Зима в раю Арсеньева Елена

И лучше умереть, не вспоминать,

Как хороши, как свежи были

розы…

Г. Иванов

Из официальной переписки

«Тов. Григорию Федорову, председателю Энского губсовета, члену коллегии Комиссариата труда.

Т. Федоров!

В Энске явно готовится белогвардейское восстание. Надо напрячь все силы, составить тройку диктаторов, навести тотчас массовый террор, расстрелять и вывезти сотни проституток, спаивающих солдат, бывших офицеров и т. п. Ни минуты промедления… надо действовать вовсю: массовые обыски. Расстрелы за хранение оружия. Массовый вывоз меньшевиков и ненадежных. Смена охраны при складах, поставить надежных… Прочтите это письмо друзьям, ответьте мне по телеграфу или по телефону. Ваш Ленин».[1]

Из сообщений энского «Рабоче-крестьянского листка»

«ДОВОЛЬНО СЛОВ!

Преступное покушение на жизнь нашего идейного вождя, товарища Ленина, убийство товарища Урицкого, еще раньше убийство товарища Володарского, организованные на средства буржуазии и при ее непосредственном участии, переполнили чашу терпения революционного пролетариата. Рабочие и деревенская беднота требуют принятия самых суровых мер к буржуазии, чтобы отбить охоту к убийству из-за угла вождей революции. Вся обстановка начавшейся борьбы не на живот, а на смерть побуждает отказаться от сентиментальничанья и твердой рукой провести диктатуру пролетариата.

В силу этого Энская губернская комиссия по борьбе с контрреволюцией расстреляла вчера 41 человека из вражеского лагеря.

За каждого убитого коммуниста или за покушение на убийство мы будем отвечать расстрелом заложников буржуазии, ибо кровь наших убитых и раненых товарищей требует отмщения.

Да здравствует революция!

Да здравствует диктатура пролетариата!

Да здравствует товарищ Ленин!»

ОБЪЯВЛЕНИЕ

«Настоящим Энская губернская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и преступлениями по должности при Энском совете рабочих и крестьянских депутатов (Отдел по борьбе с контрреволюцией) доводит до сведения граждан Энска и губернии, что лица, являющиеся в Отдел на предмет ходатайства об освобождении бывших офицеров, чиновников и прочих, Отделом приниматься не будут. Лица, которые, несмотря на настоящее объявление, будут продолжать приходить в Отдел с вышеуказанными ходатайствами, будут тут же арестовываться и препровождаться в тюрьму.

Чрезвычайная Комиссия (ЧК)»

Пролог из 1919 года

В ночь с 6 на 7 сентября из ворот Энской конторы Народного банка, что на Большой Покровской улице (буквально только что переименованной в честь дорогого, преждевременно павшего на своем посту товарища Свердлова!), медленно выползла колонна грузовиков, закрытых брезентом. По обеим сторонам следовали мотоциклетки с пулеметами и еще грузовики, битком набитые вооруженными людьми. В грузовиках сидели сто двадцать чекистов и милиционеров.

Тротуары были пусты – какие там ночные прогулки в такую пору суток, в такую пору жизни Советской республики! Только ветер шуршал рано опавшей листвой. Однако на всех углах выставлены были милицейские посты.

Длинная колонна проследовала вниз, мимо Лыковой дамбы, свернула на Зеленский съезд, а оттуда по Рождественской улице, через мост – и прямиком по бывшей Царской, ныне Совнаркомовской, выехала к Московскому вокзалу. Люди попрыгали наземь и принялись разгружать грузовики. Снимали с них небольшие, очень тяжелые ящики и несли на дальние запасные пути, где стоял состав уже с паровозом в голове. Каждому пришлось пройти не один раз. Вдоль всего пути стояли, на небольшом расстоянии друг от друга, вооруженные солдаты. Казалось, все вооруженные силы губернии были мобилизованы этой ночью для того, чтобы обеспечить сохранность двух тысяч четырехсот ящиков, которые переправлялись из подвалов Государственного банка на вокзал.

До самого утра шла погрузка. Уже когда на хмуром осеннем небе чуть забрезжил рассвет, поезд медленно тронулся. И тут же замер: паровоз не мог двинуть его с места. Чекисты забегали по станции. Спешно пригнали второй паровоз, и наконец-то эшелон потащился в сторону Москвы.

– Золотой эшелон, – устало пробормотал сквозь зубы невысокий черноволосый человек с мелкими чертами лица. – Ох, сколько хлеба можно купить детям, а мы это золото…

Что-то грохнуло сзади, и этот звук оказался последним, который он расслышал в своей жизни. Вряд ли он даже успел понять, что именно произошло, когда выпущенная в затылок пуля прошила его череп и вышла наружу, разворотив лицо.

Стоящие вокруг люди шарахнулись, с ужасом глядя на высокого человека в кожанке, перетянутой ремнями, с наганом в руке. Из-под фуражки с красной звездочкой кое-где выбивались волосы с проседью, но глаза, синие, яркие глаза блестели молодо, безжалостно, озорно.

– Не болтать! – скомандовал он, погрозив стволом нагана, словно огромным указательным пальцем. – Или кому-то еще охота маслину словить?

Люди так и шарахнулись в стороны.

– Ну, смотрите! – протянул синеглазый, скалясь в улыбке. – Никаких разговоров! Отправили груз в Москву – ну и отправили. Впервой, что ли?

– Что там у тебя, товарищ Верин? – подошел человек с бородкой, обливающей челюсти, в пенсне и таком же кожане, как у синеглазого. Вообще они были очень похожи: высокие, статные, с бездумно-жестокими, заострившимися от усталости и революционной ярости лицами, только второй выглядел лет на пять старше.

– Все хорошо, товарищ Юрский! – козырнул Верин и сверкнул бесовскими своими глазами. – Имели место быть разговорчики в строю, но я их пресек.

– Так и продолжай, – кивнул Юрский и, многозначительно хлопнув по кобуре, быстро пошел к зданию вокзала, где ждали машины: дело сделано, можно уезжать.

Впрочем, он знал, что отдохнуть не удастся: спустя два дня предстояло отправить второй такой же эшелон, а груз еще нужно упаковать. Сотрудники Народного банка, мобилизованные для этой цели, не расходились по домам уже несколько суток…

Всеволод Юрский прибыл в Энск три дня назад в составе правительственной комиссии из трех человек. Возглавлял ее комиссар бывшей царской экспедиции заготовления государственных бумаг Минкин. Комиссии следовало отправить в Москву золото в счет оплаты контрибуции Германии согласно Брест-Литовскому мирному договору. Конечно, то фактически была контрибуция за национализированную германскую собственность и авуары, и хотя большевики отказались платить долги царского правительства, от этого долга они отказаться не могли.

Разумеется, операция проводилась под строжайшим секретом. И сотрудники Энского отделения Народного банка, и местные чекисты и милиционеры были убеждены, что спасают царское золото, вывезенное год назад в Энск, от белочехов, которые рвались к городу из-под Самары и Казани. И потому золото якобы уходило в Москву, как указывалось в накладных.

Впрочем, Москва-Товарная и была первым пунктом остановки эшелонов. Здесь золото пересчитали, переложили золотые слитки из деревянных ящиков в специальные банковские, металлические, по пятьдесят килограммов в каждом, и 10 сентября первый эшелон, везущий 42 860 килограммов золота, двинулся по Брянской железной дороге через Оршу в Берлин.

15 сентября в «Известиях» промелькнуло коротенькое сообщение: «Первая партия золота, подлежащего выплате Германии согласно русско-германскому добавочному соглашению, прибыла в Оршу и принята уполномоченными германского императорского банка». Поместили сообщение, набранное петитом, на последней полосе, на него трудно было обратить внимание… Однако имеющие глаза да увидят!

Пролог из 1924 года

Последнее письмо Дмитрия Аксакова жене

«Париж, отель „Le bton de marchal“

Ну вот, Сашка, ну вот и все…

Да понимаю я, что тебе ни мое письмо, ни я сам даром не нужны, мы с тобой давно чужие – ты развелась бы со мной, когда б явилась к тому малейшая возможность, а если до сих пор не сделала этого, то ишь потому, что все вокруг и без нашего участия развелось, вся Россия с нами развелась. А теперь тем паче ни в каких разводах нужды нет – я здесь, ты там, и он там, где-то близко к тебе, уж всяко ближе, чем я… Вот интересно, заполучила ты его наконец или так и не удалось?

Полно, разве это мне интересно? Другое, совсем другое интересно: жива ли ты? Жива ли Оленька? А Шурка? А твои отец и тетушка?

