось в России множество.[51] Она даже готова была отказаться от сарафана к Рождеству, лишь бы наскрести денег на Псалтырь или какую-нибудь «Повесть о Петре и Февронии», – и теперь Алену грызла лютая зависть. Она до того возжелала ходить в школу, что как-то раз даже предложила Леньке надеть его парик, пуховую шляпу, мундир, перчатки – и вместо него отправиться учить греческий, немецкий, итальянский, французский, математику, философию, географию, поэтику и прочие науки. По наивности своей она думала, что везде учат так же, как в знаменитой школе Глюка на Покровке. Но оказалось, что Ленька не зря проклинал отцову придумку и государеву волю. Какой там парик, какие перчатки, какая учеба, в конце концов! Гарнизонная школа была рассадником мальчишек-воришек. Присмотр за ними был самый плохой, полупьяные учителя на уроках клевали носами… Красная площадь и Крестцы под боком – школяры вместо ученья убегали туда и знакомились с другими мальчишками, пособниками взрослых мошенников. Те и другие ловко пробивались во всякой толпе и, пользуясь теснотой, почем зря чистили карманы. Тут же, за пряники и орехи, сбывали краденое площадным торговкам. Любимое время было – крестные ходы. В эти дни в толпе являлось особенно много воришек. Между ними были свои учителя, обучавшие всем тонкостям воровства. И эти уроки оказались для Леньки весьма привлекательны.

Именно тогда дружба пошла врозь: Ленька ощутил себя существом иным, далеким от мирной обывательской жизни на улице Тихой, где Алена все больше вникала в отцово ремесло и теперь уже каждое лето уезжала с ним на промысел зелейный. А потом Ленька и вовсе сгинул куда-то… отец сообщил соседям, что сын, мол, взялся за ум и поехал собирать ясак с самоядов.[52] И почти год Алена ничего не знала о своем приятеле – до сего мгновения, когда слезы, чудилось, омыли и душу ее, и глаза, и она смогла взглянуть на Леньку с прежней улыбкою, словно и не было меж ними прожитых в разлуке и отчуждении лет.

* * *

– Значит, ты все-таки жива… – пробормотал он, видя, что слезы наконец иссякли. – Жива! А я, право, уж решил, что тут бродит какой-нибудь безымень[53] и кличет. В нежилом доме, думаю, одна нежить, более ничего.

– И все-таки пришел, не забоялся! Где ж ты был так долго, Ленечка? Отец твой сказывал, мол, в Югорской стороне.[54]

– Только там меня и не было, – усмехнулся Ленька. – А так – где только не побывал. Но пустые разговоры – обо мне! Ты лучше про себя скажи. Я слышал… сама знаешь что! – Он опасливо покосился на Алену, и та слабо махнула рукой:

– Не гляди так. Не убивала я, хотя, каюсь, не раз желала ему смерти. Так что не бойся, не душегубица!

– Дура ты, а не душегубица, вот уж верно, – сердито согласился Ленька. – Знала бы ты, душа моя, сколько я повидал… понимаю, как жизнь человека на кол вздергивает! Таково, бывает, за горло возьмет, что – либо ты ее, либо она тебя. Уж лучше – ты ее. И знай, Алена, что бы ты ни сделала – я с тобой… пока живой. – Его голос дрогнул, но тотчас оживился: – А вот это опять же – пустые слова. Как ты спаслась – вот о чем скажи! Говорили… – Он снова осекся, и Алена ощутила, как пальцы Леньки крепко стиснули ее ладонь: – Нет, вроде и впрямь живая, теплая!

– Помнишь, мы ходили с тобой глядеть «чертовы окна»? – спросила Алена и почувствовала, как Ленька кивнул в темноте. «Чертовыми окнами» назывались небольшие, но глубокие ямы на углу или болоте. Это были, по мнению сведущих людей, входы в ад. Вообще всякая пропасть, овраг, пещера, колодезь могли быть входом в ад или на тот свет. – Вот в такое окно я и влезла. И уже видела врата ада, и охранников – чертей, льва, собаку и змею… да, верно, смилостивился надо мной господь.

Она вдруг задохнулась, не в силах продолжать, но Ленька снова сжал ее руку, и, обретя утраченные силы, Алена торопливо рассказала ему все: и про смерть отца, и про свадьбу, Фролку, явление Ульянищи в казенке, безумное свое признание… Про холод земляной удушающий. Про «честь солдатского оружия», последнее «прости» Алексашки Меншикова и, наконец, про нисхождение ангела на землю. Не утаила ничего из своей монастырской жизни, подробно описала побег и пособничество нищей братии.

Слушая о ее страшных приключениях, Ленька обморочно затих, но тут начал приходить в себя, а когда Алена рассказала про опустевший тайник, и вовсе оживился.

– Ну, теперь все просто, – сказал он со знанием дела. – Кто схорон украл, тот и хозяина убил, вот помянешь мое слово, это еще разъяснится!

– Как же оно разъяснится, скажи на милость? – недоверчиво пожала плечами Алена. – Кто сие выяснять станет?

– Мы с тобой, кто ж еще? – безмерно удивился Ленька такому вопросу, чем тронул Алену до слез.

– Ах ты, милый мой, – хрипло усмехнулась она, с трудом удерживаясь, чтобы снова не зарыдать. – Со мною рядом и сидеть-то опасно. Я ведь как домовой – от черта отстал, а к богу не пристал.

– Да я тоже, – буркнул Ленька. – Совершенно таков же. – И вдруг вскочил, бесшумно, будто кот на мягких лапках, порскнул к окну…

Алена перестала дышать и едва могла выговорить, когда Ленька, видимо, успокоясь, вернулся к ней:

– Что ж ты пугаешь меня так?

