Осень на краю Арсеньева Елена
Тем временем красивый скрипач подошел к краю эстрады и, перегнувшись вниз, разговаривал с кем-то, стоявшим у входа в зал, под прикрытием портьер. Многие посетительницы «Чашки чая» обеспокоенно стреляли глазами в том направлении, а у Нади шея, чудилось, удлинилась раза в два, так она старалась разглядеть того не видного из-за портьер человека.
«Наверное, бесятся, вдруг там какая-нибудь красотка, соперница! – с презрением подумала Марина. – Ничего, пусть побесятся! Таким кисейным барышням это только полезно!»
Сама она точно знала, что беситься дамам совершенно не с чего. Ей-то было видно: скрипач разговаривал с мужчиной – высоким широкоплечим человеком лет сорока, с офицерской выправкой, темноволосым и темноглазым, с худым, точеным лицом. На нем был австрийский китель, и Марина поняла, что он такой же пленный, как и оркестранты.
Виолончелист в пенсне поглядывал на него с тревогой и наконец не выдержал – подошел к скрипачу и укоризненно похлопал его смычком по плечу. До Марины донеслись его слова, произнесенные по-немецки:
– У тебя будут неприятности, Мартин! У всех нас будут неприятности!
Скрипач, которого звали Мартин, выпрямился, кивнул человеку, стоявшему в дверях, и пошел к своему пюпитру.
И в эту минуту глаза Марины встретились с глазами человека, стоявшего за портьерой. Брови его приподнялись изумленно, улыбка тронула твердые губы, а потом человек резко шагнул назад и исчез.
Что это он так глаза вытаращил? Может быть, заметил, что перед остальными барышнями на тарелках по семь пирожных, а перед Мариной – только одно, и понял, что остальные она уже съела, и ужаснулся? Конечно, у них там, в Европах, много кушать дамам неприлично, они все тощие, как сушеная корюшка, которую привозят гиляки с Охотского моря и вялят, развешивая на веревках и распялках прямо на Нижнем базаре, так что на нее тучи мух слетаются.
Да и ладно! Не все ли ей равно, кто и как на нее смотрит? И вообще, давно пора уходить. Марина уже нагнулась было, чтобы вытащить из-под стола саквояж, но тут виолончелист поднял руку, призывая к тишине.
– Просим прощения, дамы и господа. А сейчас – танго! – объявил он по-немецки же, и посетители неистово зааплодировали.
Марина, если честно, знала немецкий с пятого на десятое и подозревала, что собравшаяся в «Чашке чая» публика знает язык еще хуже, однако слово tango в переводе не нуждалось. Его знала даже Марина – хотя ее танцевальное образование ограничилось теми классами, которые когда-то проходили у них в доме. До чего же глупо она тогда себя чувствовала… Наверное, тогда и началась ее тихая неприязнь к легконогим девчонкам, которым так просто давались уроки танцев, в то время как Марине приходилось зазубривать, затверживать каждое па, как таблицу умножения. Как неправильные глаголы немецкого языка!
Раздалась музыка – томная, вернее, томительная, с резкими переменами ритма.
– «Кумпарсита»… Божественная музыка! – выдохнула Надя и впрямь с молитвенным выражением лица.
Марина поморщилась. Ей не нравилось танго: ни мелодии, ни сам танец, – прежде всего потому, что по нему с ума сходили все ее энские знакомые барышни. Варя Савельева даже в знаменитую школу Мишель-Михайленко ходила. Потом, когда циркуляром министра просвещения Кассо гимназистам и студентам было запрещено посещать танцклассы, где преподавали этот «непристойный танец», Мишель-Михайленко пришлось переключиться на польки да вальсы. И вообще – в России стали относиться к танго гораздо прохладнее. Но до Дальнего Востока похолодание, видимо, не дошло. Публика весьма оживилась при звуках танго! И вдруг по залу буквально стон прошел – Мартин, который так и не взялся за свою скрипку, вдруг соскочил с эстрады, подошел к Грушеньке и склонился перед ней.