Я надеюсь, что вы все живы и здоровы – если это возможно теперь в стране, которая раньше звалась Россией, а теперь стала Совдепией, Рэсэфэсээрией. Мы все думали, что большевики скоро упьются кровью, перебесятся, как когда-то французы в свою революцию, однако теперь ясно, что надежды были иллюзорны. И все же мне ничего не остается, как слепо верить: вы живы, здоровы и, может быть, иногда даже вспоминаете меня. А если и нет, все равно мне некому больше писать это последнее в моей жизни письмо.

Сашка, ты нынче станешь вдовой. Минуло десять лет нашей презабавной супружеской жизни, состоявшей из сплошных разлук. Теперешняя затянулась до того, что сейчас плавно перетечет в разлуку вечную. Да, ты станешь вдовой. А Оленька, стало быть, наполовину осиротеет. Что касается меня, то я намерен присоединиться к своим родителям, которые давно уже, как принято выражаться, поджидают меня на небесах. Вот сейчас я хорошенько пошарю в своих дырявых карманах… где-то там, среди табачных крошек, двух или трех сантимов, которые у меня остались после того, как я снял на час этот номер в отеле почти на самой авеню Опера€ (эта чертова Опера€ сейчас из окошка видна, во как!), – и достану на свет божий маленькую толстенькую пульку с острым носиком. Она тоже последняя. Припрятана на черный день.

И вот он настал.

…Почему-то сейчас вдруг вспомнился тот вечер, когда я собирал вещи, готовясь уходить из Энска, чтобы добраться до Самары, где в то время как раз были чехи и наши части. От надрывных сцен, которые между нами происходили, все твои домашние устали так, что больше не могли друг на дружку смотреть и мечтали только об одном: чтобы все скорее кончилось, чтобы я ушел, ушел, ушел и прекратились бы взаимные попреки в том, что было, чего не было… И только твоя тетушка, твоя милая, прекраснодушная тетушка возопила: «Димитрий, вы что же, бросаете свою семью на произвол судьбы?!» Но мы все понимали, что, останься я в Энске, за мной не сегодня, так завтра придут, и найду я свой конец под стеной острога, как нашли те первые сорок человек, список которых мы прочли несколькими днями раньше в «Энском листке»: «Августин, архимандрит. Орловецкий Николай Васильевич, протоиерей. Чернов Михаил Михайлович, генерал-майор. Спасский Константин Иванович, начальник арестного дома в Балахне, сын священника. Тараканов Иван Никодимович, бывший редактор газеты „Энский листок“. Жилов Никита Лукич, полицмейстер…» (Я эти имена до сей поры помню наизусть!) Я знал, что очень просто могу оказаться в следующем списке, а если нынешний редактор «Листка», в доме которого я жил, вздумает за меня хлопотать, его имя тоже непременно окажется в списке, и будем мы у стенки стоять рядышком, по-родственному: «Аксаков Дмитрий Дмитриевич, штабс-капитан. Русанов Александр Константинович, бывший редактор «Энского листка». Итак, я собирался в дорогу… Ты торопливо чинила напоследок что-то из моего белья, а я от нечего делать открыл книжку, которую читал твой отец, – ну конечно, это оказался Бальмонт, он же вечно читал Бальмонта…

  • В моем саду мерцают розы белые,
  • Мерцают розы белые и красные.
  • В моей душе дрожат мечты несмелые,
  • Стыдливые, но страстные.
  • Тебя я видел только раз, любимая,
  • Но только раз мечта с мечтой встречается.
  • В моей душе любовь непобедимая
  • Горит и не кончается…

Какая чушь, раздраженно подумал я, отбросил книжку и забыл о ней. И стихи забыл. А вот сейчас вспомнил… Знаешь почему? Потому что полчаса тому назад, когда я шел по коридору отельчика, когда открывал дверь в свой номер, за соседней дверью певучий девичий голос читал нараспев эти самые стихи:

  • Моя любовь – пьяна, как гроздья спелые.
  • В моей душе – звучат призывы страстные.
  • В моем саду – сверкают розы белые
  • И ярко, ярко-красные.

Она читала по-русски, что неудивительно: в Париже, я думаю, не меньше тридцати тысяч нашего брата, а то и все пятьдесят. Она читала по-русски, и, ах, как мне захотелось постучать в дверь и увидеть ту, которая так страстно напоминала мне о жизни, о прошлом, о тебе! Но я этого не сделал. Не захотел возвращаться в былое. Ведь сегодня последний день моей жизни.

Я знал, что когда-нибудь он настанет. Все-таки не зря револьвер свой не продал тогда, на каком-то вшиво-блошином пюсе[2] тому наглому арабу. Арабов тут, в Париже, развелось, надо тебе сказать… Я на их физиономии еще с константинопольских времен смотреть не могу – уж больно они мне турок напоминают! Все черные, как тараканы… хотя, если правду сказать, прусаки всегда бежали шибче черных. Случались, конечно, промашки – ставишь на прусака, а выиграет черный. Редко, но бывало… Во время одной из таких промашек я и спустил два перстенька, данных мне покойной матушкой в январе восемнадцатого… Я их, вместе с матушкиными брильянтовыми серьгами и разными другими ее побрякушками, и через Самару пронес, и через Казань, и в Одессе не потерял, и на пароходе по пути в Турцию не продал за краюху хлеба или флягу воды, и даже в лагере на острове Галлиполи сохранил, хотя уж там-то… в голом поле, как говорили мы, русские… это было чистилище, врата ада! А вот попутал же бес, когда удалось выбраться в Константинополь: спустил перстеньки, и серьги спустил прусакам на прокорм!

Да нет, ты не думай, я не спятил, не заговариваюсь, просто-напросто у нас, у русских, в Константинополе главная забава была – кафародром. Не понимаешь? Тараканьи бега по-гречески. Прусаки – это тараканы. Рыжие, усатые…

Ростовское скаковое общество вывезло в Константинополь своих скакунов, да вот беда – прогорело из-за дороговизны кормов. Ну а тараканов держать значительно дешевле!

Ты не думай, кафародром – это не бог весть что такое. Просто-напросто стол, на котором устроены желобки, по ним и пускали бежать тараканов, запряженных в проволочные коляски. Вообрази: обычные черные или рыжие тараканы, только невероятной величины, испуганные электрическим светом, мчатся со всех ног. Вокруг жадная любопытная толпа с блестящими глазами – господа русские офицеры, поставившие на этих жирных сволочей последние подштанники или, к примеру, тетушкины или маменькины бриллиантики. И я среди них.

Ну так вот – вышло раз, что один таракан сдох на бегу, другой выскочил из желобка, ну и остался я вовсе гол как сокол. Может, и отыгрался бы, когда б поставил на кон последнее свое имущество – браунинг, но предпочел уйти с проигрышем. С этим браунингом я расстаться никак не мог. Он мне память об Одессе… о том последнем вечере в Одессе… Я дал себе слово не вспоминать о нем никогда, но ведь через несколько минут, как только закончу письмо, для меня уже начнется никогда и ничто. Мы ведь все разбежались по щелям тогда, ну совершенно как тараканы, сошедшие с желобков! Мы пробивались в порт, уже с боями по улице пробивались: в нас стреляли из-за угла; несмотря на то, что город был вроде как наш еще, еще шло сражение на окраинах. Вдобавок в город вошли отряды атамана Григорьева – он был заодно то с красными, то с петлюровцами. Матросня у него была как на подбор – веселая, чернобородая, резала всех подряд!

Мы – несколько человек, отбившихся от роты, – свернули в проулок, и вдруг с крыши полетели камни. А навстречу стреляли. В порт не пройти! Ворвались в какую-то заброшенную гостиницу, забились в номера на втором этаже, отстреливались, пока не кончились патроны. А они валят снизу. Мы стали искать черную лестницу – нет ее! Стали прыгать в окна – снизу набегали, били камнями и прикладами еще не поднявшихся на ноги, выстрелами сшибали в прыжке, как птиц – влет. А по лестнице топот – погоня! Толпа валит: «Бей юнкарей!» Сволочи, кто вам тут «юнкаря»?! Штабс-капитаны? Ротмистры? Господа офицер-ры!

А впрочем, не до тонкостей было, ноги бы унести! Я сунулся было в окно, да товарищ – Витька Вельяминов, ты должна его помнить, он ведь шафером на свадьбе у нас был, мы с ним и на фронте встречались невзначай, а потом вместе уходили из Энска зимой восемнадцатого, – за рукав ухватил:

– Убьют! Нельзя! Надо отсидеться, чтобы не нашли.

