Опальная красавица Арсеньева Елена
1. Кукла
Такого нудного лета она в жизни не помнила! Конечно, Елагин дом не в счет; да там и не жизнь была вовсе, а полусонное ожидание. Но потом случилось лето на Волге, и лето в Эски-Кырыме, и лето странствий с Августою... Немудрено, что лето в Любавинe казалось унылым!
Одно хорошо: Валерьян и его кузина оставили Елизавету в полном покое. Она сперва приписывала это шумиловским кулакам, или цыганскому колдовству, или пробуждению в муже жалости. Однако рассудительная Татьяна враз поставила все по местам:
– Иль не знаешь, что государь Петр Федорович волею божией помре? Теперь царицею Катерина Алексеевна, она в случае чего графу нашему спуску не даст! Что ж, если он вовсе безумный? Ну а потом, разве ему сыночка-наследника иметь не хочется? Вот и притих пока. Но знай: только ты родишь, как он снова за свое примется!
Елизар Ильич совсем поправился, но так исхудал, что даже и против прежней своей худобы казался вовсе былинкою. Отношения его с графиней были дружескими и теплыми. Елизавете, которая уже научилась принимать людей такими, какие они есть или хотят быть, без юношеской к ним нетерпимости и без желания всех непременно переиначить по-своему, удалось ничем не выказать, что ее до глубины души уязвила терпеливая покорность Гребешкова, который как ни в чем не бывало снова впрягся в привычную лямку работы управляющего, тем более что летом работы было невпроворот. Она не знала, что должен был совершить Елизар Ильич, но нельзя, нельзя же было просто так утереться, простить смертные побои и беспричинные, бессмысленные унижения! Впрочем, сама-то она кто такая, чтобы судить? Она-то ведь тоже живет, молчит, терпит... Ну и терпи!
Как-то вдруг, незаметно, березы принакрылись разноцветным платком сентября, потом октябрь занавесил их вуалью дождя. Когда Елизавета вовсе отяжелела и даже двигалась с трудом, не то чтобы блуждать с Татьяною по полям да лесам, она все чаще задумывалась над именем для дочки, почему-то не сомневаясь, что у нее родится именно девочка. Кого бы там ни хотел Валерьян, Елизавета просто боялась думать о сыне, который хоть чем-то может напоминать отца. Ну а дочка непременно должна быть похожа на нее! К тому же ее сильно тошнило в первые три месяца. Коли так, уверяла всезнающая Татьяна, обязательно будет дочка: парней в начале беременности носят куда легче. И в тех движениях, которые Елизавета ощущала, напряженно вслушиваясь в себя, прикасаясь к набрякшему животу, она находила особенную, девичью легкость, ласковость... Впрочем, она не испытала, как ведет себя в утробе матери мальчик, а потому все это была не более чем игра воображения.
Итак, имя! По их с Татьяною подсчетам, родить предстояло в двадцатых числах октября, и они без конца перелистывали святцы: 22 октября – день Казанской Божьей Матери, значит, можно назвать дочь Марией, 28 – Неонилы-льняницы, 29 – Анастасии-римлянки... Елизавету раздосадовало, что именно в эти дни каким-то образом затесалась Неонила. Нет уж, так она свою дочь не назовет! Татьяна обмолвилась, что лучше всего окрестить девочку в честь бабушки, но тут же добавила: «Я, конечно, не о тебе говорю: разве мыслимо в ее честь назвать!» – «А почему? – удивилась Елизавета. – Вот, как раз 22 октября – Мария, Казанская Божья Матерь. Очень даже подходит».
Она имела в виду княгиню Марию Измайлову, в девичестве Стрешневу, которая умерла вскоре после похищения Неонилой Елагиной ее малолетней дочки. Ведь если князь Михайла – ее, Елизаветы, отец, то княгиня Мария – покойница-мать, а раз так, бабушка ее дитяти. Но Татьяна удивилась, словно впервые о сем услышала, потом как бы спохватилась: «Ах, да! Я и не поняла...» – и согласилась, что лучше, чем Мария, имени не сыскать. На том они и порешили. И правильно сделали, потому что у Елизаветы все началось как раз 22 октября.
Всю ночь ей снилось, будто бродит она по колено в речке, переполненной огромными плоскими, как серебряные блюда, карасями с мутно-голубыми глупыми глазами, и ловит, ловит их голыми руками, а рыбы все никак не убывает. Звенела, плескалась вода в речке. И когда Елизавета открыла глаза, этот звон все еще слышался: дождик монотонно стучал в окно.
Говорят, на Казанскую вдаль не ездят: выедешь на колесах, а приехать впору на полозьях. Денек выдался как раз по приметам: если небо заплачет дождиком, то и зима следом за ним пойдет!
С трудом Елизавета заставила себя встать, причесаться, склониться над лоханью с теплой водой. Всю ее так и ломало. «Хоть бы не захворать, – подумала она сердито, – сейчас не ко времени!» И тут же сообразила, что это не простудная ломота, а какая-то особенная: все тело словно бы тянуло вниз. Испуганно расширив глаза, она обернулась к Татьяне:
– Кажется, начинается!
Но это были еще дальние подступы. Потом, когда воистину началось, Елизавета уже не сомневалась.
Она много слышала разных рассказов про роды, про бабьи мучения, про раздирающие душу вопли и сама постанывала, конечно: спина особенно болела, хотелось лечь на что-нибудь твердое, жесткое, холодное, чтоб не прогибалось. Сняли перины с кровати, но и это не принесло облегчения. Когда же подступили настоящие схватки, ей почему-то сделалось стыдно кричать. Почти не понимая, что делает, зажмурилась, заткнула уши, чтоб не слышать своих тихих, жалобных стонов.
– Ты кричи, кричи, Лизонька! – увещевала Татьяна. – Тужься и кричи!
Но она не кричала, жмурилась, словно пыталась спрятаться от всех. И невольные слезы выступали на глазах цыганки: в этой борьбе Елизаветы с самой собой она видела, сколько натерпелась ее девочка в жизни, как научилась переламывать себя, никому и никогда не подавая виду, что ей плохо, что ей больно, боясь показаться жалкой.
– Дил моэ! – бормотала Татьяна и даже сама как бы тужилась, чтобы помочь Елизавете. – Черэн, мутин! [1] Ну! Еще немного!
Воды хлынули уже поздним вечером; дальше все прошло очень быстро. Когда показалась головка ребенка, Елизавета вдруг поддалась боли и вскрикнула. Но один только раз, потому что Татьяна вскинула раскрасневшееся, напряженное лицо и так рявкнула: «Эт-то еще что такое?! А ну, тихо!» – что Елизавета от испуга замолчала и больше ничего почувствовать не успела: ребенок уже родился.
Время приближалось к полуночи. Татьяна подала ей красненькое сморщенное существо, очень медленно, как бы неуверенно шевелящее скрюченными ручками и ножками и широко раскрывающее рот.
– Вот тебе твоя девонька!