– Пугаю? – хмыкнул Ленька. – Это я сам боюсь! Знала б ты…

Он осекся, понурился, и Алене снова послышалась тоска смертная в его голосе. И, как всегда это бывало прежде, в далекие годы, все заботы и страхи ее словно бы попятились, притихли, размылись перед лицом тех страхов, которые одолевали стародавнего дружка. Он тоже чего-то боялся – боялся отчаянно! Чего?

– Скажи, так буду знать, – спокойно отозвалась Алена. – Ты ведь про меня все знаешь, а я про твои беды – ничего.

– Беды мои! – горько усмехнулся, а может, всхлипнул Ленька. – Твои беды – это да, а мои – дурь смертельная, и виновен в них один я. Я сам!

Tеперь уж настала Аленина очередь брать его за руку, и легонько пожимать, и поглаживать, и, как ни отмалчивался, как ни дергался Ленька, все же он наконец решился – и выдохнул:

– Знаешь, я – вор. И в розыске тоже… как ты.

– Что ж ты украл? – спросила Алена как можно спокойнее. Она и впрямь вдруг немного успокоилась, потому что ожидала признания бог весть в каком лютовстве. Вор, эка невидаль! Кто ж нынче не вор на Руси? И она сама, если на то пошло: украла ведь платок у той бабы в церкви, он и теперь на ней!

– Спроси, чего я не украл! – с нарочитым задором вскинул голову Ленька. – Такую школу на Крестцах прошел, что сам сделался мастером. Могу табакерку у прохожего из кармана вынуть, табачку нюхнуть да опять в его карман засунуть – а он, увалень, и не почует ничего. Вот этакую ловкость обрел! Ну и приметили меня… одноремесленники. Bзяли в свою шайку. Много чего мы с ними к ногтю пришили! Неуловимы были, потому что на мертвый сон обводили хозяев дома, куда пришли красть, мертвой рукой, или мертвыми зубами, или другими мертвыми костями…

– Неужто из могилы брали? – передернулась Алена, наслышанная про страшное, хоть и верное воровское колдовство.

– А то! – с жалким ухарством хохотнул Ленька. – И на Пасху заворовывали – для удачи.

– Грех ведь, – слабо отмахнулась она.

– Жизнь – она вообще сплошной грех. Не согрешишь – не покаешься, – пожал плечами Ленька. – Вот ежели б люди еще не помирали…

– Помирали?! – прижала руки к сердцу Алена.

– Было, ну, было! – угрюмо сказал Ленька. – Из песни слова не выкинешь.

– Неужто отдают богу душу после этих мертвых рук?!

– Нет, руки были, видимо, живые, человеческие, – вздохнул, помолчав. – Грабили мы, помню, струг с богатым грузом у Москворецкой стороны. А чтоб команда не перечилась, поднесли ей пивца с дурманом. Да, верно, атаман наш перестарался – ни один не проснулся, все перемерли, злосчастные! Я как про это услыхал, сам едва не помер, а «кумовья» мои похохатывают: зато, мол, доносу на нас не будет, видоков[55] нет.

– Отстань ты от них, отстань Ленечка! – горячо зашептала Алена. – Пока чист от крови – хорошо, но ведь кровь-то пьянит, в привычку войдет!

– Это ты верно говоришь про привычку, – повернулся к ней Ленька. Глаза его как-то особенно ярко сверкали во мраке, и Алена поняла, что они полны злых, бессильных слез. – Вот ужо завтра пойдем на дело, так у атамана железно задумано: всю прислугу убивать на месте, а боярыней сперва попользоваться, но потом и ее – шкворнем по голове. Дом же поджечь, чтоб ни следа не оставить!

– Господи! – даже не испугалась, а изумилась Алена этакой обдуманной жесточи. – За что ж ее так? Или насолила ему чем? Или злодейка какая особенная?

– Злодейка? – так и вскинулся Ленька. – Побольше бы таких! Боярыня милая, ласковая, веселая, собой пригожая. Живет она, правда, на хлебах у немца – ну, содержит он ее как полюбовницу. И то – не сыскать в Неметчине такой лапушки, белой лебедушки, как сия Катерина Ивановна! Дом ее – полная чаша, и вот пожелал из этой чаши вкусить наш атаман. Дом неподалеку от Никитских ворот. Как подумаю, что опять мертвые глаза после нашего ухода в небо глядеть будут, – сердце из груди выскакивает!

– Не тот вор, кто ворует, а кто ворам потакает! – вскинулась Алена. – Упреди ее! Чего причитаешь попусту? Явись к ней и скажи – так, мол, и так, боярыня милостивая…

– Скажи, скажи! – сердито передразнил Ленька. – А потом меня за эти словеса мои подельники дубиной отворочают – имя свое позабудешь навек, а не то и вовсе насмерть убьют.

– Почем же они узнают, что это ты?

– Атаман выведает, – с суеверным ужасом шепнул Ленька. – У нас был такой, вроде меня… добрый да глупый. Завалил одно наше рукомесло, ну, атаман его и выведал. Eсть у него книга – на вид вроде Псалтырь, а все в ней наоборот писано, шиворот-навыворот, начальная буква в конце стоит. Воткнет он под переплет ножичек, так что псалтырь эта черная повиснет, и начинает считать ведьмовским счетом: «Одион, другман, трейчан, черичан, подон, лодон, сукман, дукман, левурда, дыкса, двикикры… дыбчин… клек…» – а книга сама собой поворачивается, на виновника указывает. Запытают, похлеще чем в застенке! Разве что в бега мне остается податься – с тобою вместе.

– Нет, Ленечка! – помолчав, ответила Алена. – В бега я не уйду. Не по мне это – до смерти вздрагивать, да оглядываться, да погоню за собой чуять. Мне надо своего супостата, Никодимова убийцу отыскать, поглядеть в очи его. Никогда его не прощу. Никогда, пока он мне смертью не заплатит!