А из коридора слышны хлопки дверей – в номера заглядывают, ищут наших. Выстрел, другой. Неясный говор… И вдруг полный непередаваемого ужаса женский крик – крик, от которого волосы шевелятся на голове. Откуда здесь женщина?! Кто-то со страшной скоростью бежит по коридору мимо нашего номера, и, как свора гончих по заячьему следу, проносятся за ним несколько человек… Выстрел, падение тела. Снова топот множества ног.

Близко уже. Мы с Вельяминовым переглянулись – вот сейчас и наш черед настанет! – и, не сговариваясь, ринулись в два больших тяжелых шкафа, стоящих в разных углах просторного номера. До сих пор помню (знал, что по гроб жизни помнить буду!) огромную двуспальную кровать на разлапистых ножках – голые пружины, ни матраса, ни, конечно, белья, помню одну криво висящую тяжелую штофную портьеру, пахнущую пылью (вторую сорвали, конечно), помню изуродованный стол о трех ногах, кое-как приткнутый к стене, чтоб не упал, и эти два огромных платяных шкафа… Впрочем, они только чудились такими огромными снаружи. А изнутри оказалось, что они тесны, словно гробы, не по мерке сделанные. Забиться некуда, распахнут – вот они мы, господа офицер-ры! Стреляйте в упор!

Но деваться было некуда, не выскакивать же. Я вжался в заднюю стенку – она оказалась фанерной, и я все время опасался, что проломлю ее, – и перестал дышать.

Они вошли. Молча, тяжело дыша. Я слышал их запаленное дыхание, чуял звериный запах их пота, мне чудилось, что мой шкаф, мой гроб, мою камеру пыток окружили смрадные звери… Откроют шкаф или нет? Найдут меня или нет?

Они ходили по номеру, заглядывали под кровати, а потом открыли, конечно, шкаф – большого ума на это не нужно было, – но не мой, а тот, в котором сидел Витька Вельяминов. Я слышал возню, крики, проклятия, стоны, хохот, ругань… Помню, мелькнула-таки, да, мелькнула-таки малодушная мысль: повезло-де, что не меня нашли… Но в следующий миг до меня дошло, что я еще не спасен, что им никто не мешает открыть и мой шкаф! Воспоминание о той минуте я таил даже от самого себя, никогда к ней не возвращался, стыдился, но сейчас, накануне вечного никогда, все же признаюсь: в жизни такого страха не испытывал, как в тот миг, – даже когда лежал перед немецкими окопами с ногой, разорванной пулями. Даже когда мы с Витькой уходили из Энска через красные посты. Даже когда я карабкался в Казани в последний вагон последнего эшелона, а пули красных, шедших за нами по пятам, пробивали мою папаху и полы моей шинели… Да ладно, что тратить время на перечисление всех ужасов, которые мне пришлось испытать? Такого не было, вот и все слова. И словно сердце у меня остановилось от того ужаса. Я то ли сознания лишился, то ли парализовало меня – до сих пор не понимаю, только я словно окаменел. А может быть, я сделался частью шкафа… одной из досок или фанерок, из которых был он сколочен. Очень может быть, что убийцы открывали шкаф, но не нашли меня там. Не удивлюсь этому.

Не помню, сколько прошло времени. Когда я очнулся и вернулся в человеческое состояние, в номере было тихо. Вдали слышалась канонада – значит, город еще не сдали, значит, еще есть надежда… надежда добраться до порта. Каким-то невыразимым чутьем понял, что в номере я один. Открыл дверь шкафа, высунулся…

Было светло, так странно светло! Не сразу я понял, что напротив горит дом и огни пожарища освещают номер. С трудом распрямляя замлевшие, затекшие ноги, вывалился из шкафа – прямо передо мной в луже крови лежал Витька Вельяминов. На левой стороне груди вырезан крест, над ним гвоздями прибита Георгиевская лента, на плечах зияют кровавые погоны, а недавно закрывшаяся рана на боку разворочена и утыкана обгорелыми спичками. Глаза его смотрели прямо на меня. Я не могу тебе описать их выражения… Глупец тот, кто думает, что мертвые не могут смотреть! В его руку был всунут браунинг – ну да, Витькин браунинг, еще с Первой мировой оставшийся.

Я не могу понять, зачем убийцы бросили браунинг, да еще вложили его в мертвую руку. В насмешку, что ли? Я взял его и выбрался из гостиницы. Я ничего не мог сделать для Витьки. Я бросил его, как мы бросали в боях, при отступлении, наших убитых. Меня утешала только мысль, что я отомщу за него убийцам…

Черта с два, ни за кого я не отомстил! Где бы я искал его убийц? А впрочем, каждый встречный мог быть таким убийцей. Но в том-то и дело, что на всем пути до порта мне не попалось ни души. Судьба Онегина хранила, черт его дери! Я с боем, с помощью браунинга, захватил местечко на уходящем английском крейсере. Мы там бок о бок дрались за жизнь, за то, чтобы оказаться наконец в земле обетованной, в этом раю, где нет ни революций, ни эвакуаций: монархисты, анархисты, казаки, студенты, которые швыряли в этих казаков камнями, поэты, купцы… Смешались в кучу кони, люди, вот уж воистину! Не все пробились на борт. Я – пробился…

Но спустя трое суток жесточайшего голода и жажды подумал: а ради чего я так старался? Ради новых мучений? Ради судорог в желудке и пересохшего горла? Не лучше ли мне было лежать на дне морском, около причала, где легли десятки тех, кто карабкался на борт и срывался в воду, и тонул на наших глазах? Только я так подумал – неподалеку бабахнул выстрел. Это пустил себе пулю в голову казачий ротмистр – один из тех, кто так же, как я, с белыми, незрячими глазами, расчищал себе путь на спасительный пароход. Ага, хладнокровно подумал я, дорожка на тот свет, значит, проторена! Ну, давай быстрей, Митя, пока след еще виден! И я уже потащил было браунинг к виску, да не смог его поднять. Вот, думаю, до чего ослабел, что даже и покончить с собой сил нет. Неужто не заслужил быстрой смерти? Неужто еще страдать, терпеть муку смертную? И вдруг я ощутил, что кто-то держит меня за запястье и мешает руку поднять. Покосился люто: да пошли бы вы все, миротворцы-многотерпеливцы, к такой-то матери! Однако со мной рядом никого не оказалось, кроме… кроме Витьки Вельяминова. Он был совершенно такой, каким я оставил его на полу в номере. С вырезанными на плечах погонами, с кровавым крестом на груди. Губы его были искусаны в кровь и запеклись. Он смотрел на меня мертвыми глазами, и я отчетливо слышал его голос: «Что знаешь ты о мучениях, о смертных муках? Что можешь рассказать нового об этом мне? Ты в долгу у меня, потому что я мертв, а ты жив. И это значит, что теперь ты должен жить и за себя, и за меня! Ты спасешься, ты можешь вернуться в Россию и вернуть Россию себе и всем тем, кто останется жив!»

Спустя мгновение его голос был заглушен другим: вполне живым. Английский боцман зычно провозглашал, что командование крейсера приняло решение накормить пассажиров и отныне кормить их один раз в день, а поить – трижды.

«Вот видишь», – сказал мне Витька, а потом искусанные губы его дрогнули в слабом подобии улыбки, и он исчез.

С тех пор я видел его еще дважды. В подобных ситуациях… И вновь он говорил мне те же самые слова: о том, что я должен вернуться в Россию и вернуть ее себе и всем тем, кто еще жив.

И сегодня, пока я рассчитывался с портье, пока поднимался на лифте и шел в снятый на час номер, я, честно тебе признаюсь, иногда оглядывался: не спешит ли за мною Витька с его увещеваниями. Но я ни за что не дам ему уговорить себя. Сегодня – не дам! Ни за что!

Я оглядывался напрасно. Он не догнал меня в коридоре, не вошел за мной в эту комнатенку. Его нет рядом и сейчас, и я знаю, что он не появится даже тогда, когда я прижму дуло к виску и начну спускать курок. Думаю, он тоже понимает: все кончено. Мы, все те, кто надеялся, что рано или поздно большевикам придет конец, что Европа и другие страны помогут, помогут-таки нам дать отпор разбойникам и убийцам, захватившим Россию, – мы все сегодня впервые осознали: этого не будет. Не будет штыков, аэропланов, кавалерии, пушек, кораблей. Нам не на кого надеяться, кроме себя, а что можем сделать мы сами, остатки Белой армии, остатки русского народа? Ничего.

Мы – обломки былого, а что можно построить из обломков? Опять же – ни-че-го.

Мы размышляли об этом и раньше, но продолжали надеяться. Сегодня надежды наши рухнули.