Грушенька чуть вскинула брови, как бы изумившись такой вольности, но, не чинясь, подала правую руку Мартину, встала перед ним, закинула левую руку ему на шею, подалась вперед, прильнув щекой к его щеке, прикрыла глаза…
«Разврат! – брезгливо подумала Марина. – Какой разврат!»
Надя скрипнула зубами так громко, что Марина подумала: во рту у нее теперь полным-полно крошек! Однако Грушенька на разъяренную подругу даже не оглянулась. Мартин наступал на нее, она отступала, поворачивалась, шла то к нему, то от него плавными полукружьями…
Молодые люди, бывшие в зале, немедленно вскочили, похватали сидевших поблизости красоток и тоже принялись ходить то медленными, то быстрыми шагами, то сближаясь, то отдаляясь, поворачивая вокруг себя дам и порою выделывая ногами какие-то невообразимые махи в воздухе или круги по полу.
Мартин и Грушенька казались совершенно поглощенными танцем, но порою губы их шевелились – они о чем-то разговаривали.
«Ишь ты, шпарит по-немецки почем зря! – завистливо подумала Марина. – И танго это… Подумаешь, строит из себя даму светскую, а сама кто? Отец-то ее из Энска голозадым уезжал, в долгах как в шелках, разжился только тут, на вольной землице, женившись на богатой. По расчету женился-то, по расчету, как Митька Аксаков на Сашке, пакостнице! Небось и Мартин вокруг Груньки круги кружит, потому что надеется тут повыгодней пристроиться, к Васильеву поближе, чтобы деньгами ссужал да продуктами. А то и побег помог бы устроить… Конечно, всё у них расчеты да выгоды, а что такое настоящая, подлинная любовь, они и знать не знают, ведать не ведают, где им изведать это, жалким мещанам! А вот я… а у меня вот…»
И вдруг ее хлестнуло огненным кнутом воспоминание о том, что испытала она, когда полюбила. Сначала они с Павлом (товарищем Павлом, оказавшимся сормовским доктором Андреем Туманским) накинулись друг на друга, словно два жаждущих случки зверя, а потом, когда Андрей узнал, что отец отнял у Марины деньги, он исчез из ее жизни, вообще исчез из Энска… Пока шло судебное разбирательство, Марина узнала, что и «Андрей Туманский» – тоже имя не настоящее, очередная партийная кличка, как и «товарищ Павел», а кто он, как зовется на самом деле – небось одному Господу Богу известно.
И все же она назвала сына именем его отца… тем именем, под которым увидела его впервые, под которым полюбила. Сын был записан в метриках как незаконнорожденный Павел Андреевич Аверьянов.
Зачем, зачем она начала об этом думать?! Старая боль только казалась забытой, приглушенной, подернувшейся пеплом. По сердцу ударило так, что Марина скрипнула зубами едва не громче, чем злополучная Надя. Да еще и слезы к глазам прихлынули. Да еще и приторный вкус во рту вновь напомнил о себе…
Нет, она больше не могла здесь оставаться!
Марина вскочила, выдернула из-под стола саквояж так резко, что свалила два стула, свой и тот, на котором сидела Грушенька, – и ринулась вон из зала. Промчалась по лестнице, прыгая через две ступеньки и придерживая рукой черную обвисшую юбку, чтоб в ногах не путалась. Она бежала, ничего не видя от слез, и, конечно, не обратила внимания на человека, стоявшего на первом этаже, в сторонке от перил широкой лестницы, и пристально посмотревшего ей вслед.
Первый раз Дмитрий увидел Полуэктова еще в ноябре пятнадцатого. И день тот вспоминался ему потом не раз, хотя это был самый обычный день, не лучше, не хуже, не опаснее других, даже без боя обошлось. А все же он вспоминался – прежде всего потому, что как бы проиллюстрировал одну простую истину, уже несколько подзабытую: «Человек предполагает, а Господь располагает!»
Человек по имени Дмитрий Аксаков предполагал, что он, словно колобок из старой сказки, всех обвел вокруг пальца: и от бабушки ушел, и от дедушки, и от всякого прочего небогатого умом зверья. Господь же расположил напомнить ему, что на пути колобка попалась еще и лиса.