– Так-то оно так, – промямлил Ленька. – Однако ведь и Никодим Мефодьевич, гори он в адской смоле до скончания времен, сволочью был преизряднейшей. Сама знаешь, многие на него зуб вострили. Вспомни хотя бы парнишку, что на цепи с медведем сиживал. Да мало ли их таких!

– Не за то супостата виню, что Никодима убил, – покачала Алена головой. – Надо думать, ты прав: многим покойник лиха сотворил! А за то, что безвинных на расправу обрек. Фролка повешен, я и сама до сих пор не знаю, жива или мертва! А он – ничего, руки потирает где-то.

– Да уж, – понурился Ленька. – Чужими руками жар загреб – все равно как мой атаман!

Алена вдруг усмехнулась. Догадка, осенившая ее, была до того простая и ясная – проще некуда!

– А хочешь, я пойду к этой барыне? – задорно спросила она. – Меня в твоей шайке всяко не знает никто!

Ленька вскинулся было, да и опять сник.

– Нет, это не дело. Ежели спугнут наших, они, конечно, уйдут, но опять придут. И все же меня вызнают – как пить дать!

– Ну, бог свое, а черт свое! – Алена усмехнулась: – Стало быть, надо так сделать, чтобы вызнавать было некому!

8. До третьих петухов

– Молодец, слышь! Оглянись-ка, добрый человек!

– Чего тебе?

Огромный ражий кучер свесился с козел прехорошенького, изящного, словно для забавы сработанного, возка: окошки слюдяные, разноцветные, оклад золоченый, дверцы с посеребренными цветами и пузатыми крылатыми младенцами, на крыше узорчатая решеточка, будто у самовара… Таких карет было в Москве мало – раз-два и обчелся. Езживали в подобных дамы из Иноземной слободы, а из русских – лишь самые смелые, твердой стопой шагнувшие на путь, протоптанный дерзким государем. Ленька говорил, что этот игрушечный возок появился у Катерины Ивановны совсем недавно, и она еще, по всему видно, не натешилась щедрым подарком любовника, подобно тому, как дитя не может натешиться долгожданной игрушкой и всюду таскает ее за собой. Вот притащилась в обновке к обедне, хотя исстари боярыни пешком в церковь хаживали. Прохожие с изумлением озирали расписной, нарядный возок, стоявший возле ограды Вознесенского монастыря.

Прежде чем подойти к кучеру, Алена внимательно огляделась: не маячит ли поблизости худая черноволосая девка. Та была горничной Катерины Ивановны, и ни от кого другого, как от нее, ватага грабителей была столь подробно сведома о свычаях и обычаях намеченной жертвы. Этой черномазой девки Аниски надлежало особенно опасаться, ибо стоило той лишь заподозрить неладное, и налет нынче ночью будет отменен – чтобы шайке нагрянуть потом, в самое непредсказуемое время. И заподозривший подвох атаман примется сыскивать предателя…

Алена еще раз огляделась. Нет, вроде бы никто не маячил поблизости, схожий с Ленькиным описанием. То ли Аниска осталась дома, то ли в храме вместе с барыней. А узнать наверное, чтобы приготовиться ко всяким внезапностям, можно только через кучера.

– Слышь, молодец! Ты Катерину Ивановну возишь, барыню, что у Никитских ворот живет в красном доме?

– Пошла вон, рванина, – лениво ответствовал кучер, отворачиваясь от Алены.

Tа лишь вздохнула. Вид у нее, конечно, не ахти… Все, чем удалось разжиться в родимом доме, была престарая пестрядинная юбчонка, там и сям зияющая прорехами, да какие-то вовсе уж замшелые поршни,[56] в которых Алена прежде ходила за скотиною, а нынче принуждена была выйти на люди: избегалась босая за день, посбивала ноги о камни. Что и говорить, непривычна она босиком ходить: батюшка денег на башмаки для нее не жалел, при муже их еще донашивала, в монастыре хаживала в чулках, однако после достопамятной баньки так и ударилась в бега босая. На плечах у Алены по-прежнему тот же ветхий платок, подобранный на паперти. Волосы не прибраны: причесать нечем.

Алена понурилась было, а потом подумала, что зря она, пожалуй, так плотно кутается в платок. У нее есть средство заставить кучера поглядеть на себя повнимательней, а значит, и прислушаться к своим словам.

Делая вид, что не может удержать на плечах сползающий платок, она громко ойкнула. Кучер, конечно, оглянулся – как раз вовремя, чтобы увидеть налитую грудь, которая трепетала под грубой тканью. Точно две лебедушки бились в тесных путах!

– Больно уж ты суровый, как я погляжу! – сладким голосом пропела Алена. – Может, сменишь гнев на милость, да все ж побеседуем?

– Об чем с тобой беседовать? Известно: поп, да девка, да порожние ведра – к худым вестям!

Он все-таки соблаговолил повернуться к Алене всем лицом, а та едва не ахнула при виде обширного красного пятна, залившего всю левую сторону возчикова лица. Рожа, да какая!..

Первым чувством было отвращение, вторым – жалость.

– Что ж ты, добрый человек, над собою делаешь? – вырвалось у нее сердитое восклицание. – Мог бы уж о себе позаботиться, исцелиться! Чай, немало средств!

Против ожидания, кучер не взъярился, не огрел ее кнутом, а взглянул как робкий ребенок. Верно, собственное уродство причиняло ему немало бед, и приходилось дивоваться жалостливости его хозяйки: барыни, подобные ей, обычно старались избавляться от страшноликих слуг.

– Ты что же, лекарка? – спросил он Алену без прежней грозности, вроде бы и забыв о ее отрепьях, и она постаралась не дать ему вспомнить о них:

– Лечился чем, сказывай?