Знаешь, что произошло сегодня? Окончательно смолкли разговоры о том, что большевики долго не протянут. Франция признала Советскую Россию. Французы больше не собираются воевать с большевиками. Они поставили большой, черный, жирный крест на той стране, куда в четырнадцатом году приезжал их президент Пуанкаре. На прежней России! На нашей с тобой и с Вельяминовым России… Витька это тоже понимает, потому не явился и не явится остановить меня. Он понимает, что мне остался один только выход. Он ждет меня. Так что…

Вот сейчас я заклею листок в конверт, проставлю адрес: Россия, Энск, Варварка, дом 2, квартира 2, Аксаковой Александре Константиновне. Надпишу письмо русскими буквами, потому что заведомо знаю: оно никогда не найдет адресата. У меня ведь нет денег на марку, это раз. Во-вторых, Энск, возможно, еще и называется Энском, но улицу Варварку, конечно, уже переименовали в честь какой-нибудь жуткой большевички, вроде той Розалии Землячки, о которой в Добрармии ходили кровавые легенды и которая сотнями расстреливала из пулемета офицеров в Севастополе – собственноручно… Кроме того, я почти убежден, что ты тоже «переименована», в смысле, поменяла фамилию. Честное слово, я не возражаю! Прежде всего потому, что это бессмысленно, а главное – даже если теперь ты зовешься мадам Вознесенская, я желаю тебе счастья. Я желаю тебе только счастья, где бы, с кем бы ты ни была. Лишь бы ты была жива!

Повторюсь: я понимаю, что ни жизнь, ни смерть моя для тебя уже давно ничего не значат. Строго говоря, я пишу это письмо даже не тебе, измученной и отчужденной Александре Аксаковой, а Сашеньке Русановой – той самой, которой я когда-то шептал на чернопрудненском катке в разгоревшееся от мороза ушко: «Невольно к этим грустным берегам меня влечет неведомая сила…» – и которая однажды пришла к карточному шулеру Поликарпу Матрехину, чтобы приворожить жениха. И «приворожила» – на нашу с тобой общую беду и вечную разлуку.

Прощай, моя хорошая, моя бывшая жена, моя давняя любовь. Хочется сказать тебе хоть что-то еще, кроме сухого и безвозвратного «прощай», но ничто нейдет в голову, кроме… кроме почему-то этих стихов:

  • В моем саду мерцают розы белые,
  • Мерцают розы белые и красные.
  • В моей душе дрожат мечты несмелые,
  • Стыдливые, но страстные.
  • С тобой познал я только раз, любимая,
  • То яркое, что счастьем называется, —
  • О тень моя, бесплотная, но зримая,
  • Любовь не забывается.
  • Моя любовь – пьяна, как гроздья спелые.
  • В моей душе – звучат призывы страстные.
  • В моем саду – сверкают розы белые
  • И ярко, ярко-красные.

Подпишусь так же, как подписывался в письмах с фронта, – твой муж Дмитрий Аксаков».

1937 год

– Мама, ты что это подхватилась ни свет ни заря?

Александра вздрогнула, обернулась.

Она-то думала, встанет самая первая, потому и кралась из спальни на цыпочках, опасаясь разбудить домашних, и вся сжималась, когда скрипела под ногой половица. А поглядите-ка, люди добрые: Оля уже сидит, забившись в уголок возле кухонного стола, и перед ней стакан дымится, а на тарелке, под горкой сметаны… Ах, что это? Неужели оладьи?

Александра чуть повернула голову: ну конечно, Любка у плиты стоит, ловко переворачивает на сковороде румяные кругляшки.

– Доброе утро.

Говорится это неразборчиво, почти не размыкая губ.

– И вам того же.

Ответ столь же невнятен и небрежен.

– Мама, налить тебе чаю? – Оля попыталась выбраться из-за стола и как-то отвлечь двух женщин от взаимного созерцания и взаимной ненависти.

– Я сама.

Александра сунула под ворот халата растрепанную косу, чтоб не мешала, и присела к столу. Грея руки о стакан, посмотрела на дочку. Оля уже умыта, причесана (хотя что там причесывать-то, о Господи, с этими буби-кофами или как их там зовут, нынешние новомодные стрижки?!), уже одета – только как-то странно одета, в толстый свитер Шурки, в стеганую жилетку Константина Анатольевича, в которой тот выходит подметать опавшие листья или снег с крыльца и вокруг дома.

– Куда это ты так вырядилась?

У Оли в глазах мелькает что-то – испуг, что ли? Она замирает. Исподлобья глядит на мать – и молчит. Позади, на плите, перестает скворчать сковорода. Александра чувствует, что Любка так и ест ее глазами. Аж спине больно.

– У нас сегодня субботник, – наконец выговаривает Оля.

– А, вон что, – кивает мать безразлично, принюхиваясь. Какой аромат издают оладьи, ну просто бо-жест-вен-ный! Как хочется взять хоть одну штучку, махнуть краешком по белоснежной горке сметаны…

Нельзя. Александра лучше всю оставшуюся жизнь будет грызть одни плесневелые сухари, чем притронется хоть к чему-нибудь, что вышло из рук Любки.

Чтобы отвлечься, она начинает расспрашивать дочь, хотя, сказать по правде, ее очень мало интересуют всякие там комсомольские глупости:

– Ну и что сегодня? Едете на расчистку дорог? Разгрузку вагонов? Разбивку какого-нибудь сквера?

Оля как-то странно вздрагивает и заливается краской. Да что такое?! Стоп, стоп… В голову Александры вдруг проникает страшное подозрение. А что, если Оля врет? Если субботник – только предлог? А на самом деле она собирается на тайное свидание?

С кем? А если с…

И тут же Александре становится стыдно. Ну, нет! Ни одна нормальная женщина не отправится в таком нелепом виде на свидание, особенно Оля, которая одежде придает большое, даже слишком большое значение. Но, честно говоря, Шуркин свитер еще совсем неплохо выглядит. Когда брат вернется (Александра произносит мысленно именно «когда», а не «если», потому что иначе это будет предательством), он еще вполне сможет поносить свой свитер. Оля напялила его потому, что он ей страшно идет. Ее короткая стрижка в сочетании со свитером смотрится отлично. Ну просто комсомолка с плаката «Все вступайте в Осоавиахим!».

Красивая девочка получилась. Правда, чрезмерно похожа на Дмитрия (вот только глаза у нее карие, а не серые, ни в мать, ни в отца). Беспутный, легкомысленный Дмитрий Аксаков, сгинувший в безвестных далях Гражданской войны, не заслужил такой дочери! Ну что ж, зато ее заслужила она, Александра Аксакова, в девичестве Русанова.

Она берет из круглой вазы сухарь – отнюдь не заплесневелый, конечно, но все же и не тот сахарный с изюмом, какие лежали когда-то, двадцать лет назад, в этой самой вазе синего «бемского», то есть богемского, стекла… Помнится, тетя Оля ворчала, мол, вазу и разбить недолго, сухари, мол, нужно держать в обычной плетеной сухарнице, как все люди делают, но горничной Дане так нравилась синяя круглая ваза, что она снова и снова доставала ее из буфета и ставила на стол… Так и повелось, и наконец все к этому привыкли, и тетя Оля тоже привыкла, перестала ворчать… Тети Оли давно нет в живых, и Дани – тоже, а хрупкая ваза так и не разбилась, вот чудеса! Какая пакость эта Любка, могла бы предложить оладью, хоть одну! Нет, конечно, Александра ни за что не взяла бы, но Любка могла бы все же предложить…

– Ну, что молчишь, Ольгуша? Где вы сегодня показываете чудеса трудового энтузиазма? – спрашивает она и делает глоток чудесного горячего чаю.

– На Петропавловском кладбище, – бормочет дочь, опустив голову, и, отодвинув тарелку, начинает выбираться из-за стола.

Любка бросает взгляд на недоеденные оладьи, но ничего не говорит Оле. Просто сдвигает сковороду с огня (когда проснется тесть, она нажарит ему свежих оладий) и стоит молча, прислоняясь к краю плиты и переводя свои светло-карие настороженные глаза то на мать, то на дочь.

Странное у нее выражение лица… Но Александре некогда думать о выражении Любкиного лица.

– А там что, на кладбище? – удивляется она, думая, какое странное совпадение: ведь она сегодня собиралась именно на Петропавловское кладбище. В этот самый день, восемнадцать лет назад… Ах, да что вспоминать, она и так знает, что сегодня за день. – Чьи-то похороны? Но ведь оно уже почти десять лет как закрыто. Или снова начали там хоронить? И вроде память расстрелянных чоновцев летом отмечали… Что вам на кладбище-то делать?

У Оли на лице появляется страдальческая гримаса.