– Ой! – Елизавета, не веря себе, потянулась к дочке, но Татьяна сердито отвела ее руки и положила дитя в сторонке. Ловко перевязав пуповину, вынула послед, подложила под Елизавету чистую тряпицу и только тогда снова занялась девочкой.
Звон в ушах утих. Теперь вокруг стало странное беззвучие! Глаза и разум словно темная тень застила; и не сразу Елизавета поняла, что так и не слышала голоса своей дочери.
– Татьяна!
Цыганка не оглянулась.
– Татьяна! – вскричала Елизавета, делая попытку подняться.
– С ума сошла! А ну-ка, ляг! – сверкнула очами цыганка.
– Что с ней? – прошептала Елизавета, сдавшись своей слабости, от которой слезы медленно потекли из глаз.
Она робко надеялась, что Татьяна успокоит ее: мол, дитя уснуло, так и должно, но глаза цыганки были суровы.
– Пока плохо, – ответила она прямо. – Кажется, воды наглоталась.
Она вертела девочку так и этак, чуть ли не вниз головой поворачивала. Та все разевала и разевала ротик. Ну прямо как рыбка, выброшенная на берег... У Елизаветы невидимая рука перехватила горло, когда она вдруг поняла, что ее дочь задыхается. Умирает?..
– Дай мне, – воскликнула, протягивая руки, движимая единственным желанием: прижать, успокоить, защитить, перелить в нее все силы, всю жизнь, ибо мир материнской любви и страха враз открылся ей. Татьяна покачала головой:
– Нет. Продай мне свое дитятко!
Елизавета какой-то миг смотрела на нее, не понимая, кто же сошел с ума: она сама или Татьяна? Ужас прожег ее. Черные глаза, впившиеся в ее зрачки, не позволяя слова молвить, шевельнуться не давали. Из них изливалась какая-то напряженная мысль, словно Татьяна пыталась заставить ее понять что-то... Елизавета нашла силы одолеть свой животный, безрассудный страх и попытаться угадать, чего хочет от нее Татьяна.
Тьма, все еще клубившаяся вокруг, мешала думать и понимать, но сила, исходившая от этих пылающих очей, была такова, что пробудила в сердце Елизаветы былое безоглядное доверие к Татьяне, и она покорно, как зачарованная, кивнула в ответ на новое требование:
– Продай мне свое дитятко! Продашь?
– Да... – покорно прошелестела Елизавета, не понимая, о чем говорит. – Да!..
– Вот тебе за нее.
Татьяна сорвала с шеи небольшое, простенькое серебряное монисто, которое не снимала даже на ночь, как нательный крест.
– Держи! Серебром за девочку плачу! – выкрикнула она, словно в комнате, кроме них, был кто-то еще, кому и предназначались эти слова.
И внезапно Елизавете почудилось, что вокруг стало светлее и как бы просторнее. Будто и впрямь некто незримый услышал слова Татьяны и исчез. Довольный, нет ли, бог весть, но, главное, исчез, отступился. Сошелся в цене! [2]
Она наконец-то смогла перевести дыхание и вздрогнула от тихого, слабенького писка, который показался ей отраднее ангельских труб. И тут же, словно наверстывая упущенное, дитя закричало изо всех своих новорожденных сил, а Елизавета рухнула на подушку.
Она видела, что Татьяна плачет, обмывая и пеленая девочку, и понимала, что это уже совсем другие, счастливые, слезы.
– Это Машенька? – наконец спросила Елизавета, словно только сейчас осознав свершившееся, и Татьяна улыбнулась, обмахнув глаза рукавом:
– Машенька, кто же еще?
– А она хочет есть? – спросила Елизавета, озабоченно трогая грудь: налилась ли?
– Сейчас пока нет. Разве что завтра отобедает, если пожелает.
«Какое счастье!» – подумала Елизавета, опуская тяжелые, каменные веки и не вполне понимая, в чем именно счастье: рождение Машеньки или то, что она не голодна. Спать хотелось до изнеможения. Спа-ать!
Белая поземка уже закрутилась в голове, но тут же Елизавета вскинулась с новым любопытством:
– А глаза? Какого цвета у нее глаза?
Татьяна осушила обмытую девочку полотенчиком, потом слегка принакрыла пеленкою и поднесла к кровати:
– Сама погляди.
Елизавета попыталась поймать крошечные, шевелящиеся пальчики.
– Не пойму, – шепнула чуть слышно, боясь испугать девочку. – Голубые, что ли?
Сонно закатывающиеся глазки были молочно-сизые, странные...
– Пока не определить, – пожала плечами Татьяна. – Но, пожалуй, потом они будут карие. Точь-в-точь как у деда.
«Значит, у князя Измайлова карие глаза», – подумала Елизавета, отчаянно зевая, но ответить было уже свыше ее сил. Она уснула еще до того, как голова коснулась подушки. И немало дней и даже месяцев должно было пройти, прежде чем она вспомнила этот разговор и поняла, что имела в виду Татьяна.
Убедившись, что родилась девочка, Валерьян рассвирепел не на шутку. Выходит, Татьяна была права: он ждал появления сына!.. Сразу вновь начал пить, в доме заколобродили гости (правда, ни князь Завадский, ни тем паче Потап Спиридоныч больше не появлялись); вновь слугам до утра приходилось сметать белую пыль с зеленых столов; вновь вечерами звенел хмельной хохоток Анны Яковлевны... А днем она взяла привычку, едва проснувшись, расхаживать по второму этажу – от своих покоев до Елизаветиной спальни, рядом с которой устроили теперь детскую. В заношенном черном капоте, расшитом белыми птицами, неубранная, ненакрашенная, сосредоточенно поджав губы и громко шлепая туфлями без задников, – вид у нее был такой, словно она обдумывала какое-то важное, может быть, даже жизненно важное решение, которого никто, кроме нее, принять не может. И Елизавета не сомневалась, что она замышляет какую-то каверзу.
Предчувствие ее не обмануло. Валерьян, очевидно подстрекаемый Аннетою, объявил, что желал бы дать дочери кормилицу, и в детской появилась крепкая, здоровая, породистая молодка Авдотья. У нее только что родилась двойня, да была отлучена от груди, коя понадобилась барскому дитяти. Елизавета, сама мечтавшая кормить Машеньку, встретила Авдотью в штыки; однако в глубине души не могла не пожалеть эту несчастную бабу, столь глупую и забитую, что она даже не больно-то горевала от разлуки с детьми. Впрочем, Авдотья чуть ли не на второй день бросилась в ноги барину, умоляя воротить ее домой. Но не оттого, что вдруг пробудились материнские чувства, а потому, что до дрожи боялась Татьяны! В ответ Аннета взяла на себя труд отхлестать кормилицу по щекам, и та более не противилась, исправно выполняя свои обязанности.
А надобность в них возникла-таки: Машенька с материнского молока никак не поправлялась, была бледненькая, вялая, маялась животиком. Однако здоровое молоко кормилицы быстро исцелило Машеньку: она перестала все время плакать, побелела, порозовела, тельце сделалось упругим, с губ не сходила бессмысленная, но блаженная улыбка.