– Ну, чем… – протянул возница. – Дело известное! Красную тряпку мелом намазывали, прилагали. В травах каких-то парился… пустое все это, ей-богу! – Он отмахнулся.

– Пустое, – торопливо согласилась Алена. – А гречишной мукой посыпал?

– Гречишной мукой? – Взор кучера притуманился: верно, он силился припомнить все те многочисленные и порою мучительные лечёбы, коим подвергали его знахари и знахарки небось еще с малолетства. – Вроде нет, не врачевали. Это как же?

– Берется гречишная мука, свечка, мука на огонь сыплется, а потом на щеку, чтоб еще горячая была, и при том сказывается заговор. – И Алена привычной скороговоркой оттарабанила: – Стану я, раба божия Алена, благословясь, и пойду, перекрестясь, на Океан-море. На Океан-море плавает рыба-кит, нет у него ни синего, ни красного пятна-рожи. Там ползает рак морской, нет на нем ни синего, ни красного пятна-рожи. Там лежит мертвый мертвец, нет на нем ни синего, ни красного пятна-рожи. Там сидит кочет-петух, нет на нем ни синего, ни красного пятна-рожи. И поди ты, красное и синее пятно-рожа, во чисто поле гулять, там ты разыграйся, там ты разгуляйся, откачнись от раба божия… имя как?

– Имя? О господи… – залопотал кучер, обо всем на свете позабывший, – да Митькой звали!

– Откачнись от раба божия Митрия за три двери, за четыре замка, и замкни все болести и хворости за четыре двери, за четыре замка, как я слово свое замыкаю. Аминь!

Возница какое-то время оставался недвижим, только глазами лупал безостановочно. Потом повторил зачарованно:

– Кит-рыба… кочет-петух… за три двери, за четыре замка, аминь! – И отчаянно замотал головой: – Нет, мне отродясь сего не запомнить, не повторить!

– Тебе и не надобно, – утешила его Алена, будто малого дитятю. – Ежели хошь, я тебя поврачую.

– И что, исцелишь? – недоверчиво воздел брови кучер.

– Исцелю! – резко, словно в омут бросаясь, проговорила Алена. – Ежели эта рожа у тебя не порчею наведенная, то исцелю.

– А ежели порчею?

– Ну, тогда надо доку посмекалистее искать. Может статься, порча была еще на твоих родителей наведена и через то на тебя попала. Тогда останется лишь смириться и богу помолиться. Ну а ежели это простая болесть – изведу.

– Сговорено! – хлопнул в ладоши кучер. – А сколь за лечёбу возьмешь?

Алена передернула плечами, и взгляд возницы вновь приковался к чему следует.

– В расчете будем, коли дозволишь барыне твоей скрыто словцо молвить, – сказала она.

– Какое словцо? – вмиг насторожился возница.

– Да вишь ты, добрый молодец, я знатная зелейница, – не моргнув, ответила Алена. – Не гляди, что я такая чернавка, – дом мой весь сгорел, и вся справа погорела. Осталось лишь то, что на мне, да еще травы-былия свои спасла. Среди них есть такие, что женскую красоту укрепляют, бледность низводят, очи проясняют, дыхание освежают, кожу очищают. Кабы захотелось твоей барыне моего товару купить, и она была бы с удачей, и я с прибылью, и ты от маеты избавился бы, раб божий Митрий…

– Да наша барыня и без твоего сена хороша, будто пасхальное яичко! – с гордостью повел плечом кучер. – Такой-то беленькой да гладенькой небось по всей Москве не сыщешь. Помады, слышь-ко, да белилы у нее заморские – таковые, может, только у аглицкой королевишны в стекляницах сохраняются. Нет, погонит она тебя, как пить дать! – Он снисходительно махнул на Алену рукавицею – и вдруг замер, и глаза его так и вспыхнули: – Слышь-ко, лечейка! А есть ли у тебя снадобье… ну, словом, для силы мужской? Снадобье, что уд вострит и семя множит?

Настал черед Алены лупать глазами и стоять столбом.

– Сроду не поверю, – пробормотала она наконец. – Сроду не поверю, что такой могучий, дородный молодец скорбен невстанихою… да нет, быть того не может!

– Дура! Я ж не для себя прошу! – с нескрываемой обидою воззрился на нее возница. – Мой приклад, слава те господи, снаряжен способно и к делу завсегда готов. Я им пятерых ребятишек сработал – и еще трижды столько смастерить могу! Нет, ты скажи: такое средство имеешь?

– Имею, конечно, – кивнула Алена. – Скажем, анис движет помысл постельный яко мужьям, тако и женам; мужеску же полу от приятия семени в брашне спермы прибавляет. Да мало ли… И слова заговорные знаю. Вот послушай! Встану я, раба божия Алена, благословясь, и пойду, перекрестясь, в чистое поле под красное солнце, под млад светел месяц, под частые звезды, мимо Волотовы кости.[57] Как Волотовы кости не тропнут, не гнутся, не ломаются, так бы у раба божия, имя рек… тут имя надобно назвать того, кто плотской немощью мается, – так бы у него, стало быть, уд не гнулся, не ломился против женской плоти, и хоти, и против Волотовой кости. И возьми ты, раб божий, свой черленый вяз, и поди ты в чисто поле. Идет в чистом поле бык-третьяк, заломя голову, смотрится на небесную высоту, на луну и на солнечную колесницу. И подойди ты, раб божий, со своим черленым вязом…

– Хватит! Ради господа нашего Иисуса Христа – хватит! – задушенно простонал возница, который все это время как-то странно поерзывал, а тут вдруг привскочил с облучка на полусогнутых, прикрывая руками стыдное место, будто доняла его неодолимая малая нужда. – Верю! Верю тебе, только уж не говори более ни словечка. Того и гляди, выйдет барыня, а я… а у меня… ой, святые божии угодники, пособите, ослобоните мя грешного!