– Ой, мам, давай потом поговорим, а? А то я опоздаю, мы в восемь собираемся на Новой площади, а сейчас уже…

– А сейчас еще четверть восьмого, ты сто раз успеешь, тут ходу минут двадцать, – строго говорит Александра, понимая, что дело нечисто: слишком уж торопится уйти от разговора Оля, слишком напряжена Любка.

– Пусть она идет, – вмешивается вдруг невестка. – Пусть идет, я сама тебе все расскажу.

Александра едва не роняет кружку с чаем и от изумления забывает обо всем на свете.

Любка заговорила с ней! С ума сойти можно! Они же не разговаривали… Сколько времени? Да с тех пор, как Шурка сообщил о своем решении жениться на бывшей проститутке, которая прижилась у Русановых в комнатенке умершей от инфлюэнцы горничной, а заодно и кухарки Дани. Это еще в восемнадцатом было, сразу после того, как упала на улице и разбила голову бедная тетя Оля.

В то время на улицах ближе к вечеру воцарялась глухая тьма. Электричество и в домах-то в иные дни зажигали только на час, от пяти до шести, но даже если оно было, отключали в десять вечера… то есть в восемь, так как часы перевели со времени революции на два часа вперед. На улицах же царил сплошной мрак: минус двадцать на дворе плюс черный туман. По сугробам было ни пройти ни проехать – дворники-то с началом революции перешли все на ответственные посты, работать стало совершенно некому. Днем, случалось, сгоняли интеллигентов прочищать, вернее, пробивать тропки в снегу, но это был мартышкин труд: снегопады и оттепели чередовались с жестокими заморозками, мигом все заново колодело и схватывалось наледями.

На такой вот наледи тетя Оля и поскользнулась – упала, ударилась головой, потеряла сознание, да так и осталась лежать. Никто даже не остановился поднять ее, помочь… А впрочем, может, просто не видел никто, в темноте-то. И вообще, в те поры прохожих на улице было раз-два и обчелся, всяк норовил поскорей пробежать туда, куда ему было нужно. На улицах валялись неубранные трупы лошадей, собак… иногда людей. Жуткие были времена!

Русановы прождали ночь, утром вышли на поиски пропавшей Олимпиады Николаевны и нашли, но… но к тому времени она уже была давно мертва и вся закоченела. Даню, такое впечатление, свалила не столько инфлюэнца, сколько горе: она не пережила ужасной смерти обожаемой «барышни», с которой нежно нянчилась всю жизнь.

Лишь только Русановы справились с двумя этими трагедиями (Даню и Сашенька, и Шурка знали всю жизнь, она была не столько прислугой, сколько родным человеком в доме, ну а уж то горе, которое причинила им смерть тети Оли, вообще описать невозможно), как появился товарищ Верин. Он сообщил, что принят правительственный декрет, а в поддержку ему – решение губисполкома об изъятии излишков жилплощади у бывших буржуев.

– Как это? – помнится, спросил отец. Он один из всех Русановых брал на себя этот труд – беседовать с Вериным. Ни Шурка, ни Сашенька его в ту пору и словом не удостаивали, но отец очень многого не знал из того, что приключилось за последние годы с его детьми, не знал тонкостей их отношений с Вериным, а потому причин их вопиющей невежливости с большим человеком понять не мог, сильно осуждал за нее сына и дочь и старался быть приветливым с гостем. – Как это понимать – изъятие излишков жилплощади, а, товарищ Верин? Будут ходить по домам и реквизировать избыточные сажени и аршины? Физически? Или химически?

– Напрасно вы этак-то, Константин Анатольевич, – промурлыкал, как обычно, вкрадчивый Верин, который в последнее время приобрел какие-то кошачьи повадки противу прежней грубости, которую он, впрочем, называл революционной непримиримостью. – Никто ничего реквизировать не будет. Придет комиссия, обмерят все, посмотрят комнаты, а потом вас уплотнят.

– Упло… – попытался повторить старший Русанов, но немедленно начал заикаться. Словцо-то… ох, не тотчас и выговоришь…

– Уплотнят значит подселят кого-нибудь, – терпеливо пояснил Верин. – В вашу квартиру вполне могут определить целое семейство, причем не так чтоб муж, жена да ребенок, а с целым выводком. Две комнаты у вас как пить дать заберут, оставят вам две, да и то лишь потому, что Александр вон Константинович – ответственное лицо, на виду у всех, опять же – творческий человек, которому необходимо место для творческой работы.

– «Железный занавес русской истории с грохотом опустился. Представление кончилось. Публика встала, чтобы надеть шубы и идти домой. Глядь – ни шуб, ни домов», – процитировал отец «Божественную комедию» Розанова, которую еще на заре революции приобрел в книжном магазине на Покровке и которой восхищался ни чуть не меньше, чем ее куда более знаменитой «тезкой». Тогда еще можно было купить подобные «зубастые» книжки. Потом все это, всякую свободу, в одночасье прикрыли. – Вот уж воистину…

– Не понимаю ваших опасных намеков, – сказал Верин, скаля большие белые зубы.

Все он понимал, конечно, но любил играть с людьми, как кошка с мышкой.

– Две комнаты! – воскликнул Константин Анатольевич. – Но нас же четверо! И где, предполагается, Александр будет вести эту самую творческую работу, если мы четверо будем жить в двух комнатах?! Где будет его кабинет?

– Да вон хоть в боковушке, – как ни в чем не бывало ткнул Верин в сторону Даниной каморки, которая пустовала после ее смерти.

Новую прислугу Русановы не взяли. По очередному постановлению горсовета плата домашней прислуге теперь должна была составлять самое малое двести пятьдесят рублей, а Шурка и Саша вдвоем едва тысячу получали. В больнице даже хирургам платили от силы шестьсот рублей, а Саша была всего-навсего медицинской сестрой со ставкой в триста рублей. В редакции же «Рабоче-крестьянского листка» высокий оклад был только у ремингтонистки[3] (аж полторы тысячи!), а редактор (нетрудовой элемент, гнилая интеллигентская прослойка) получал семьсот рублей. Константин Анатольевич вовсе не работал: клиенты нынче не шли к частным адвокатам, все больше обращались в государственные конторы, там было хоть долго, и нудно, и грязно, и грубо, и очереди огромные, зато дешево. При таком бюджете Русановы просто не могли позволить себе выбросить четверть всех денег на прислугу. Поэтому готовил теперь Константин Анатольевич, а убиралась в квартире Саша, когда удавалось найти время и силы после дежурства.

– В боковушке, знаете ли, пускай ваш товарищ Троцкий свои прожекты сочиняет! – рассердился на Верина Константин Анатольевич. – А нормальный человек должен работать в нормальных условиях.

– Согласен, – кивнул Верин. – Целиком и полностью согласен! Я, собственно, затем и пришел, чтобы предложить вам выход из положения.

– Какой же? – настороженно спросил старший Русанов.

– Да очень простой. Вы поселяете к себе только одну жиличку – причем именно в пустующую боковушку, а на прочую вашу жилплощадь она претендовать не будет. А я…

– А кто эта жиличка? – немедленно перебил Русанов, и Верин сделал значительное лицо.

– Боевой, проверенный товарищ, немало пострадавший при свергнутом режиме за свои свободолюбивые убеждения. Работящая девушка, очень близкая мне по духу. И вообще нас связывает совместная борьба. Не подумайте чего – она мне как сестра по классу, отношения сугубо товарищеские! Ну так вот, я к чему веду… Вы поселяете у себя означенную гражданку, вписываете ее в домовую книгу, а я, в свою очередь, убеждаю жилищный комитет, что вашу квартиру уплотнить невозможно, поскольку она уже уплотнена до предела.

– Но как же… – растерянно пробормотал Русанов, оглядываясь на столь же растерянных детей.

– Да очень просто! – напористо убеждал Верин. – И вам прямая польза. Вы сами посудите. Гражданка эта, говорю, из самых что ни на есть трудящихся масс, она вам помогать будет, а то я же вижу, как Александре Константиновне содержать жилплощадь в чистоте трудно. И уберется Любовь Гордеевна (так ту гражданку звать-величать), и платить ей не нужно будет. Прямая, говорю вам, выгода!

Русановы согласились не сразу. Но спустя несколько дней, когда объявления о грядущем «реквизировании излишков жилплощади» были уже расклеены на всех афишных тумбах и фонарных столбах, когда внизу, у вдовы статского советника Куваевой, начал обживаться целый выводок шумных ребятишек вкупе с визгливой мамашей и скандальным папашей, они все же вынуждены были смириться с подселением. И в один из вечеров Верин привел… нет, не комиссаршу в кожаном реглане, красной косынке и кавалерийских сапожках, как следовало бы опасаться, а светловолосую скромную женщину в простеньком пальтишке и беленьком платочке в горошек. При виде ее Шурка и Саша враз вытаращили глаза и хором воскликнули:

– Это вы?!