…Стояло сырое, туманное утро. Моросил мелкий дождь, и, казалось, конца ему не будет. Под ногами чмокала холодная слякоть. Полк топтался на месте в ожидании сигнала к выступлению: его перебрасывали в другое место.
На душе у Дмитрия было погано. Лежала какая-то смутная тяжесть, чудилось – еще усугубляемая скверной погодой. «Хоть бы на минутку выглянуло солнце! – угрюмо думал он. – Милое, ласковое солнце! Ну что бы тебе стоило своими горячими лучами пронизать насквозь мрачную толщу угрюмых, слезящихся облаков и хоть на мгновение обдать нас благодатным, желанным теплом… Так нет же! Нет и нет. И ничего не поделаешь с этим. А нам ведь вроде немного и надо. Неужели и солнце против нас? Бездушное солнце! И молиться ему бесполезно: все равно не услышит! Ему хоть бы что. Ему тепло – там, за облаками-то… самому себе светит, само себя греет… Вот знало бы, что такое, когда сапоги понемногу промокают, ноги начинают сильнее чувствовать холодную сырость и постепенно леденеют…»
Было зябко, неприветливо, мрачно. Бессильная, бессмысленная злоба возникала в душах солдат против этих слезящихся облаков, уныние и безнадежная апатия овладевали всем их существом. Одного хотелось в такие минуты: лечь пластом в холодную, глинистую слякоть – и лежать неподвижно до тех пор, пока не застынет все тело окончательно и сознание не унесется в нездешний мир…
Дмитрий понимал, что сейчас всей его ротой, всем полком владеет одно и то же настроение: желание покоя, пусть это даже окажется покой смерти. Нет, в самом деле, хорошо тогда станет: ничего не будешь чувствовать, ни сырости, ни холода, ни скверного настроения… А еще лучше, если по тебе случайно проскачет артиллерия… тогда уж и концы в воду, вернее, в эту жидкую грязь. Навеки, аминь! Полнейшая и беспросветная нирвана!
Но вот наконец пробежали вдоль рядов вестовые, передавая приказ: выступаем!
Выступили. Зашагали по скользкой глинистой дороге. Сначала едва-едва выдерживая заданный темп, потом все быстрее и быстрее, изредка озираясь по сторонам. Унылая обстановка: убогие халупы, давно покинутые людьми и полуразрушенные. Изредка можно было увидеть среди них пеструю изголодавшуюся кошку, отчаянно мяукающую при виде такой массы проходящих мимо людей. Странно, видимо, ей, думал Дмитрий: идут люди, много людей, а никто ее не приманит, не «кыскнет» ей, она по-прежнему остается одинокой, брошенной на произвол судьбы, как будто и не было никого…
Созерцание несчастной кошки повергло Дмитрия в полную тоску, однако к полудню слегка посветлело в небесах, а значит, и на душе. К тому же пришла команда: привал!
Остановились около полуразвалившейся деревеньки, в которой, впрочем, даже нашлись кое-какие жители.
– Живут ведь люди и в такой беспросветной глуши! – сказал кто-то из солдат. – И мила им, должно быть, эта глушь…
– Ну да, а ты у нас столичный житель, сейчас только из Санкт-Петербурха! – проворчали в ответ. – Небось в твоей Тьмутаракановке еще глушей будет!
– Иди ты! – беззлобно хохотнул первый солдат, и Дмитрий узнал голос: это был добродушный дальневосточник Назар Донцов. – У меня небось деревня зовется не Тьмутаракановка, а Вяземская. Что ж до Санкт-Петербурха касаемо, то нету – понял? – такого города. Уж, почитай, второй год именуется он, по особому государеву указу, Петроградом!
– Спасибо, – послышался ворчливый голос, – объяснил, разодолжил! И что б мы без тебя, всезнайки, делали? Совсем пропали бы, наверное!
Несколько солдат устало, неохотно хохотнули в ответ.
Посреди улицы возникла огромная лужа жидкой грязи.
Остановились.
Дмитрий прошел ближе к луже. Да… Это надолго! Вода чуть ли не до колена. Форсировали «водную преграду» медленно.