Елизавете это было как нож по сердцу. Она всей душой потянулась к дочке, мечтая найти в ней единственную утеху жизни своей; выходило, что и эту капельку счастья у нее отнимали. Вдобавок ставшие карими глаза Машеньки порою охлаждали материнские чувства. Елизавета хотела видеть на родном лице свои, светлые глаза, видеть в дочери свое отражение и продолжение. Этот темный взор пробуждал в ней странную ревность и иногда казался таким чужим!.. Елизавета часто плакала украдкой, ибо ей вновь привелось изведать, что ожидание счастья всегда лучше, слаще, блаженнее его воплощения. Опять судьба усмехнулась, обратив то, к чему она так долго и страстно стремилась, не праздником и сверканием, а как бы изнанкою, на которой оказалось слишком много узелков и швов, чтобы ею можно было любоваться. «То, что мне легко достается, для меня не имеет никакой ценности; то, за что я дорого плачу, как выясняется, вообще ничего не стоит!» – думала она с тоской и обидой...
Этих мыслей, наверное, следовало стыдиться, но избавиться от них не удавалось. Казалось, непреходящая душевная тягость усугубляет и физическую слабость Елизаветы, которая никак не могла прийти в себя после родов, словно бы некая хворь ломала ее непрестанно.
Боли в желудке порою были непереносимы. После приступов она долго лежала, обливаясь холодным потом. Есть вовсе ничего не могла, пила только молоко, словно сама уподобилась младенцу.
Татьяна была при ней и девочке неотступно, поэтому молоко приносила горничная Улька, которая с каждым днем все с большим беспокойством поглядывала на истончившееся лицо графини. Елизар Ильич настаивал привезти из Нижнего немецкого доктора, но Елизавете не верилось, будто существует хворь, которую не смогла бы исцелить Татьяна. Однако глаза цыганки все чаще выражали не привычное уверенное спокойствие, а растерянность и недоумение, особенно когда она трогала сухие, ледяные пальцы Елизаветы, вглядывалась в запавшие, окруженные чернотой глаза, вслушивалась в вялую речь.
Впервые в жизни Елизавете изменило ее всегдашнее упрямство. То самое, которое заставило когда-то уцепиться за якорный канат расшивы, или набрести в солончаках на заброшенный колодец, или поймать спасительную волну у побережья Скироса... Теперь вся ее недолгая жизнь медленно проходила в памяти чередою картин. Точно такой же была когда-то Августа, убиваемая таинственным, зловещим излучением крестика, подаренного ей Чекиною; точно так же угасала отравленная с помощью aqиа tofаnа Хлоя... Теперь настал и ее черед.
Мысль о неотвратимой смерти стала первым камушком, о который Елизавета споткнулась в своем покорном продвижении к вечности.
Для нее слово «смерть» всегда было связано со словом «вдруг». Вдруг опрокинулась лодка посреди Волги. Вдруг выскользнула змея из-под ноги Леонтия. Вдруг голодный, жадный пламень полетел по подземному коридору, где бежали они с Казановой, графом де Сейгалем. Вдруг навис над ней рассвирепевший медведь... И не хотелось верить, что в медленном умирании, которое свершается как бы само собою, отсутствует это необходимое – и спасительное! – вдруг. То есть причина, которую можно устранить, а значит – выжить.
Ей ни с кем, даже с Татьяною, даже с Елизаром Ильичом не захотелось поделиться догадкою, вдруг затлевшей в душе. Собственно, даже не догадкою, а так... последним трепетом былой гордыни, которая, оказывается, одна могла спасти ее жизнь, ибо заставила вспомнить, что Елизавета кому-то мешает. И в ней, вспыльчивой, как порох, но не злопамятной и совсем не мстительной, чуть ли не впервые вызревало благотворное, целительное желание во что бы то ни стало выжить – и дознаться, и отомстить своим врагам.
Итак. Кто желал ей гибели? Орден, кажется, утратил ее след, вдобавок трое засланных им убийц погибли в Санкт-Петербурге... У Елизаветы не хватило воображения представить, чтобы эта могущественная секта тратила столько сил на преследование дерзкой девчонки, которая всего-то и осмелилась, что оскорбила их магистра (со свойственным ей пренебрежением к мелочам Елизавета начисто позабыла, что этого магистра она не просто оскорбила, но и застрелила; а в пожаре, устроенном ее спасителем де Сейгалем, погибло множество приверженцев Ордена). Она почти не сомневалась, что виновны другие, но кто, кто?
Хуже всего, что их невозможно было поймать на месте преступления. Даже искренне расположенный к Елизавете Потап Спиридоныч не сомневался в истинных причинах болезни: эка невидаль, женщина не может оправиться после родов! На это, конечно, и рассчитывали злоумышленники. Даже проницательная Татьяна голову сломала в поисках причин хвори. Сперва думала, что все дело в молоке, которое одно только и пила Елизавета. Она слыхала от своей матери, что красавица Ружа, первая жена Тодора, отца Неонилы, когда-то сжила со свету свою соперницу (и родильная горячка была тут ни при чем!), каждый день ненадолго опуская в бадейку с водой, из которой та пила, дохлую змею. А вода ли, молоко ли – невелика разница! Но все же дело было в чем-то другом! Ведь Татьяна, пившая то же молоко, чувствовала себя прекрасно.
Она снова и снова присматривалась к обитателям дома. Как ни раздражали ее своей тупостью и забитостью почти все слуги (да и управляющий тоже, если на то пошло: мужчина должен быть половиком, который радуется, когда женщина вытирает об него ноги!), Татьяна не замечала вокруг них темных, мрачных теней, означающих злодеяние или хотя бы злоумышление. Эти люди были бесполезны и... безвредны.
Граф и его любовница оба были черны. Татьяна насквозь их видела. Их чернота была опасна кому угодно, кроме нее, а значит, и Елизавету она была в силах уберечь от их тайного лютовства.
Татьяна перевернула вверх дном комнату Елизаветы, переворошила все ее платья, сама не зная толком, чего ищет. Какой-нибудь вещи, которая подтвердила бы ее уверенность в том, что на Елизавету напущена порча. Но как? Кто мог это сделать?! Не было в округе ни одной знахарки, ворожейки, колдуньи, которой оказалось бы под силу вынуть след, или надеть хомуты, или навести иную порчу на человека, которого оберегала Черная Татьяна. И все-таки она впервые столкнулась с тайными чарами, превосходящими ее силу, и порой ее охватывал истинный ужас: а вдруг она не одолеет эту враждебную, пронзительную мощь?! Она сняла с Елизаветиной гребенки волосок и водила им в чашке с водой, потом украдкой дала ей эту воду испить. Ничего не произошло. И от этой воды Елизавете не полегчало.
Татьяна очень любила Елизавету, но она любила и себя, и свое ведовство, гордилась им. Теперь самолюбие ее было уязвлено... Минуло еще несколько пагубных дней, прежде чем Татьяна скрепя сердце призналась, что бессильна исцелить графиню, а потому надо идти за помощью.