Обращение к святым апостолам, коих первейшей заботою было усмирение плоти, возымело свое действие, и возница вновь уселся на облучок и даже смог дух перевести, хотя лицо его по-прежнему было столь красным и взопревшим, что невозможным казалось отличить здоровую его половину от больной, пораженной рожею. Алена же, со своей стороны, помогла божьим угодникам тем, что снова плотно укуталась в платок, убирая все соблазны с глаз легко возбудимого Митрия.

– Это я не для себя, вот те крест! – уже спокойнее сказал он. – Это я для нашей барыни… сиречь, для ее полюбовника, – счел необходимым уточнить он, увидав, как Алена снова вытаращила глаза. – Чего выпялилась? Обыкновенное дело! Богатый тужит, что хрен не служит, а бедный плачет, что хрен не спрячет! Барин ладный, складный, обхожденьем приветливый – даром что басурман и немчин, – да вот, слышно, более месяца уже не канителит свою молодушку, белую лебедушку. Куда это годится?! Взял себе бабу – так делай с нею любезное дело. Баба, чай, не икона, чтоб из угла на мужика глядеть!

– Скажи на милость, тебе-то сие откуда сведомо? – не переставала изумляться Алена. – В щелки глядел?

Кучер, видимо, проникся к ней уже полным доверием, а потому сообщил вовсе уж шепотом:

– Есть у нашей барыни горничная девка Аниска. Язык у нее – помело! И метет она им направо и налево.

«Это уж точно, – мысленно согласилась Алена. – Ведьмино помело!»

– Так что, милка моя, ежели б ты барыне снадобье от невстанихи предложила, то и ее к себе расположила бы, и сделала доброе дело, – нагнулся к ней возница. – А зараз, глядишь, и меня поврачевала бы.

– Ничего не выйдет, – буркнула Алена как могла грубо и сердито. – Ничего у нас с тобою не сладится!

С этими словами и с выражением самого большого отвращения, которое она только могла изобразить, Алена резко отвернулась – и пошла прочь, хотя сердце ее так и трепыхалось от волнения. Она рисковала… но чувствовала, что не напрасно!

Ее расчет оказался верным. Через несколько мгновений тяжелые шаги забухали за ее спиной и железная лапища больно стиснула плечо:

– А ну, погоди! Куда это ты направилась? Почему так – не сладится?!

Конечно, следовало бы еще потянуть время, поднапустить туману и таинственности, однако обедня вот-вот могла закончиться, появилась бы Катерина Ивановна с этой воровской пособницей, и тогда все благие намерения Леньки и Алены развеются как дым. Нет, тянуть было уже некуда, и Алена не замешкалась с ответом:

– Потому, что дурной глаз да злой язык – хуже ворога! Лечёба, заговоры – дело тайное, а эта ваша Аниска любую затею переговорит, перекаркает так, что выйдет семипудовый пшик. К чему, скажи на милость, мне стараться попусту?

– А ежели мы ей рот заткнем? – нерешительно предположил кучер.

– Это как же? – усмехнулась Алена. – Мне надобно поговорить с твоей барыней один на один, без чужого уха! Вот ежели бы ты отозвал Аниску зачем-нибудь…

– Отзову! – мигом согласился возница, готовый уже на все не только ради собственной красоты, но и ради довольства барыни. – А куда?

– Скажи ей… – Алена сделала вид, что призадумалась, хотя обдумано все было еще ночью. – Скажи ей, мол, пришел Ванька Красный и ждет ее у церкви Георгия Великомученика. Пока она туда обернется, я успею словцо молвить Катерине Ивановне. Да еще скажи: мол, он передал, что долго ждать не станет, а ежели уйдет, то свидятся они нынче ночью, как прежде было условлено. А ежели Аниска спрашивать будет, каков он, скажи – так себе мужичонка, от земли не видать.

– Погоди-ка, – свел брови кучер. – Почему ж ты знаешь, что она к Ваньке Красному так-таки побежит? И кто он есть, этот Ванька?

– Я ведь знахарка, вот и знаю, – отшутилась Алена от первого вопроса, не намереваясь отвечать и на второй: ну к чему сообщать невинному здоровяку Митрию, что мелкорослый Ванька Красный – кровавый атаман и Анискин полюбовник? Конечно, по первому его зову она к черту ринется, а не только к близенькой церкви! А не застав на месте, решит, что ушел, не дождался… Чтобы убедить Катерину Ивановну, у Алены не так уж много останется времени! – Ну, хватит лясы точить, – осадила она Митрия. – Слышь, звонят. Гляди не перепутай, все в точности скажи Аниске, как я велела, а нам с барыней не мешай. Но поглядывай: чуть Аниска воротится, держись рядом и делай по первому знаку то, что будет приказано, хоть бы тебе пришлось голову Аниске оторвать!

И, развернув Митрия на месте, она подтолкнула его к церковным дверям, а сама стала поодаль, комкая на груди платок и всем сердцем взывая к матушке Марии.

* * *

Ей было невыносимо страшно вновь взойти на монастырский двор – пусть и монастырь совсем другой, и люди другие, и никто здесь и слыхом не слыхал об Алене-лиходейке, беглой келейнице. Чудилось, сама себя в западню ведет… оставалось лишь надеяться, что матушка Мария примет искупление ее вины. Ведь первое, что решилась исполнить Алена после своего бегства, это спасти другую невинную душу, подобно тому, как была некогда спасена она сама. И быть может, матушка Мария простит ей черную неблагодарность, если именно на монастырском подворье Алена предпримет первый для этого шаг?..