Между тем ротных командиров попросили собраться. Как раз шла «разбивка» деревенского жилья на роты. Смертельно хотелось обогреться, но на всех халуп не хватало. Пришлось установить очередь на право входа в халупы пополуротно.
Первая очередь была счастлива, и жестокой, несправедливой казалась участь второй очереди. Но что же было делать? Без ругани, конечно, не обошлось, ведь каждому хотелось попасть в первую очередь.
Дмитрий остался на дворе со второй очередью. Время тянулось, как… ну, словом, так, как может тянуться только время, когда ты его торопишь, а оно не слушается.
И вдруг его осенило. Да кто сказал, что надо топтаться на студеном ветру под дождем? Хата занята, но ведь в ней есть чердак!
– Второй очереди – залезть на чердак! – скомандовал он.
И, устроив своих, сам с облегчением спустился вниз, где для него был приготовлен сенник.
– Передохните, вашескобродие. И сапоги снять надо, первое дело – сапоги снять. Не просохнут, зато хоть отдухнут ноги.
Дмитрий разулся…
Вдруг из кухоньки появился фельдфебель.
– Вашескобродие, разрешите доложить: так что потолок трещит… как бы не рухнул…
– Спасибо, открыл Америку, – проворчал Дмитрий. – А то я сам не слышу.
В самом деле – от топанья ног наверху потолок так ходуном и ходил…
– Ну так идите, сгоните их оттуда!
– Эй вы там, уходи, слезай! Потолок проваливается! – заорал фельдфебель.
– А нам какое дело, пусть хоть земля проваливается! – послышалось сверху. – Нам ротный разрешил!
– Да ведь ротный же и обратно согнать вас приказал. Слышите, что ли? Слазьте оттуда, говорят вам!
Перебранка в том же роде длилась еще долго, пока Дмитрию не надоело:
– Да пес ли с ними, фельдфебель, пускай уж сидят, только не так топают. Коли потолок все еще не упал, знать, все же выдержит.
К общему удовольствию, он оказался прав: потолок выдержал.
Часа через три пришла команда идти дальше.
Дмитрий помнил, как не хотелось покидать деревеньку. Чуть не до слез! Так и лежал бы на убогом, жидком сенке… Однако пора было натягивать сырые сапоги и тащиться на улицу.
«Что за предчувствие у меня дурное такое? – думал он с тоской. – Может, меня убьют? Вроде боя не должно быть… Но разве убережешься от случайной перестрелки? Или еще какая гадость приключится. Хотя куда уж гадостней этой грязюки…»
Сапоги промокли насквозь. Впрочем, от быстрой ходьбы люди немного согрелись. Дождь заморосил еще мельче: точно бы сквозь тончайшее сито кто-то просеивал воду. Однако от этого ничуть не было легче.
Шли весь день, и постепенно дурное предчувствие Дмитрия притупилось. Не потому, что он успокоился, а просто от усталости. К вечеру она куда сильнее давала себя знать.
Наступили сумерки, а потом сошлась и адская темнота. Где-то в отдалении ухали орудия… Время от времени на горизонте виделись вспышки, происходящие от разрывов тяжелых снарядов. Эти вспышки напоминали зарницы, которые каждый видел и не на войне.
В конце концов никто уже не обращал внимания ни на вспышки, ни на отдаленные залпы. У всех было одно неодолимое желание – лечь… где-нибудь, все равно – где, можно даже в грязи, только бы лечь и моментально уснуть мертвецким сном…
Дмитрий ощущал, что его начинает пошатывать из стороны в сторону. И с каждым шагом все сильней и сильней. Не упасть бы!
– Скоро ночлег, скоро ночлег, – передали по цепи.
Скорей бы… Однако пришлось пройти по каким-то невероятным колдобинам и по кочеряжнику еще версты три или четыре.
Ноги сами собой заплетались и то и дело задевали за что-то. Иногда, споткнувшись, солдаты падали в грязь… Один раз споткнулся-таки и пропахал раскисшую землю носом и Дмитрий. Эх, упадешь в грязь – и хорошо тогда становится, и подыматься не хочется: так бы с удовольствием и остался полежать тут и заснуть хоть чуточку…
Упавших поднимали те, кто шел рядом.