Ах, если бы она могла взять с собой хоть кого-нибудь! Лучше бы Вайду, который был смел, как бес, никого и ничего не боялся. Конечно, таков же был и его молодой русский дружок, Соловей-разбойник. Даже еще отважнее. Но Вайда по крови своей цыганской стоял ближе к тайному, темному миру, чем русский. Каковы бы они ни были, Татьяне предстояло сделать все в одиночку.
Решившись наконец, едва дождалась ночи: так хотелось покончить со всем поскорее. Прежде чем уйти, сняла крест и постояла над дремлющей Елизаветою, с тоскою думая, увидит ли она вновь свою девоньку? Если нет, то кто же откроет ей тайну ее рождения, кто залечит боль, причиненную этой тайною?..
Но время шло, медлить больше было нельзя, и Татьяна, накинув большой черный платок и кожушок, выскользнула во тьму.
«Только бы снег не пошел, – думала она всю дорогу до деревенского кладбища, – только бы не запорошило!» По счастью, ноябрь начался ветрами, поэтому Татьяна без труда отыскала могилу, где всего лишь месяц назад похоронили добродушного и веселого парня из дворовых, Костю Хорошилова, который вдруг ни с того ни с сего слег в жару, иссох весь и сгорел за какие-то две недели от неведомой хвори, очень напоминавшей болезнь Елизаветы. По деревне расползлись слухи о порче, наведенной на сильного, здоровущего парня. Поскольку Костя очень часто (и незадолго до своей смерти тоже) ездил в Нижний с поручениями графской кузины, то, судачила деревня, в Нижнем его и испортили. У Татьяны были смутные подозрения, что зараза, напущенная на Елизавету, исходит оттуда же, хотя трудно было увязать давнюю, еще майскую, поездку в город Анны Яковлевны и теперешнюю болезнь графини. «Но так или иначе, – подумала Татьяна, – сейчас я все узнаю доподлинно».
Ей ничуть не было страшно на кладбище! Она боялась только неведомого, а ведь мертвые – те же люди, только существующие в ином мире. Поэтому она безбоязненно улеглась на Костиной могиле, закрыла глаза и принялась терпеливо ждать ответа на свой вопрос.
Елизавета в эту ночь прeбывала в некоем странном состоянии между дремотой и бодрствованием, что не мешало ей видеть сон.
Ей снилась женщина в черном платке и кожушке, которая вышла с деревенского кладбища и побрела по голому, исхлестанному ноябрьским ветром лесу, внимательно вглядываясь в поваленные деревья, словно искала что-то. При этом Елизавете снилось, будто бы эта же самая женщина, словно раздвоившись, лежит на одной из могил, сложив руки на груди, словно покойница. Она была очень похожа на Татьяну, но Елизавета даже и во сне помнила, что Татьяна каждую ночь проводит возле ее постели, и потому без страха смотрела свой сон.
Женщина в черном все ходила по лесу, пока не набрела на поваленную осину и радостно всплеснула в ладоши: это оказалось именно то, что она искала. Постояла над осиною, словно набираясь сил, и вдруг перекинулась через нее слева направо! В то же мгновение женщина исчезла. Вместо нее возле осины оказалась поджарая черная собака с острыми, настороженными ушами и пушистым хвостом, которая, несколько раз оглянувшись и попробовав голос, сперва неуверенно, потом все смелее побежала в Любавино, к графскому поместью. Здесь она и залегла в кустах возле маленьких боковых ворот, вытянув лапы и умостив на них красивую, умную морду, внимательно глядя на дорогу, словно ждала кого-то.
Елизавете так хотелось ее приласкать, погладить по гладкой шерсти, что у нее даже ладони загорелись. Но ведь это был всего лишь сон! И, поскольку во сне время обладает волшебным свойством замедляться или ускоряться, она ничуть не удивилась, когда увидела, что по дороге из Нижнего мчится какое-то существо, приближаясь с невероятной, сказочной скоростью, словно бы оно не бежало, а летело, не касаясь земли.
К изумлению Елизаветы, это оказалась большая черная свинья.
По тому, как напряглась собака, какая дрожь пробежала по ее туловищу, стало понятно, что свинью-то она и караулила; однако не тронулась с места, притаившись, лежала и глядела, как свинья, похрюкивая и мелко сотрясаясь своим жирным черным телом, подбежала к столбу, на котором держалась левая створка ворот, и начала быстро-быстро рыть носом мокрую землю.
Собака бесшумно приподнялась, вытянулась вся, напряженно наблюдая за свиньей... Шерсть на ее загривке вздыбилась, и Елизавета увидела, как там, где роет свинья, что-то выбивается из земли с такой силой, что сама земля и столб ворот мелко трясутся, будто в припадочной пляске. И чем быстрее рыла свинья, тем холоднее становилось Елизавете; сердце вдруг заныло так, словно на него налегла чья-то ледяная рука. И всем существом своим, перед которым уже как бы разверзлась могильная тьма, она взмолилась о помощи... Она знала, что если свинью сейчас не отогнать, то уже не снять эту тяжесть с сердца!
Чудилось – собака услышала ее немой крик. Подобно черной молнии, метнулась она к воротам и хватанула свинью за толстую ляжку. Та огласила округу пронзительным визгом и отскочила от столба, который тотчас перестал плясать, словно испугался.
Свинья обернулась и обнажила клыки, которые больше подошли бы секачу [3], чем домашней хрюшке. О, это была уже не та жирная хавронья, которая только что ковырялась в земле! На ее рыле явственно проступило озлобленное человеческое выражение; крошечные глазки обросли длинными ресницами, широко раскрылись; в них сверкнул такой адский пламень, что собака невольно попятилась; тут же, словно устыдившись, бросилась вперед и так ловко обогнула разъяренную свинью, что та и пикнуть не успела, как собака уже вскочила ей на спину и вцепилась зубами в загривок. Елизавета не поверила себе, увидев, как передние лапы собаки вытянулись и сделались похожи на сильные женские руки. Они вцепились в свинью столь крепко, что, как она ни билась, как ни кидалась и дыбилась, а скинуть собаку все же не могла. Почему-то Елизавета вспомнила свой рассказ Татьяне о волке, который вот так же вцепился в спину кочкара на черном пастбище Хара Базар. Баран не смог его скинуть, пал с перерезанным горлом...
Не скоро удалось свинье освободиться, но из ее загривка тяжелой, черной струей хлестала кровь. Потому она, забыв обо всем на свете, кроме своей боли, кинулась прочь, откуда прибежала; собака, тяжело дыша, принялась набрасывать землю на столб, пытаясь как можно скорее засыпать то, что неудержимо рвалось на волю.
Потом, сев на задние лапы, она долго переводила дух, прежде чем нашла в себе силы подняться и затрусить к лесу, то и дело оглядываясь, словно опасаясь, что черная свинья появится вновь. Но той давно уже и след простыл, поэтому собака наконец-то кинулась во всю прыть к той самой поляне, где лежала сломанная осина. Она перекинулась через бревно справа налево. И вскоре женщина в черном платке и кожушке легко, будто призрак, заскользила по дороге, ведущей к кладбищу.