Она окинула взглядом чинно выходящий, творящий милостыню люд – и облегченно вздохнула: вот Катерина Ивановна! В точности такая, как говорили Ленька и Митрий: белая да румяная, с веселым взором, хоть и потупленным смиренно, статная, сдобная. И девка чернявая при ней. Идут к карете… ну, Митрий, не оплошай!

И Митрий не подвел. Пока барыня рассыпала направо и налево медяки для нищей братии, он склонился к Аниске и что-то прошептал ей на ухо. Девка воззрилась недоверчиво, но, когда Митрий показал ладонью на вершок выше земли, она поверила – и, не сказавшись барыне, шмыгнула к Спасской улице.

Митрий подошел к лошадям, взялся поправлять упряжь. Mысленно похвалив его за догадливость, Алена шагнула вперед:

– Дозволь слово молвить, добрая боярыня!

«Добрая боярыня» рассеянно сунула ей копейку:

– Господь с тобою, бабонька, иди своим путем!

– Беда над тобой, Катерина Ивановна, – впрямую сказала Алена, когда безразличный голубой взор скользнул по ней. – Если не остережешься, отдашь нынче богу душу, а дом твой сгорит, добро же покрадено будет.

Может быть, следовало начать издалека… Может быть, разумно было завлечь Катерину Ивановну своим лекарским искусством, намекнуть на невстаниху ее любовника… Но какая женщина снесла бы подобное без обиды? Откуда незнакомке может быть известно про этакие тайные напасти у любовника, ежели она сама от этих его напастей не пострадала? И хоть довольно трудно было приревновать иноземного кавалера к полуодетой побирушке, Алена с одного взгляда определила натуру Катерины Ивановны: эта из тех, у кого сани бегут перед лошадью. Из тех, кто сперва бьет, а потом спрашивает, что ты натворил, и вообще – натворил ли!

– Ты кто ж такая? Из какой ямы вылезла? – спросила пышногрудая красавица, убивая на месте Алену не столько безразличием тона, сколько внезапной прозорливостью. – Сама, что ль, красть придешь?

Розовый приманчивый рот расцвел в усмешке, но взгляд уже сделался цепким, и Алена поняла: теперь можно договорить до конца. Теперь Катерина Ивановна ее выслушает, но вот поверит ли – это еще вопрос!

– Не я, нет. Ватага воровская – человек двенадцать-пятнадцать. И не прежде уйдут, чем возьмут тебя блудным делом, а потом…

– У меня защита есть! – вспыльчиво подалась к ней Катерина Ивановна. – Так что скажи своим…

– Они не мои, – спокойно перебила Алена. – А защиты твоей нынче дома не будет ночью: на карты зван иноземный господин, на карты до самого утра!

Катерина Ивановна, видимо, опешила.

– Кто тебе сказал? – быстро спросила она, и Алена порадовалась ее сообразительности: не тратит времени на пустые отрицания очевидного и сразу смекнула: просто так, под окошком, эти сведения не подберешь, их унес из дому кто-то свой, весьма близкий к барыне.

– Атаманова блядь в твоем доме в услужении. Зовут ее Аниска, и через нее ватага о каждом твоем вздохе сведома.

Глаза у Катерины Ивановны сделались большие-большие и по-детски растерянные.

– Врешь ты! – выдохнула она. – Зачем Аниске?.. Она мне преданна!

– Настолько преданна, что направо и налево про невстаниху у твоего хахаля болтает? – с усмешкой ударила главным своим оружием Алена – и вовремя успела отстраниться от лилейной, но весьма пухленькой, а стало быть, увесистой ручки, уже готовой отвесить знатную пощечину оскорбительнице.

Глаза Катерины Ивановны вспыхнули таким полымем, что Алена даже испугалась, как бы ярость не помутила разум «доброй боярыни». Но та только прошипела:

– Это я тебе еще попомню! – и спросила совершенно спокойно: – Почему я должна верить про Аниску?

– Не верь, – охотно кивнула Алена. – Не верь, а проверь. Вскорости девка твоя воротится – ты ей и скажи, что получила известие от кавалера: мол, раздумал он идти к приятелям, а всех их к себе зазвал, так что надобно готовиться к званому ужину.

– И что? – с презрительным поджатием губ спросила Катерина Ивановна. – Будет что?

– А то будет, что Аниска запляшет, как змея на костре, и начнет проситься отпустить ее на час-другой. Ей после такого известия хоть умри – а надобно бежать ватагу упреждать, чтоб нынче к вам не нагрянывали. Одно дело – беззащитная бабенка, и совсем другое – мужчины вооруженные, которые и постреляют, и побьют ватажников!

– И что мне тогда делать?

– Не пускать! – решительно сказала Алена. – Не пускать ее ни за что! Скажи, мол, отпустишь ее куда надобно, только пусть она тебя прежде до дому сопроводит. А там, как придешь, отдай Митрию приказ, чтоб хватал предательницу и волок в какой ни есть чулан под замок.

– Ого! – холодно протянула Катерина Ивановна, весьма внимательно вглядываясь в странную незнакомку, столь сведущую в ее домашних делах. – Так ты и к Фрицу моему в мотню лазила, и Митрия знаешь?! Ловка же, как я погляжу… Но скажи на милость, с чего я должна тебе верить? Почем мне знать, может, это вовсе не Аниска, а ты и есть воровская подружка, которая хочет заморочить мне голову?

– А меня запри в подвале на ночь – вот и вся недолга, – предложила Алена. – Буду я заложницей. Утро все на свои места поставит, ежели к обороне приготовитесь как надо!

– А это мне зачем? – хлопнула ресницами барыня. – Пускай себе Аниска упреждает своих, чтоб не совались, – сегодня они и не появятся. Зачем хлопотать еще?