Наконец вот и деревня.
– Слава тебе, Господи! – одним духом выдохнула рота. А впрочем, надо думать, и весь полк.
Все нетерпеливо бросились к халупам. И – о ужас! Деревня была занята!
Да нет, не стоит думать, что там оказались немцы. Деревню заняла – и даже переполнила – другая часть войска! Полку отведена была для ночлега другая деревня, но в темноте люди сбились с пути и попали не туда…
– Что делать? Как быть? – тревожно переговаривались солдаты. Сделать хотя бы шаг представлялось немыслимым.
Передали приказ командира полка – ночевать возле халуп, где сладко спали на соломе (вот счастливчики-то!) солдаты из другой части.
Слава те, Господи, хотя бы дождь перестал!
– Офицеры есть? – выглянул кто-то из хаты, около которой остановился Дмитрий. – Идите в дом, тут на одного человека найдется место.
Он обернулся в нерешительности к своим.
– Идите, васкобродь, – пробормотал оказавшийся рядом Донцов. – Чего там, все ведь не поместимся, а вы идите. У вас сапожки фасонные… Небось промокли насквозь? Я же слышу, как в них хлюпает!
Дмитрий вошел в хату.
Там было совершенно темно.
– Вон туда идите, – сказал незримый человек, голос которого, впрочем, показался Дмитрию таким знакомым, что он даже удивился. Причем голос этот вызвал в памяти что-то веселое, довоенное, почему-то звон бокалов и шипение шампанских струй… «Откупори шампанского бутылку иль перечти «Женитьбу Фигаро»!» – как сказал бы Пушкин, которого некогда обожал Дмитрий, пока не променял его на другого «Сашу» – Черного, который, впрочем, тоже не избегал этого напитка, как «суровый Дант не избегал сонета», и призывал:
- Дешевым шампанским,
- Цимлянским
- Наполним утробы,
- Упьемся!
Эх, хорошо бы… Да, шампанского бы сейчас, а еще лучше – коньяку для сугреву! Или хоть водки. «И пунша пламень голубой» тоже очень кстати оказался бы!
– Мы не знакомы, господин офицер? – негромко спросил Дмитрий, вглядываясь в темноту. – Отчего-то ваш голос мне знакомым кажется.
– А вы кто? – спросила темнота. – Честно признаюсь, ваш голос мне тоже что-то напоминает, причем очень приятное.
– Штабс-капитан Дмитрий Аксаков, – назвался он и немедленно услышал в ответ приглушенный хохоток:
– Митька! Шафера родного не узнал!
Ну конечно! Витька Вельяминов! Старинный друг, еще гимназический, бывший шафером на свадьбе Дмитрия и Сашеньки! Любитель стихов отнюдь не Саши Черного и даже не Саши Пушкина, а придворного поэта Владимира Мятлева, не упустивший случая процитировать какую-то его очередную поэзу даже на перроне Энского вокзала, откуда, под щемящие звуки марша «Прощание славянки», Дмитрий и Сашенька отправлялись в свадебное путешествие, которое окончилось, едва начавшись…
Они нашли друг друга в темноте ощупью и обнялись. Ринувшись к Витьке, Дмитрий невзначай наступил на чью-то откинутую руку. Обладатель ее проснулся и проворчал:
– Побережней, васкобродь! Не то ведь можно и вылететь в тычки!
– Что?! – не поверил ушам Дмитрий.
– Что, что… Что слышал! – издевательски передразнила темнота. – Ничего, сейчас уж не те времена, недолго вам «штокать» осталось!
– Молчать, Полуэктов! – страшным голосом, в котором отчетливо звучала бессильная ярость, прошипел Вельяминов. – Пойдешь под военно-полевой суд!
– Руки коротки, васкобродь, – ленивым, хамским голосом отозвался сгусток тьмы по фамилии Полуэктов. – Сам знаешь, солдатский комитет меня в обиду не даст. Потому помалкивай лучше и дружку своему скажи, пусть тут по рукам-ногам не шляется. А то, вишь, бросил низших чинов, наших товарищей, на дожде, а сам греться приполз.