– Узнали, вижу! – благодушно закивал Верин. – Ну, тем лучше, ведь не чужие. А вам, Константин Анатольевич, представляю моего боевого товарища и почти родственницу Любовь Гордеевну Милову. Надеюсь, уживетесь мирно.

Константин Анатольевич уставился на Любовь Гордеевну (имя это ей совершенно не шло, было для нее слишком громоздким!) с превеликим замешательством. Дело в том, что ему ее представлять никакой надобности не было, он ее тоже узнал… И едва сдержался, чтобы не спросить ехидно Верина, в каком смысле гражданка сия – проверенный товарищ: в ширину или в глубину? Самому Русанову – пардон, конечно! – приходилось проверять сию особу и так, и этак, да не единожды, поскольку до мая четырнадцатого года звалась она Милка-Любка и считалась одной из самых популярных гулящих девиц в заведении «Магнолия», что стояло в полугоре на Рождественской улице (ну да, в том самом доме, где нынче приют для малолетних сирот). В мае четырнадцатого Милка-Любка умудрилась попасть в стычку с полицией, которая накрыла конспиративную явку эсеров-боевиков. Погибла ее сестра Вера, монашка из часовни Варвары-мученицы, а сама Милка-Любка была арестована. И хоть ее скоро выпустили, поскольку влипла она в то неприятное дело совершенно случайно, назад в «Магнолию» ее не приняли: мадам очень сильно блюла репутацию заведения, и «политическим» места у нее не было. А потом и сама «Магнолия» увяла под ветром войны, революции и всех последующих событий…

С тех пор и до сего дня о Милке-Любке Русанов ничего не слышал, хоть и вспоминал о ней частенько: очень уж горазда была простая русская деваха на некоторые сугубо итальянские штучки, иным бы поучиться… И вот сейчас некоторые пробелы в ее биографии были восстановлены младшими Русановыми. Оказывается, в то время, когда полиция устраивала облаву на боевиков на улице Канатной, там оказалась и Сашенька! Ее Милка-Любка привела к своему дядюшке, карточному шулеру Матрехину, промышлявшему заодно ворожбой и даже привораживанием женихов. Пришла-то Саша ради одного жениха, но «приворожила» невзначай другого, за которого вскоре и вышла замуж. Конечно, Милка-Любка не знала подоплеки ее скоропалительного брака с капризным и дерзким красавцем Дмитрием Аксаковым, но, видимо, чувствовала себя в долгу перед простодушной барышней, которая по ее вине натерпелась страхов (ведь пальба в тот день на улице Канатной происходила нешуточная!), а потому, случайно встретившись уже потом, в шестнадцатом году, с ее братом Шуркой, по мере сил своих защищала его от некоего бывшего боевика Бориски. Шурка знал его также как грабителя и убийцу по кличке Мурзик, знал и под партийной эсеровской кличкой – товарищ Виктор. И тем, что Шурку не прикончили в Андреевской ночлежке, а потом во время Сормовских сахарных бунтов, тем, что он остался жив после страшного побоища во дворе Энского острога, а потом Мурзик не утопил его в Волге близ Доримедонтова, хотя и пытался, Шурка был обязан именно Милке-Любке и ее расположению к Сашеньке Русановой.

Это все было рассказано старшему Русанову с большими или меньшими подробностями. Саша умолчала, например, о том способе маскировки, к которому они с Митей Аксаковым вынуждены были прибегнуть на втором этаже матрехинского дома, когда его обшаривали агенты сыскной полиции. Побудила ее к молчанию элементарная скромность и стыдливость, поскольку способ сей был… скандальным, скажем так. Ну а Шурка сам не знал, почему не открыл отцу, что именно Бориска, Мурзик и он же товарищ Виктор – одним словом, исчадие ада, явившееся из его прошлого, – теперь зовется Виктором Павловичем Вериным и является весьма значительной личностью в губисполкоме. Наверное, промолчал он из обыкновенного стыда. Стыд состоял в том, что Шурка слишком о многом был вынужден забыть – о том, например, что на дворе Энского острога весной семнадцатого года был растерзан начальник сыскной полиции Георгий Смольников – может быть, лучший из людей, которых знал Шурка Русанов, – а также жестоко изранен агент сыскного Григорий Охтин, его друг. Толпу к убийству подстрекал не кто иной, как Мурзик… Но теперь этого проклятого душегуба, сляпавшего себе на волне революционной неразберихи новые имя, отчество и фамилию, звали иначе. Вместо имени он оставил свою партийную кличку, вместо отчества взял партийную кличку какого-то не то большевика, не то эсера товарища Павла, только раз встреченного Шуркой на конспиративной квартире, но надолго отравившего страхом все его существо, ну а фамилию Мурзик взял в память Веры-монашки (чего Шурка не знал, как не знал и о тех неразрушимых узах, которые безжалостного убийцу с погибшей монашкой связывали). Так вот, от проклятого Мурзика теперь зависела жизнь тех, кого Шурка любил и без кого он не мыслил своей собственной жизни. Он слишком хорошо знал, на что способен Мурзик… В Доримедонтове, на берегу стылой ноябрьской Волги, ставшей брачным ложем и могилой для Настены, его невенчаной, мгновенной жены, Шурка получил тому новые доказательства. И с тех пор он ощутил, как в нем умерло некое душевное свойство… люди называют его гордостью, и, по мнению Шурки Русанова, это свойство было излишней роскошью для человека, которому приходится жить и выживать в год тысяча девятьсот восемнадцатый от Рождества Христова… и во все последующие годы, каждый из которых в своем роде был не лучше, а то и хуже года восемнадцатого.

Итак, младшие Русановы молчали, ну и, само собой, Константин Анатольевич тоже помалкивал относительно бурного постельного прошлого новой жилички, оберегая, само собой, не столько ее репутацию, сколько свою собственную. Все-таки свобода нравов, которую проповедовали революционеры (вон комиссарша Коллонтай на каждом углу кричит: свобода, мол, крылатому Эросу, посношаться с кем ни попадя нынче можно так же легко и просто, как выпить стакан воды!), отнюдь не каждому кажется столь уж великим достижением человечества. Сословные предрассудки и правила приличия – они декретом Совнаркома не могут быть уничтожены столь легко и просто, как само деление на сословия. Довольно со старшего Русанова того, что вот уже пять лет он состоит в незаконном сожительстве с актрисой Николаевского… ах, извините, товарищи, бывшего Николаевского, ныне государственного драматического театра Кларой Черкизовой. Это нанесло огромный ущерб его репутации в собственном доме. Бедная Олимпиада Николаевна, милая тетя Оля, себе все сердце надсадила из-за того, что beau-frre Konstantin, обожаемый ею с давних-предавних лет, был просто-напросто потаскун, бросивший собственное сердце и беззаветную любовь своей belle-sur к ногам какой-то вульгарной актрисульки. Признаться публично, что ты попирал семейный очаг не только с оной актрисулькой, но и с дешевой проституткой… Ну, нет, Константин Анатольевич скорей бы язык себе откусил, ей-богу!

* * *

Так… Удалось. Кажется, никто ничего не заметил. Вот позору было бы…

Вовремя успел! В комнату уже входили люди. О, генерал Скоблин! Идет сюда! Что ему нужно? Видел что-то? Теперь главное – придать своему лицу самое нахальное и независимое выражение…

– Слушайте, штабс-капитан, – сказал Скоблин. – Тут один человек жаждет с вами познакомиться. Вы не против, если я вам его педставлю?

– Что? – Дмитрий Аксаков подальше убрал руку за спину и чуть наклонился вперед, к невысокому генералу: – Что вы сказали, ваше превосходительство? Я не расслышал.

Скоблин самодовольно улыбнулся: голос его жены Надежды Плевицкой, доносившийся из парадной залы, в которой проходило очередное собрание РОВСа, Российского общевойскового союза, а теперь шел концерт, перекрывал все звуки. От чудесного голоса ее был некогда в восторге сам государь император, ныне, увы, покойный, и его августейшее семейство… также отправленное большевиками в мир иной. Все знали, что Николай Владимирович Скоблин с величайшим пиететом относится к своей знаменитой жене, считает ее истинной матерью командиршей (так ее прозвали еще во время знаменитого галлиполийского сидения), а поэтому охотно сопровождает ее не только на концерты, но и в maisons de couture, дома моды, где она заказывает свои повседневные или концертные туалеты.

Не теряя той же улыбки, Скоблин прикрыл дверь. Голос Плевицкой стал глуше. На самую чуточку, но разговаривать можно.