Елизавета открыла глаза. Луна светила в окно. Да такая ясная, такая чистая! А ведь только что в той ночи, которую она видала во сне, небо было безлунным...
Елизавета привстала, огляделась. Татьянин сенник, кинутый на пол, пуст.
Задыхаясь от слабости, прокралась в детскую. Авдотья сладко сопела на своей постели; в люльке тихонько спала Машенька, чуть нахмурив ровненькие черные бровки.
Татьяны не было и здесь.
Елизавета торопливо перекрестила дочку, кое-как воротилась к себе и вновь улеглась, глядя на голубые лунные столбы, падающие из окон, и пытаясь понять, что вокруг – явь, что – сон. Новый приступ слабости сморил ее, и она вновь погрузилась в ту же зыбкую дремоту, в которой пребывала прежде. И вновь отыскала Татьяну, которая спешила с кладбища к тем самым воротам, где только что сражались черная собака и черная свинья.
Ночь и во сне была светла, осиянная луной; и студеная Волга сверкала черным серебром, будто некое волшебное зеркало, в которое гляделись небеса. Наверное, Татьяне лунного света было недостаточно, потому что она прокралась в дом и вскоре вышла оттуда с железным совком, полным горящих угольев.
Пошарив во дворе, она набрала каких-то щепок, веток, мусору; и скоро у ворот пылал костерок. Татьяна совком, помогая себе руками, принялась копать в том же самом месте, где прежде рылась черная свинья.
И вновь затрясся столб, вновь задрожала земля, и вновь почудилось Елизавете, что некая ледяная тяжесть придавила ей сердце.
О, какая боль пронзила ее! И мучительнее всего было знать, что Татьяна, именно Татьяна вот-вот оборвет ниточку ее жизни!
Но тем не менее она отчетливо видела все, что происходило у ворот. Она видела, как из ямы, вырытой Татьяной, вдруг что-то выскочило, да так проворно, что цыганка еле успела это поймать... И на тот миг, пока она держала свою находку, сердце Елизаветы остановилось.
Она схватилась за грудь, задыхаясь, и помутившимся взором увидела, что Татьяна с отвращением швырнула в костер... тряпичную куклу.
Да-да, куклу! Такую, какими играют все девочки; какими играли Лисонька и Лизонька; какую Елизавета обязательно сшила бы для Машеньки. Это была самая обыкновенная кукла, только она все время трепыхалась, дергалась, будто в пляске, будто была живая. Она продолжала плясать даже в огне, дергая тряпичными руками и ногами; и только сейчас Елизавета поняла, что на куклу надето платье из синего шелкового лоскута – точь-в-точь ее платье, которое изорвалось во время достопамятной скачки на медведе. На голове у куклы были накручены длинные косы из пеньки. Не той ли самой, которую когда-то «остригла» Анна Яковлевна, уверенная, что стрижет свою соперницу?.. Эта кукла, без сомнения, изображала Елизавету. И все время, пока она трепыхалась в костре, трепыхалось сердце Елизаветы, пока кукла вдруг не вспыхнула черным, жирным пламенем и не исчезла без следа.
Елизавета проснулась от своего резкого, короткого крика и привскочила в постели, прижав руки ко рту и в ужасе озираясь.
За окном чуть брезжило серое ноябрьское утро.
Увидев Татьяну, спящую на своем сеннике, Елизавета зажмурилась, не веря глазам, а когда открыла их вновь, цыганка по-прежнему спала.
Елизавета встала, подняла с полу Татьянин кожушок, он был сырой, холодный, и, закутавшись в него, выбралась за дверь.
Ее пошатывало от слабости, но сердце билось ровно, спокойно, в глазах не крутились огненные колеса, как бывало раньше.
Когда Елизавета сошла по лестнице, босые ноги ее заледенели; она напялила чьи-то валенки, стоявшие под лестницей, потом осторожно – не дай бог, не скрипнуть бы! – сняла засов с боковой двери и стала на крыльце под серым небом раннего утра.
Сыро было, зябко. Елизавета покрепче запахнула кожушок, подняла воротник, уткнулась в кудлатый мех. От него несло псиной, и она отстранилась, сморщив нос. Осмотрелась, позевывая, и вздохнула глубоко-глубоко, словно глотнула колодезной воды.
– Тини, тини! Тинь!
Синичка! Ноябрь, зима скоро. Но ведь поет же, голосок подает:
– Тини, тини! Тинь!
Елизавета посмотрела на изрытую, истоптанную землю у ворот, на покосившийся столб, на черные уголья, над которыми еще курился дымок... Подняла глаза к серому, низко нависшему небу, перевела взор на сизую волжскую волну.
– Тини, тини! Тинь!
И вдруг она вздрогнула, сжала руки у горла и зашлась в рыданиях, словно голосок синички достучался сквозь стынь и ледяную кору до замерзшего, стиснутого болью сердца и освободил его, растопил лед. Вот он и пролился слезами и растаял. Хоть близилась не весна, а новая зима...
2. Дом на Варварке
Дождь грянул как проклятие небес. Караульные уже через несколько мгновений оказались по колено в жидкой грязи, а тех, кого они искали, и след давно простыл! Наводчик уверял, что ночные грабители с узлами, полными серебряной утвари и меховой рухляди, выбрались из дома купца Пищенкова через окно на задний двор, оттуда через забор на Сергиевскую, потом через овраги прошли на Покровку и будут пробираться на Варварку. Здесь их ждала засада. Именно сюда всегда приходила шайка с награбленным, чтобы исчезнуть без следа.
Осечки быть не могло. Однако всего-то и дождались караульщики, что в дымину пьяной троицы с пустыми руками и карманами. Мужики топтались посреди огромной лужи как раз при повороте на Варварку, с явным намерением искупаться в грязи. Они вовсе лыка не вязали, так что даже на гауптвахте ничего не добились, кроме бессвязного рассказа о том, что они пришли в Починок продавать дуги, да все заработанное и спустили нынче в кабаке. История привычная, так что мужикам отмерили по паре тычков и отпустили с богом. То есть промахнулась нижегородская сыскная канцелярия и нынче. Гришка-атаман опять вокруг пальца обвел!.. Как, впрочем, и всегда.
Когда вдруг караульный офицер велел заново проследить весь путь грабителей: а вдруг они где-то затаились и выжидают, ливень ударил в полную мощь. И пока двое борзых псов вновь прошли в темноте от Сергиевской до Варварки, оба вымокли до нитки и мечтали только, как бы скорее добраться до сухих стен. Однако возле той же лужи на повороте невольно приостановились, привлеченные забавным зрелищем. Как раз посреди грязищи торчала накренившаяся карета, две лошадки рвали жилы, силясь ее вытянуть, трое лакеев корячились в грязи: кто подводя вагу под колесо, кто приподнимая возок, а на облучке ярилась, хлеща кнутом не столько лошадей, сколько слуг, красивая, мокрая и злая барыня, благим матом крича на свою косорукую да нерадивую дворню.