Вельяминов, свирепо выдохнув сквозь зубы, ринулся было куда-то вперед, однако Дмитрий успел перехватить его и остановить.
– Ползают такие вши, как ты, – спокойно сказал он в темноту. – Люди – ходят. Это раз. Второе – дождя уже нет. Третье – коли ты такой хороший товарищ, – это испакощенное временем слово Дмитрий произнес с редкой, просто-таки зубодробительной ненавистью, – отчего бы тебе самому не пойти спать на улице, а сюда кого-то из тамошних низших чинов пригласить?
– Ладно умничать! – пробубнил Полуэктов. – Спать надо!
– Вот и спи! – шепотом рявкнул Дмитрий и пошел вслед за Вельяминовым в глубь хаты.
Раз или два он наступил-таки на чью-то ногу или руку, но обладатели их то ли очень крепко спали и ничего не заметили, то ли не сочли случившееся достойным брани.
Дмитрий разулся, снял шинель, улегся на сенник рядом с Вельяминовым и ощутил, как Витька весь трясется от злости.
– Знал бы ты только, какие сволочи у нас в солдатском комитете… – начал он чуть слышно рассказывать, однако облегчение, овладевшее Дмитрием после того, как он разулся, снял шинель и расстегнул ремень, было таким всесокрушающим, что он не мог ему противиться и мгновенно заснул.
Вельяминов вздохнул, закрыл глаза, еще раз мысленно назвал Полуэктова сволочью – и заснул тоже.
Спал Дмитрий буквально как убитый, а разбудил его сильным тычком в бок Витька Вельяминов, передав приказ по обеим частям, застрявшим в одной деревне: немедля выходить. Началась обычная суматоха, Вельяминов только лишь мельком успел показать Дмитрию долговязого, рыжего бледнолицего солдата с наглым прищуром зеленых глаз. Вид Полуэктова, как и предположил Дмитрий ночью, мог вызвать у нормального человека только одно желание: дать ему в морду. Нет, могло возникнуть и еще одно: сдать эту сволочь военно-полевому суду. Однако сделать ни первое, ни второе сейчас не представлялось возможным, и Дмитрий только бросил на Полуэктова полный ненависти взгляд, от души надеясь, что Витьке Вельяминову долго с ним мучиться не придется: либо отправит в контрразведку, либо найдет эту долговязую рыжую тварь немецкая пуля.
Для себя же Дмитрий пожелал в тот день лишь одного: никогда, ни разу больше не видеть Полуэктова.
…А в тот день с утра дождя уже не было. Солнце улыбалось Дмитрию, когда его часть около полудня подходила к старому полуразрушенному костелу, где и остановилась на большой привал.
Потом, когда он узнал, что загаданное им желание не исполнилось, эта улыбка солнца казалась ему весьма коварной!
Убит? Кандыбин? Тот неказистый человечек в шинельке – убит?
– Ка-ак?! – недоверчиво выдохнул Шурка.
– Вас в самом деле это интересует? – спросил Охтин. – Извольте, скажу. Удушен с помощью бельевой веревки. Труп найден неподалеку от ночлежного дома на Рождественской улице. Очень может быть, что Кандыбин отправился туда по своим репортерским делам и кого-то разозлил чрезмерным любопытством. Обитатели тех мест этого свойства человеческой натуры не переносят и никому не прощают!
– Отчего же вы тогда напустились на меня – мол, я какие-то знакомства неподходящие вожу? – спросил злопамятный Шурка. – Вы что же, меня в причастности к убийству подозреваете?
– Поживем – увидим, – хмыкнул Охтин. – Однако не уводите разговор в сторону. Мы с Иваном Никодимовичем спросили, как вы докажете, что фельетон «Вильгельмов ждут!» – в самом деле очень смешной, я его читал с удовольствием, и господин Смольников читал, и мы немало хохотали при этом – ваше личное творчество?