– Познакомиться с вами, говорю, желает один господин. Старинный мой знакомый, из Софии прибыл. Я его еще по Крыму помню, по Добрармии. Потом он был ранен, дороги наши разошлись, но теперь и он добрался до Парижа. Все пути ведут к свиданью, как поется в старинной французской песенке.

Не то чтобы Дмитрий Аксаков был академически образованным человеком, но даже он знал песенку шута из «Двенадцатой ночи» Шекспира:

  • Где ты, милая, блуждаешь,
  • Что ты друга не встречаешь
  • И не вторишь песне в лад?
  • Брось напрасные скитанья,
  • Все пути ведут к свиданью, —
  • Это знает стар и млад.

Тем не менее Дмитрий кивнул. Скоблин был известен тем, что постоянно путал цитаты. К этому уже привыкли, и генерала никто не поправлял: из вежливости или потому, что не хотели ссориться со значительным лицом в РОВСе, ведь Скоблин был очень самолюбив и обидчив, как, впрочем, все малорослые мужчины, жены которых, во-первых, знамениты, а во-вторых, возвышаются над ними на несколько вершков.

– Согласны? Ну и ладненько, – сказал Скоблин, который был к тому же слишком переимчив по натуре, а оттого слишком много выражений бывшей деревенской девчонки Дежки, ныне звавшейся Надеждой Плевицкой, перешло в его лексикон. – Шадькович, подите сюда! – махнул он рукой, и от притолоки, которую доселе подпирал, отклеился скромной внешности белобрысый человек в штатском костюме очень хорошего пошива и качества.

Дмитрий чуть приподнял брови. Похоже, сей шпак не бедствует. Редко встретишь в Париже преуспевающего русского… то есть они существуют, конечно, но известны наперечет. Большинство щеголяет либо в чужих обносках, купленных на дешевых распродажах, либо в обносках собственных, за двадцать лет эмигрантского безумия приобретших вид совершенно непристойный. А этот ишь ты, почти с иголочки одет!

– Познакомьтесь, господа, – покровительственным тоном сказал Скоблин. – Вот вам обещанный штабс-капитан, коего зовут Дмитрий Дмитриевич Аксаков. А это Кирилл Андреевич Шадькович, мой старинный знакомец. Не смотрите, что он в партикулярном платье: служил с нами в Добрармии не за страх, а за совесть, даром что не военный доктор, а статский. Ох и врач, ох и кудесник! Помните, как у Чехова: чудесный доктор? Вот это он и есть, – хохотнул Скоблин, а Дмитрий вздохнул: Скоблин опять перепутал, на сей раз Чехова с Куприным.

Шадькович или не знал таких тонкостей, или просто не заметил обмолвки Скоблина. Его небольшие бледно-серые глаза (вообще он вполне мог бы зваться альбиносом, настолько был светловолос, светлоглаз и белокож) не отрывались от Дмитрия с изумленным выражением.

– Нет, она истинно вторая Ленорман! – пробормотал потрясенно. – Причем не уступает первой!

– Пардон? – нахмурился Дмитрий. Он мигом сделался раздражен и не смог скрыть этого.

Экстатическое выражение в глазах Шадьковича чуть померкло. Он покраснел так безудержно и ярко, как краснеют только альбиносы.

«Был белый, стал красный, как все просто, – подумал Дмитрий и с трудом сдержал неуместный смешок. – Совершенно как в жизни бывает!»

– Извините, господин Аксаков, – пробормотал Шадькович. – Понимаю, что поведение мое кажется вам странным, но вся штука в том, что наша сегодняшняя встреча была мне предсказана. Нагадана. Напророчена. Выбирайте любое слово – все подойдут.

Дмитрий почувствовал, что у него раздулись ноздри, но сдержал приступ ярости:

– Не объясните ли более вразумительно?

У Шадьковича сделалось виноватое выражение:

– Извините, сударь, я весьма впечатлительный человек, несмотря на то, что моя профессия должна была сделать из меня сугубого матерьялиста. Она и сделала, и я, поверьте, навидался столько умирающих и мертвых, что был крепко убежден: у человека нет ничего, кроме тела. Ничего. Rien, как выражаются французы. Никакой души! Однако сегодня я встретился с некоей женщиной, и после этого мой матерьялизм уже трижды – за один только день! – дает изрядную трещину.

Дмитрий вздохнул. Он много слышал об уловках, на которые вынуждены идти торговцы ради рекламы своего товара (да что слышал! Сам такими уловками пользовался, ибо побывал в свое время торговцем, коммивояжером, да кем он только не побывал за те почти два десятка лет, что живет во Франции!), но такой откровенной наглости ожидать не мог даже от… А впрочем, от нее-то как раз откровенной наглости и стоило ожидать, какие бы то ни было тонкости и нюансы ей чужды, она неудержима и неостановима, как немецкий панцер, здоровенный танк!

– Ну что ж, – сказал он с очередным тяжким вздохом (очень хотелось послать восторженного альбиноса подальше, но было неловко – прежде всего перед Скоблиным, который, отойдя, наблюдал за ними с покровительственным, отеческим выражением… с чего бы это?), – поскольку вы упомянули имя мадам Ленорман, известной карточной гадалки, напророчившей в свое время славу Наполеону, осмелюсь предположить, что вы посетили сегодня какую-нибудь пророчицу, провидицу или кого-то в таком роде?

Теперь Шадькович покраснел так, что можно было только диву даваться, как еще кровь из его щек не брызжет.

– Видите ли, – пробормотал он переконфуженно, – я сейчас нахожусь в таких затруднительных обстоятельствах, на таком распутье, что мне дорог всякий совет. Всякий! То есть друзей-приятелей, к которым бы я мог обратиться, у меня довольно, однако не всякому душу станешь открывать. Народ они по большей части бескомпромиссный, для них существует лишь «да» и «нет», черное или белое. Ну а затруднение мое… весьма деликатного свойства. Не будь я сам медик, я бы к доктору за советом пошел, честное слово, поскольку ни перед кем люди так не выворачивают душу наизнанку, как перед доктором.

– Перед батюшкой еще выворачивают, – подсказал Дмитрий. – Отчего вы не направились в храм Божий, к примеру?

– Отчего не направился? – пожал плечами Шадькович. – Как раз направился! Взял таксомотор и, едва прибыв в Париж, прямиком от Лионского вокзала велел везти себя на рю Дарю[4]. А там заперто было. Доехал на такси до Монмартра, гулял довольно долго и вдруг вижу около одной двери табличку с русскими буквами: «Предсказываю судьбу». То есть вывеска-то была на двух языках, конечно, но я именно на русский клюнул. Вот те на, как по заказу! Шарлатанство, думаю, конечно, а все же вдруг… Позвонил, отворила мне милая дама лет этак шестидесяти, но, как говорится, со следами былой красоты. Никакая, по счастью, не цыганка – бр-р, я этих пошлостей не выношу! – пожаловался альбинос доверительно. – Определенно светская дама в стесненных обстоятельствах. Справился о цене, она показалась мне вполне удовлетворительной, ну что такое пятнадцать франков в наше время? Дама разложила карты, посмотрела на них, на меня… и, вообразите, начала, как по писаному, рассказывать мне про мою жизнь. Про смерть первой жены, про гибель второй во время отступления из Ростова. Про детей, потерянных где-то в России. Сказала, кстати, что они живы… – Лицо Шадьковича исказилось судорогой боли. – Профессию мою угадала безошибочно. Ну тут, может быть, ногти помогли, мы, врачи, ногти стрижем чуть не до мяса, это уж традиция такая еще с пироговских времен, когда руки раствором сулемы мыли для дезинфекции. Но все остальное! Все остальное разве можно было просто так угадать? И прошлое мое, и будущее?

– Ну, насчет прошлого угадать не нужно быть Зигмундом Фрейдом, – щегольнул модным именем Дмитрий. – Кто из нас, из русских эмигрантов, бывших военных, не терял близких, кто не разлучен с семьями? Держу пари, не столько вам о вас дама рассказывала, сколько вы доверчиво выкладывали. Она, гадалка эта… то есть я хотел сказать, всякая гадалка вообще обладает удивительным умением расположить человека к себе и заставить его душу наизнанку вывернуть.

Шадькович посмотрел на него с сожалением:

– Вы истинный Фома неверующий. Ничего, ровно ничего я ей про себя не говорил, совершенно с ней не откровенничал. Я просто-напросто внимал ей с разинутым ртом. А самое главное, речь шла не только о прошлом, но и о будущем!