– Сегодня не появятся, так появятся завтра, – нетерпеливо, то и дело косясь на Спасскую улицу, объяснила Алена. – Неужто непонятно? Все равно – рано ли, поздно они до тебя доберутся. А ежели поступишь, как я тебе советую, – можно будет всех ватажников повязать враз. Народишко это лихой, мятежный! Не далее как неделю назад убили и ограбили они команду астраханского стружка и ушли с хорошей добычею.

– Эй, девка! – усмехнулась вдруг Катерина Ивановна. – Тебя, часом, не Аржанов подослал?

– Не знаю такого, – покачала головой Алена. – А он кто?

– О, это… это… – Катерина Ивановна томно завела глаза. – Ну, красавец писаный, на месте умереть, и первейший на Москве бабник да потаскун. Но главное – он из царских сыскных людей, которые выслеживают разбойные ватаги, заманивают их в ловушки и вяжут всем скопом. Ему бы твоя задумка весьма по душе пришлась! Скажи только, зачем тебе сие надобно? Что тебе в моей жизни? Или, может быть, ты со старыми дружками рассорилась и теперь хочешь с ними через меня счеты свести?

– Я только хочу тебя спасти неразумную, – чуть ли не подтолкнула ее в бок Алена, уже почти задыхаясь от волнения, и, верно, что-то было в ее голосе особенное, потому что Катерина Ивановна вдруг пристально уставилась в ее глаза, и несколько мгновений они неотрывно глядели друг на друга.

– А чего ж ты, если такая добрая, «Слово и дело!» не кликнешь? – спросила Катерина Ивановна не без ехидства – и отшатнулась, замахала руками, увидав, как изменилось, побелело лицо странной незнакомки: – Ну чего ты, чего? О господи, вот уж…

У Алены подогнулись ноги.

«Слово и дело!» И – на виску, под кнут, в тиски, если кто-то из ватажников окажется настолько крепок, что выдержит три перемены. Нет. Нет!..

Захотелось с криком броситься прочь, да ноги отнялись. Она только и могла, что беспомощно взглянула на Катерину Ивановну и прошептала:

– Доносчику – первый кнут…

– Ого, девонька! – столь же тихо проговорила та. – Ого… видать, хлебнула ты лиха!

И они еще довольно долго мерили друг друга взглядами, а потом, когда Алена решила, что все кончилось, все пропало, Катерина Ивановна вдруг посмотрела на что-то за ее спиной, сделала страшные глаза – и, приблизив лицо, прошептала оживленно, как подружка:

– Ой, Аниска идет! А ну, прячься, садись на запятки, да сиди тихенько! Будешь в подвале сидеть до третьих петухов, а утром… Утром поговорим!

9. Немецкая каша и бухарские ослы

«Был в палатах великих округлых, которые италиане зовут театрум. В тех палатах поделаны чуланы многие для смотрения в пять рядов вверх, и бывает в одном театруме чуланов двести, а в ином триста и больше, а все чуланы поделаны внутри того театрума предивными работами золочеными! Там же, где, уставши от смотрения, зрители делают променад, в кадках растут многие травы и цветы нарядные, рассаженные разными штуками по препорциям, и множество плодовитых деревьев с обрезанными ветвями, ставленных архитектурно, и немалое число подобий человеческих мужеского и женска полу из белых мармаров. К сему доложу, что каменные девки, изображающие поганских богинь, сделаны как живые! Среди них видел: Афродиту, сиречь Венус, с голыми грудями, но чресла прикрытые, а рук не имеется вовсе: барбарским племенем отбитые. Видел також престранную бабу в хламиде, заместо волос – змеи с разверстыми пастями, лик – наводящий ужас, и то Горгона Медуза. При ней молодой человек нагой со щитом – Персей, и девка, вовсе голая, до срамного места, и в цепях – Андромеда…»

На этом лист кончался, а на обороте корявеньким Катюшкиным почерком, скорописью, с ошибками и длинными титлами,[58] дико глядевшимися над иноземными именами и сугубо мирскими «поганскими» понятиями, было нацарапано: «Афрта, сиречь Венус, – грецкая и римская богиня нежной страсти, сиречь любви, неодлмй и плмной. Сама нравом блудлива зело и любит делать Амур пуще жизни с кем где првдет. Персей – ирой бстршный, сын Данаи, кою обольстил Звс и свкплся с ней в облике златого дождя. Андра – девка, дочка ксря, отдана на пжрание чуду мрскму, все равно как нашему Змею Горынычеву. Персей пролетал мимо на своих…»

Далее записи обрывались, хотя на листе еще много было места. То ли Катюшку что-то отвлекло, то ли она позабыла историю спасения Андры, точнее Андромеды, дочки ксрой, что значило – кесаревой, хотя и вытверживала ее наизусть, до головных болей, подобно всем историям про древних чужих богов. Без знания всех этих Афрт (Афродит), побуждающих пламенную любовь, Звсов (Зевесов) и прочих Посейдонов нынче нельзя было даже носу сунуть на ассамблею, уверяла Катюшка и со скрежетом зубовным продолжала ежедневно затверживать: «Аполлон, сиречь Феб, – огнепалимый бог музык всяческих, а также малеванья и идолоделанья, красоты неотразимой. Гермес, сиречь Меркуриус, – обладатель крылатых башмаков, старшина над всеми грецкими купцами и странными да хожалыми человеками…»

Также весьма живо обсуждались на ассамблеях впечатления этих «странных да хожалых человеков», побывавших по воле государевой в непредставимых заморских странах. Их дневники переписывались и зачитывались до дыр. Алена тоже читала с удовольствием, хотя многое оставалось для нее непонятно: зачем ходить в какие-то театрумы и сидеть там в чуланах, пусть и раззолоченных?!