Караульщики, со свойственной русскому человеку привычкою непременно впутаться в чужую заботу, вознамерились было помочь и вытолкнуть-таки возок на твердую землю, но кнут в руках рассвирепевшей барыньки не разбирал ни правого, ни виноватого, а потому солдаты отправились восвояси, забыв о тех, кого преследовали, и думая лишь о том, долго ли еще маяться посреди лужи сердитой бабенке и ее неуклюжей челяди.
Караульные слишком устали и вымокли. Но если бы кто-то из них набрался сил и воротился на то же место минут через пять, он бы глазам своим не поверил, увидав, что перекошенная карета вмиг выправилась; утомленные лошадки взыграли; слуги проворно накидали в повозку какие-то мокрые узлы, выуживая их из лужи. Потом двое вскочили на запятки, один – на облучок, отобрав вожжи у барыни, которая перебралась внутрь кареты, на узлы; и лошади, с места взяв во всю прыть, вылетели на Варварку, где вскоре и остановились возле красивого, утопавшего в саду одноэтажного дома, принадлежавшего графам Строиловым.
Лакеи, стоявшие на запятках, занесли узлы в подвал, потом, о чем-то перемолвившись с кучером, канули в ночь. Кучер помог барыне выйти, стукнул в дверь. Отворил слуга, который, охая и крестя беспрерывно зевающий рот, повел упряжку на задний двор; барыня с кучером вошли в дом.
В приемной комнате на софе притулилась горничная девушка, ждавшая госпожу, но сморенная сном. Барыня, не замедляя шагов, бросила рядом с нею мокрый салоп, скинула хлюпающие башмаки и устремилась дальше босая, на ходу расстегивая и развязывая платье и словно бы не замечая кучера, который молча следовал за нею.
Пока миновали все семь комнат, на полу остались лежать платье, косынка, две нижние юбки и чулки, а барыня в одной рубашонке, которая тоже отсырела и липла к телу, отворила дверь в спальню.
Здесь кучер зажег четырехсвечник, задернул тяжелые занавеси на окне и принялся разводить огонь в синей, муравленой, узорчатой печке. Он содрал мокрую пестрядинную рубаху-голошейку, комком кинул ее в угол и остался в одних портках и босиком.
Барыня раскрыла постель, взбила подушки, нимало не стыдясь, сняла рубашку и забралась на высокую кровать. Она долго перекатывалась с боку на бок, возилась, устраиваясь поудобнее, наконец затихла.
Тем временем огонь в печурке разгорелся; кучер закрыл дверцу, оглянулся.
Барыни даже видно не было под пышным пуховым одеялом. Он осторожно потянул за краешек и вдруг сорвал его одним движением, открыв молодую женщину, свернувшуюся клубочком, подтянув к подбородку розовые, озябшие колени, и закрывшую глаза.
Она делала вид, что спит. Ресницы подрагивали, на шее тревожно билась голубоватая жилка.
Он долго смотрел на нее, потом осторожно провел пальцем по узкой босой ступне, и молодая женщина, фыркнув от щекотки, распрямилась так стремительно, что он невольно отшатнулся.
– У тебя волосы мокрые, – сказал он, подняв с подушки одну из ее длинных темно-русых кос, и провел пушистым кончиком по своей щеке, чуть прижмурив глаза от удовольствия, не отрываясь от созерцания обнаженного тела.
– У тебя тоже. – Она взглянула на его светлую кудрявую голову, потом медленно повела взором по загорелой широкой груди к впадине живота и ниже, к бедрам, облепленным мокрыми портками. – У тебя тоже...
Под этим бесстыдным взглядом он нервно сглотнул, усмехнулся и коснулся кончиком косы ее груди и живота, как бы повторяя движение ее взора по своему телу.
Молодая женщина сморщила носик, колыхнулась всем телом так, что кучер не выдержал и, накрыв ее грудь ладонями, припал губами к горячей впадинке у горла.
Когда выпрямился, увидел, что ее взгляд затуманился.
– Погаси свет, – велела она, нахмурясь.
Он покачал головой, не отводя от нее глаз. Они были жарче прикосновения, так что она вдруг согнула ноги в коленях и разбросала руки, а грудь вздымалась все выше, все чаще.
– Иди сюда! – властно сказала она. – Иди ко мне. Ну!
Он круто вскинул светлую длинную бровь.
– Я тебе не слуга, барынька моя! Слышь-ка? Ты меня попроси. Хорошенько попроси. Тогда, может быть...
– Может быть? – Ноздри ее гневно вздрогнули. – Ах, может быть?!
И вдруг так проворно дернула за вздежку его портков, что те свалились, открыв ее взору всю его мощь, силу и слабость перед нею.
Она прямо смотрела в его зеленоватые глаза, ноготок ее указательного пальца неспешно обводил все линии его худого, мускулистого живота, сползая все ниже и ниже.
Он коротко вздохнул, потянувшись поймать эти пальцы, которые причиняли ему не то наслаждение, не то муку, но тут ее дерзкая рука достигла своей цели.
Глаза их не отрывались друг от друга, но ее пальцы действовали все бесстыднее, все настойчивее. Он качнулся взад-вперед, невольно вторя ее движениям, ускоряя их, поддаваясь наслаждению. Она следила за его каменно-неподвижным лицом... Тело оказалось податливее! Она крепко сжимала его плоть... Но держит ли она в руках его душу? И вот он сдался, медленно зажмурился, стиснув зубы и едва сдерживая стон. Она улыбнулась, приоткрывая пересохшие губы:
– Люби меня!
Это звучало как приказ. Короткий, хлесткий. Его нельзя, невозможно было ослушаться!
Он вмиг скинул остатки одежды и рухнул на постель так стремительно, что взвившийся ветерок погасил свечи, и он не успел увидеть, как по ее губам пробежала улыбка, в которой было что-то мстительное...
Вскоре после той странной ночи, когда Елизавета наконец-то выздоровела, началась настоящая зима. Потому, когда граф Строилов отправился на именины к своему соседу Шубину в Работки, он велел елико возможно утеплить зимний возок (тот самый, на запятках которого Елизавета когда-то впервые прибыла в Любавино). Хотя на праздник были званы все окрестные помещики со чады и домочадцы, Валерьяну и в голову не взошло взять с собой жену; компанию ему составила в пух и прах разряженная Анна Яковлевна, в мехах и новом парике, который ей только на днях тайком привезли из Нижнего.
Возок был весь устлан мехами. Граф с кузиною в лисьих шубах под лисьими одеялами возлежали на перинах и попивали жженку (тут же, в карете, была установлена малая печурка), то подремывая, то развлекаясь привычным образом, то забавляясь с легавой собакой, которую везли в подарок Шубину. Чтобы эта молодая охотничья сука не боялась выстрелов, Валерьян палил из пистолета, нимало не обращая внимания на неудовольствие Анны Яковлевны: минуло то время, когда ее прихоти и капризы имели для него какое-то значение!