Концерт закончился, генерал Скоблин отворил дверь. Из залы начали выходить зрители. Мелькнула невысокая, крепкая фигура генерала Миллера, главы РОВСа; рядом с ним, как всегда, шел генерал Кусонский, начальник канцелярии. До этого господина у Дмитрия имелось дело, поэтому он решил закончить бессмысленный разговор с Шадьковичем:

– На самом деле вам сегодня дважды повезло, Кирилл… Кирилл Андреевич, если не ошибаюсь. Повезло на встречи с гадалками и гадателями! Я тоже в этом ремесле не из последних. Не верите? Хотите вот так, запросто, скажу, на какой улице обрели вы свою вторую мадам Ленорман? На рю Марти, 21. В комнатке для консьержки расположены ее скромные апартаменты. Верно?

– Ну да, – кивнул Шадькович, ничуть, впрочем, не изумленный такой догадливостью. – Значит, вам тоже приходилось у нее бывать? Вы ее знаете? Отчего же тогда не верите моему рассказу? И ведь вы меня даже не дослушали…

– Нет, это вы меня послушайте! – нетерпеливо махнул рукой Дмитрий. – Ваша милая гадалка предсказала вам на нынешний вечер что? Встречу со мной, верно?

Шадькович пожал плечами:

– Ну да… но…

– Вы ей говорили, что пойдете на собрание РОВСа? Ну, вспомните. Говорили?

– Что-то не припоминаю, хотя, может статься, и говорил, а может, и нет…

– Да не может! – с досадой отмахнулся Дмитрий. – Не может быть, чтоб не сказали! И она вам, конечно, напророчила, что вы на собрании встретитесь с высоким шатеном (вернее, бывшим шатеном, поскольку я уже наполовину седой), бывшим штабс-капитаном бывшей русской армии Дмитрием Дмитриевичем Аксаковым. Верно?

И он взглянул на Шадьковича с победным выражением. Однако напрасно: Шадькович глаза изумленно не таращил, не охал ошарашенно, руками потрясенно не всплескивал. Впрочем, Дмитрию уже попала вожжа под хвост:

– Ладно, я больше не буду вам голову морочить, как морочила гадалка. Вся штука в том, что сия особа – моя собственная теща. Да-да! Ее наступательную, бесцеремонную методу я тотчас распознал. Лидия Николаевна Шатилова – вот как звать-величать сию даму. Наверняка ведь вы познакомились.

– Она сказала только, что ее зовут мадам Лидия, – пролепетал Шадькович, в глазах которого наконец-то появилось требуемое изумленное выражение.

– Вот-вот, – ухмыльнулся Дмитрий. – И она, конечно, великолепно знала, что я буду на собрании РОВСа. Как же не знать, когда в ее присутствии моя жена просила передать привет Надежде Васильевне Плевицкой? Вот мадам Лидия и предсказала вам роковую встречу, подробным образом меня описав и наименовав. Так?

Шадькович опустил голову. Похоже, он был совершенно уничтожен разоблачением… срыванием, так сказать, всех и всяческих масок, как выразился бы главный большевизан товарищ Ленин.

– Ну, довольно, – проговорил Дмитрий, которому никогда не доставляло удовольствия зрелище чужого унижения, и нетерпеливо оглянулся: Кусонский уже вышел в коридор. – Покончим с пустой болтовней. Мой вам совет: поменьше доверяйтесь всяким…

– А мой вам совет, – с неожиданной яростью вскинул голову Шадькович, и его бесцветное альбиносье лицо снова ужасно покраснело, – научитесь дослушивать собеседника до конца. Прошу у вас еще минуту терпения. Только минуту! Я должен вам рассказать. Мадам Лидия предсказала мне три события на сегодняшний вечер. Первое: чуть выйдя из ее подъезда, я окажусь в смертельной опасности, которой, впрочем, избегну, но только чудом. Опасность будет исходить от белого человека.

– Ага, – кивнул Дмитрий. – От белого человека или белой лошади. Совершенно то же самое предсказала некая гадалка Александру Сергеевичу Пушкину, моему любимому поэту. Что и говорить, наша мадам Лидия – особа весьма образованная.

– Далее она сказала, что я совершенно неожиданным образом поправлю свое финансовое состояние, но врожденная порядочность моя послужит в данном случае мне в ущерб, и я в одночасье лишусь всего, что только что приобрел, – продолжал Шадькович, решив, видимо, вообще не внимать ехидным репликам Дмитрия. – Я расскажу, как сбылись эти два предсказания. Лишь только ступив на мостовую, я едва не был сбит таксомотором. По счастью, никакого увечья мне не было причинено. Кажется, водитель испугался более моего. Выскочил в такой панике, что… В общем, он рассыпался в извинениях, а я посмотрел на него – и не смог удержаться от смеха: он был и правда белый! Он был совершенно такой же альбинос, как я! – И Шадькович хихикнул. – Видите ли, люди такой, с позволения сказать, породы довольно редко встречаются, а тут р-раз – и сошлись нос к носу! Сначала он ничего не понял и решил даже, что я от потрясения сошел с ума, а потом оценил юмор ситуации, и мы с ним вволю посмеялись, даже визитными карточками обменялись, решив на досуге создать в Париже клуб альбиносов. А почему бы нет? Но это к слову. Как видите, первое предсказание мадам Лидии сбылось в точности.

– Не удивлюсь, между прочим, – хмыкнул Дмитрий, – что она сама наняла вуатюр… Тьфу, автомобиль, простите великодушно, галлисизмы воленс-ноленс так и липнут к языку![5] Сама, говорю, наняла автомобиль с шофером-альбиносом… С нее, поверьте, станется, я ее уже лет двадцать пять знаю, это такая плутовка, что не приведи Господь!

– Хорошо, – не стал спорить Шадькович. – Оставайтесь при своем скептицизме. Но слушайте! Простившись с нанятым, как вы изволите думать, водителем такси, я отправился дальше, и путь мой привел меня на пляс Этуаль. И здесь, лишь только начал я выходить на Елисейские поля, как обнаружил валяющийся на земле пухлый бумажник. Я, конечно, его подобрал. Открыл – и в глазах у меня зарябило от количества купюр! Много их там было. Много, и все по большей части пятидесяти– и стофранковые. Думаю, там лежало не меньше пяти тысяч франков – сумма для меня громадная!

– Не токмо для вас, – пробурчал Дмитрий.

– А надо вам сказать, что я как раз шел и размышлял о том, что нахожусь в самых стесненных обстоятельствах, и неведомо совершенно, как я буду жить через неделю. Костюм этот, который вы на мне видите, – перехватил он взгляд Дмитрия, – ссудил мне мой добрый приятель, у которого я остановился. Он человек не бедный, но не сможет содержать меня вечно. Я ищу работу, но русского врача не больно-то жалуют во французских госпиталях. Я уже смирился, что придется идти на должность санитара или вообще не по специальности трудиться, и найденные деньги, конечно, позволили бы мне продержаться какое-то время, даже немалое. Словом, размечтался я, да, размечтался… И вдруг увидел бредущего навстречу молодого человека лет двадцати, не более. Типичный французик: субтильный, невысокий, в поддернутых брючишках, руки в карманах, вокруг шеи шарфик намотан, на голове кепи. Идет, вперив взор в землю, а сам плачет! Слезами плачет! Я посмотрел на него и…

– Дальше не рассказывайте! – отмахнулся Дмитрий. – Вы спросили, что с ним стряслось. Бумажник оказался его, и вы денежки вернули владельцу, верно?

– Совершенно верно. Филипп Леви, так его звали, этого жинома[6], по-детски рыдая, поведал, что нес деньги, собранные всей родней в подарок его брату, задумавшему выкупить ко дню своей свадьбы автомобильную мастерскую, в которой он трудится. Несчастный Филипп уже размышлял о том, каким образом покончить с жизнью, а тут – я… Честное слово, он чуть ли руки мне не лобызал. Вот так я в одночасье разбогател – и в одночасье же лишился всего, что приобрел.

– Не удивлюсь… – начал было Дмитрий, но Шадькович протестующе выставил вперед руку.

– Избавьте меня, Христа ради, от догадок вроде той, что мадам Лидия нарочно подослала поперек моего пути француза с бумажником! Зачем ей это, скажите, бога ради?

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Зря Иннокентий Павлович воспользовался своим служебным положением, очаровывая Киру. Ужаснувшись его ...
Что плохого может случиться в круизе по Средиземному морю на фешенебельном теплоходе «Аристотель»? Д...
Родственников не выбирают! Можно поменять друзей, мужей и любовников, но от своих родных так легко н...
Избавившись от жестокого супруга, опальная графиня Елизавета Строилова кинулась в водоворот рискован...
Непрошеный родственник хуже наводнения – ничем не остановишь и с глаз долой не уберешь. Маришиному д...
Даша и ее подруга Мариша никогда не искали приключений. Неприятности и приключения сами буквально гн...