Про богов было читать интереснее, однако Катюшка при одном их упоминании косоротилась. Внешне соблюдая новомодный политес, она в душе была весьма простодушна и пуще всего любила, особенно когда ее покровителя и любовника вечерами не было дома, поболтать о каких-нибудь «демонах темноводных и чудесах иных, умом не постигаемых», а рассказов таких Алена знала неисчислимое количество! Постепенно они сторговались: Катюшка просвещала ее об очередном скандале, учиненном на Олимпийской горище из-за любвеобилия Зевесова и ревности его супруги Геры, а Алена плела ей какую-нибудь «барбарскую», сиречь варварскую, байку:

– Лягушки-де – это бывшие люди, затопленные всемирным потопом. У них, как и у людей, по пяти пальцев на руках и ногах: четыре долгих, а один коротенький. Придет время, и они снова станут людьми, а мы, ныне живущие, обратимся в лягушек. Говорят также, что лягушки произошли от проклятых матерями младенцев. Если кто убьет лягушку, ему на том свете подадут лягушачий пирог. Убивать лягушку также опасно потому, что она может вцепиться в того, кто намерен это сделать, и тогда ее ничем не оторвешь – придется с нею помирать!..

Обменявшись такого рода сведениями, обе стороны оставались вполне довольны, и Алене уже казалось невероятным, что какие-нибудь две недели назад они с Катюшкой даже не знали друг друга! Неужели не было той их ежедневной, а порою и ежевечерней болтовни о том, что и к чему во сне снится, и какая планета небесная ближе к душе человека, от какой он приемлет свойства натуры своей, и о чудесных качествах баенной воды как приворотного зелья?..

И неужто было то утро после памятного сидения в подвале, когда, измаявшись от неизвестности исхода баталии, от неизвестности своей судьбы – ведь, могло статься, утром двери отомкнет не хозяйка, а государев сыскарь, которому не станет большого труда свести концы с концами и выяснить, кто такая эта неведомая доброжелательница, «из какой она ямы вылезла», согласно необычайно прозорливому вопросу Катерины Ивановны, – неужто было то утро, когда она была выпущена необычайно почтительным Митрием и препровождена в барские покои?..

Бодрость тогда вернулась к Алене довольно быстро: ведь Митрий успел обмолвиться, что все по ее сладилось, разбойничков повязали всех до единого – ну, может быть, один-два, которые замешкались в саду, все же ушли. Алена молила бога, чтобы одним из них оказался Ленька, которому, по их уговору, на дело идти надлежало, но в дом соваться – ни-ни! Аниска, поведал Митрий, принуждена была сознаться в пособничестве, и теперь со всею ватагою уже разбирается Тайная канцелярия, а барину с барыней не терпится выразить свою признательность неожиданной спасительнице.

И впрямь: чуть Алену ввели в просторную светлицу с обитыми травчатою клеенкою стенами, как из-за стола взметнулось и бросилось к ней на шею некое розовое облако, в котором Алена не сразу признала Катерину Ивановну. Она тараторила, благодарила, хохотала, упрекала себя, превозносила Алену; из золотистых кружев и розовых волн выступало то пышное белопенное плечико, то роскошные округлости груди, то сдобная ручка. Голубые глаза сияли, золотые кудри мерцали, зубы блестели…

Алена стояла столбом, в немой тоске пялясь то на эту яркую красоту, то на убранство стола: творог, масленые блины, икра красная и черная, до краев налитая в белоснежные, как бы стеклянные, но не прозрачные чашки (позднее Алена узнала, что это порцелиновая..[59] посуда, коей в Саксонии изобилие, она там идет за простую), меды, варенья – всего много, щедро, изобильно, – то на окружающую обстановку. Светлица чем-то напомнила ей батюшкину горницу, хотя здесь все было новое, подчеркнуто нарядное, яркое: печь с уступами, украшенная зелеными изразцами, потолок штукатуренный, беленый, пол выложен каменной лещадью[60]

Вдоль стен стояли стулья, обитые черным трипом.[61] Два дубовых стола покрыты были коврами: на одном ковер шелковый, узорчатый, персидский, на другом – триповый, но алый, как заря. На столах красовались стекляницы, оплетенные золотой нитью, и в них что-то темно поблескивало: должно быть, заморские, может быть, даже фряжские[62] наливочки.

В углу Алена увидела образа в серебряных и золоченых окладах; с ними мирно соседствовали зеркала в золоченых рамах и печатные картины, на которых изображены были полунагие мужики и бабы в таких веселых телодвижениях, что у Алены к ним надолго приковался взор, и она почти силою заставила себя оторваться от скоромного созерцания и перевести наконец взор на хозяина, того самого немца… мерина.

Он был по-домашнему: в шлафроке, без парика, с коротко стриженными белобрысыми волосами, и показался Алене на диво молодым и не страшным.

Не обращая внимания на роскошные яства, коими уставлен был стол, он скучно кушал какую-то серую размазню из маленькой чашки маленькой же ложечкою, чинно зачерпывая с самого краешка и отправляя в рот нечто едва различимое.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Эти женщины пытались выстроить свою судьбу именно так, как представлялось им в дерзких и… прекрасных...
Если в прошлом девушки есть какая-то тайна, то это всегда придает ей шарма. Тайна, с которой приходи...
Они дружили с детства, не расстались и стали взрослыми. Четыре подруги, четыре женские судьбы… У каж...
У милой девушки Наташи все было хорошо: интересная работа, дружная семья сестры, в которой ее все лю...
Шагаешь в ногу со временем, если на твоей футболке – портрет Че Гевары. И не важно, что ты не выгова...
У Кати все так хорошо: чудесный сын, отдельная квартира, престижная работа и, самое главное, – любим...