День приклонялся к сумеркам. Истратив весь припас пороху и заскучав, Валерьян вознамерился было вздремнуть: ехать предстояло еще час, а там, в Работках, уже не отдохнешь – в ночь предстояло самое торжество! – как вдруг снаружи донеслись выстрелы и отчаянные крики лакеев.
Кибитка резко стала.
– Что там еще?! – взревел Строилов, прорываясь сквозь перины к обмерзлому окошечку в боковой занавеси и пытаясь очистить его ладонью. Но не смог ничего разглядеть, потому, раздернув боковину, высунулся наружу. И тотчас получил сильнейший удар по голове, от коего все завертелось перед его глазами...
Соображение вернулось к нему не прежде, чем граф ощутил сильнейшую морозную хватку и, открыв глаза, обнаружил себя стоящим прямо на снегу босым и едва одетым. Руки его были связаны, на шею накинута петля, конец которой держал чернобородый, одноглазый, похожий на цыгана мужик вида столь угрожающего, что ругательства и проклятия замерли на устах.
Из повозки вывалилась Аннета. Следом выскочил молодой красавец, зеленые глаза которого блеснули насмешкою при взгляде на «лютую барыню». Та рухнула к его ногам, умоляя умилосердиться, пощадить ее женскую честь и отпустить с миром.
На румяное лицо светлокудрого разбойника взлетела белозубая ухмылка:
– Это ты помилуй меня, барынька! Отпущу, отпущу тебя, даже если просить-молить станешь, чтоб крепче держал. На что мне такое сухое да жесткое мясо? Я девок пышных люблю, чтоб на головах у них не дохлые волосья, а русые косоньки кудрявились! – И он прошел мимо, больше не взглянув на Анну Яковлевну.
Тут из толпы налетчиков выступил не кто иной, как Данила-парикмахер, при виде коего Аннета издала дикий вопль ужаса. Но он ей ничего не сделал, а только походя смахнул с головы соболий капор вместе с париком. Валерьян счел, что у него начинается предсмертный бред, когда увидел, что старательно прятала от него любовница все эти годы.
Аннета упала ничком, задергалась в яростных рыданиях, тщась хоть в сугроб закопать плешивую головенку. Двое разбойников схватили ее за руки, за ноги и, раскачав, зашвырнули в сани, к задку которых привязали графа.
Сани полетели по лесной дороге. Валерьян принужден был бежать следом, пока не упал и не отдался на волю божию. Возблагодарил было судьбу, когда лошади стали; угадав же, что ему уготовано теперь, взмолился о пощаде. Да его никто слушать не желал. Разбойники, в числе коих был и Данила, и тот, схожий с цыганом, подхватили его под микитки и, подтащив к недавно ставшей Волге, с криками:
– Крещается царь Ирод! Крещается Сатана! – кинули на тонкий лед, который вмиг проломился. Граф ухнул в купель столь студеную, что умер еще прежде, чем разбойники, желавшие продлить пытку, вытянули его на поверхность.
Своей смертью граф лишил их удовольствия покуражиться, потому они торопливо бросили его в самые дряхлые сани, запряженные хилой, старой лошаденкою. К облучку привязали кучера Лавра, наказав гнать вовсю и не останавливаться нипочем, ежели хочет быть жив; двух лакеев, крепко выдрав, пустили восвояси. К мертвому графу в бесстыдной позе накрепко прикрутили его донага раздетую любовницу. Затем одноглазый сунул коняге под хвост зажженный прут, отчего она, взревев, взбрыкнула и во всю прыть ринулась по дороге обратно в Любавино. И скакала так до самой деревни, пока не пала прямо в оглоблях.
Стояла глубокая ночь, когда мертвого графа Строилова и чуть живых Лавра и Анну Яковлевну принесли в барский дом крестьяне, разбуженные дикими криками «лютой барыни». Ее не сразу признали. Однако поверили старому Лавру и доставили плешивую госпожу куда велено, сдав с рук на руки ничего со сна не соображавшей дворне.
Подхватились Елизавета с Татьяною, прибежали, захлопотали, приказав жарко топить баню, греть воду, тащить топленого медвежьего жиру, водки... Но все это помогло одному только Лавру. Сама Анна Яковлевна, не промучившись и получаса, скончалась, найдя в себе силы напоследок пробормотать почернелыми губами:
– Все сжечь, все платья мои и наряды, чтобы эта не могла их носить!
Она метнула еще один, уже угасающий, ненавидящий взгляд на Елизавету. И умолкла навеки.
Об этом случае ходили долгие разговоры. Из Нижнего послан был следователь, с пристрастием допросивший всех крестьян, дворовых, графиню, соседей и даже Потапа Спиридоныча Шумилова. На подозрении были прежде всего родственники бывшего старосты, утопшего в болоте, куда его с сыновьями загнал разыгравшийся Строилов, а также крепостной Федор Климов, тоже точивший зуб на графа. Правду сказать, мало кто его не точил, но история Климова была в своем роде особенная.
Еще минувшей весною, пуская по приказу его сиятельства палы на вырубках, чтобы приуготовить их к раскорчевке и пахоте, Климов не уследил за огнем, который перекинулся на шубинские земли и свел дотла немаленькую березовую рощу.
По закону помещик должен был отвечать за убытки, причиненные его крестьянином, и графу Строилову пришлось заплатить несколько тысяч штрафу. Он без звука выложил деньги, опасаясь ссоры с человеком, коего до сих пор ласкал двор, хотя его покровительницы давно не было в живых. Но Федора Климова приказал сечь до смерти.
В ночь перед экзекуцией Климов умудрился бежать из холодной, куда был заточен; погоня, напрасно побив ноги, воротилась ни с чем. Тогда граф вызвал к себе Федорову невесту Марьяшку, на кою падало подозрение в пособничестве побегу, и повелел ей немедля отправляться в Москву, зарабатывать деньги на покрытие убытков, причиненных ее женихом.
Наивная дуреха спросила – каким ремеслом, разумея шитьем, вышиванием или поденщиной, на что был ответ: «Постельщиной!» – и граф тут же открыл ей основы будущего ремесла с такой настойчивостью, что бедную девку унесли от него замертво, всю в крови, и бросили на дворе приходить в себя. Наутро ее не нашли на месте.
Граф взбесился, решив, что новая жертва его похоти тоже отправилась в бега. Но через три дня тело Марьяшки волнами прибило к берегу верстою ниже Любавина; и всем стало ясно, что несчастная утопилась, не снеся позора.
О Федоре же Климове с той поры никто и слыхом не слыхал. Поговаривали, что он примкнул к шайке Гришки-атамана, пришедшего в сии места откуда-то из-под Василя, где промышлял речным разбоем, а теперь и не брезговал брать и подорожную [4].
Так ничего не выведав о Климове, следователь направил свои подозрения на вдову Строилова, ибо о чудачествах покойного графа и издевательствах над женою судачила вся округа; и неизвестно, чем дело бы кончилось, когда б точнехонько под Рождество нe пришло из столицы именное повеление всякое следствие об убийстве Строилова прекратить, графиню Елизавету и всех окрестных помещиков оставить в покое, ибо... Дальнейшее излагалось весьма дипломатично, но в том смысле, что собаке собачья и смерть.
Очевидно, государыня до сих пор не простила графа Валериана за его неосторожную ухмылку!
Следователь с реверансами отбыл восвояси. Мало кто знал, что подозрения его имели-таки под собою почву: графиня Елизавета была истинно замешана в смерти своего супруга. Правда, не ведая об этом сама.
Вечером, после похорон и поминок, Елизавета едва добралась до постели, как вдруг вошла Татьяна и объявила, что нянька Авдотья плачет и отказывается ночевать одна: «Боится мертвяков», – а потому ей, Татьяне, придется нынче спать в детской.
Елизавета так устала и телесно, и духовно, что лишь пролепетала: «Хо-ро-шо-о...» – и уснула, даже не договорив.
Чудилось: она проспала какую-нибудь минуточку. Открыв глаза, услышала, что часы внизу, в гостиной, бьют три раза.
Сна не было ни в одном глазу.
Елизавета лежала, глядя в потолок, на котором медленно менялись бледно-голубые загадочные тени от щедро выпавшего снега, и слушая, как потрескивают в коридоре половицы.
Наконец-то сбылось пророчество Татьяны. Она стала свободна. Но все произошло так внезапно, так вдруг!.. Еще утром Елизавета была нелюбимою, постылою женою, зависимой от всякой прихоти своего озлобленного повелителя, а к полуночи стала вдовой – графиней Строиловой – единовластной владелицей богатого поместья, пятисот душ крепостных, кирпичного заводика, приносящего устойчивую прибыль, двух грузовых расшив, стоявших в нижегородском затоне, и городского дома на Варварской улице: в восемь комнат, с конюшней, большим двором и садом, – а главное, единовластной владычицей своей судьбы.
Сердце ее было спокойно. Если она еще не могла радоваться нежданно-негаданно свалившимся богатству и свободе, то и угрызаться совестью больше не было сил. Они с Валерьяном невольно оказались взаимными причинами страданий друг друга, но он сквитался с нею так щедро, что даже и капли жалости Елизавета сейчас не могла сыскать в душе своей.
Вдруг она насторожилась и села, вслушиваясь в шорохи за дверью, которые были уже не просто потрескиванием сухого дерева, а осторожными, крадущимися шагами.
Сперва подумала, что это Татьяна. Но она ходила вовсе неслышно даже и по самым скрипучим половицам; это была тяжелая мужская поступь.
В голове беспорядочно замелькали мысли о «мертвяках», которых боялась Авдотья, потом о «лютой барыне», коя однажды ночью вот так же бродила по дому... и в тот миг, когда дверь в опочивальню начала приотворяться, Елизавета сорвалась с постели, кинулась к окну и затаилась за тяжелой занавесью, не чуя, как пол студит ноги.
Дверь распахнулась. Высокая мужская фигура стала на пороге.
Сердце Елизаветы приостановилось на мгновение. Тут же она поняла, что это, конечно, не Валерьян и не призрак его. Сделав несколько осторожных шагов, вполне живой высокий молодец, в рубахе распояскою и необутый, поскольку шел почти бесшумно, замер над постелью. Одеяло было таким большим и пышным, что не так просто понять, лежит под ним кто-то или нет; пришелец осторожно приподнял край.
Оставалось надеяться, что ночной гость не угадает сунуться за штору и сочтет, что графиня ушла в детскую.
Надежды сии, впрочем, тотчас же рассеялись, поскольку пришелец первым делом рванул занавесь и открыл Елизавету, прильнувшую к стене в одной рубахе и босую.
Она только тихо ахнула, когда вместо того, чтобы накинуться на нее, он глянул вниз и сказал сурово:
– С ума ты, девка, сошла, бегать босиком в такой мороз! – Потом вдруг подхватил ее легко, будто перышко, и, усевшись на край кровати, посадил Елизавету себе на колени, обеими руками, большими и горячими, стиснув ее застывшие ступни.
Она была так изумлена появлением Соловья-разбойника, коего узнала по голосу, что замерла на его коленях, не в силах слова молвить.
Летели минуты, а они все сидели и сидели вот так же, молча; и сердце Елизаветы вдруг неистово заколотилось от легкого, еле уловимого табачного запаха, который коснулся ее чутких ноздрей.
Она больше доверяла не глазам своим, которые были невнимательны и забывчивы, а именно нюху. И этот запах был в ее памяти так неразрывно связан с голосом Вольного, которым почему-то говорил Соловей-разбойник, что она почувствовала обиду: да не могут же двум разным людям принадлежать одинаковый голос и запах!
Ей вдруг стало жарко и неловко сидеть на этих худых коленях, вдобавок что-то твердое утыкалось в бедро; у нее дыхание перехватило, когда поняла – что. Елизавета в ужасе рванулась прочь, ноги подогнулись, она упала. И тут же Соловей-разбойник, попытавшийся ее удержать, упал рядом.
Глаза ее уже привыкли к темноте, и вот совсем близко она увидела зеленоватое мерцание его взгляда, резкие, дерзкие черты лица, светлые – о господи! – светлые волнистые волосы...
Провела по этому лицу, ощутив вдруг сонм мелких летучих поцелуев, которыми его задрожавшие губы покрыли ее руку, и чуть слышно шепнула:
– Ты? Ты?! Но твои волосы...
И это было все, что она могла сказать. Уткнулась лицом во впадинку на крепкой теплой шее и зашлась в беззвучных рыданиях по тому проклятому и счастливому дню, когда впервые встретила его на волжском берегу; по той испуганной девочке, которой она была; по той измученной женщине, какой стала с его помощью; по нему самому, истерзанному раскаянием до того, что он вернулся к своей бывшей жертве и верно служил ей. Она знала сейчас доподлинно, что тот «зеленоглазый дьявол», о котором перед смертью говорила Аннета, был он, Вольной. Возьмет он на себя смерть Валерьяна, нет ли – неважно, Елизавета не сомневалась в верности своей догадки. Она еще не знала, осудит его или поблагодарит за это. Сердце ее ныло от боли и любви, от долгожданной нежности, с какой касались ее мужские руки, от безнадежности всякого сопротивления тому восторгу, который охватил ее тело, ибо Вольной исправно делал то, зачем сюда пришел. На миг открыв заплывшие слезами глаза, она разглядела только его голые, блестящие в темноте плечи, услышала дыхание и вся рванулась к нему, принимая его, оплетая руками и ногами, всем исстрадавшимся существом своим.
Вся осень и начало зимы прошли для Елизаветы как в тумане. Она не ощущала даже тревоги от двусмысленных расспросов следователя; она ничего не видела и не слышала; она гнала, торопила дни, ибо едва дом утихал, как откуда ни возьмись, словно сбывшийся сон, являлся в ее опочивальню Вольной; они падали в постель и самозабвенно предавались любви.