– Следует найти мою рукопись и сличить почерки. Может, в столе у покойного посмотреть? – смущенно спросил Шурка. – Наверное, он все рукописи, свои и своих корреспондентов, в столе держал. Мою, наверное, тоже там спрятал.
– Попробовать поискать вообще-то можно, – кивнул Тараканов. – Хотя надежды мало.
– Почему? – встревожился Шурка.
– Да потому, что Кандыбин вашу заметку за свою выдать пытался, а значит, явно уничтожил оригинал. Но мы попробуем, я обещаю. Прямо сейчас, в вашем присутствии.
Он повернулся к своему столу и взял с него большой конверт из грубой серой бумаги, битком набитый какими-то листками бумаги, вырезками из газет…
– Вот содержимое кандыбинского стола. Я его немедленно изъял после того, как мне сообщили о трагических обстоятельствах смерти моего репортера. Давайте искать.
И он, одним движением сдвинув на край стола все свои бумаги, вытряхнул содержимое конверта.
– Ну, вы свой почерк знаете, надо полагать, господин Русанов? – ухмыльнулся Тараканов. – Ищите, коли знаете!
Шурка принялся перебирать бумаги и очень скоро понял, что Тараканов был прав: Кандыбин, скорее всего, уничтожил написанный им фельетон. И что теперь делать? Как, в самом деле, доказать, что он не врет?
Шурка уныло перекладывал листки с места на место, лишь бегло взглядывая на них. Это были какие-то безграмотные записи, сделанные неприятным, корявым почерком. Изредка попадались листки, исписанные другой рукой, третьей… Шурка глянул мельком – это были объявления, в основном о поиске места.
– А что, Кандыбин еще и приемом объявлений занимался? – удивленно спросил Охтин, подошедший к столу и смотревший, что делает Шурка.
– Да нет, на это контора есть, – качнул головой Тараканов. – Однако странно, что здесь так много…
– А вот это неправильное объявление! – вдруг перебил Шурка, невзначай задержавшийся взглядом на одном из них, гласившем: «БЕЖЕНКА ИЗ РИГИ, опытная массажистка с десятилетней практикой, предлагает свои услуги. Варварская ул., дом 1 а, кв. 20. Ж. Немченко». – В указанном доме по Варварской улице нет двадцатой квартиры, – объяснил Шурка.
– А вам сие каким образом известно? – Брови Охтина удивленно взлетели.
– А таким, что я сам там живу, – заявил Шурка. – Дом двухэтажный, и в нем только четыре квартиры. И я всех жильцов по фамилиям знаю: доктор Санин, потом инженер Кондратьев, ну, конечно, мы, Русановы, а еще вдова действительного статского советника, мадам Куваева. Она на первом этаже, под нами, живет и вечно ворчит, что мы стульями громко возим, у нее венецианская люстра сотрясается, и вообще, мы топаем ужасно, у нее от нас мигрень…
– Ну, быть может, эта Ж. Немченко просто что-то напутала, хотела написать квартира «2», а написала нечаянно «20», – перебил Тараканов. – Нет, я понять все же не могу, почему здесь столько объявлений!
– Она никак не может жить в квартире номер два, – перебил в свою очередь Шурка, – потому что это наша квартира. И вообще, у нас в доме нет никаких беженцев. Это, кажется, единственное доброе дело, которое мадам Куваева в своей жизни сделала, – ухмыльнулся Шурка, – нас от постояльцев избавила. Какие-то связи покойного супруга тряхнула – и к нам никого не подселяли.
– Однако вы человеколюбивы, юноша, – хмыкнул Охтин. – Вот оно, молодое поколение…
– Да вы что? – возмутился за молодое поколение Шурка. – Ну, конечно, советница Куваева одна в пяти комнатах, к ней, наверное, и можно было кого-то подселить, но нас в пяти комнатах – четверо, у отца даже спальни своей нет, он в кабинете спит. Саша, сестра моя, с маленькой дочкой в одной комнате. Ей тетя Оля свою уступила, у нее была большая, просторная комната, а теперь она в прежнюю Сашкину перешла, гораздо меньшую. У нас одна незанятая комната – гостиная, она же столовая. Есть, конечно, еще боковушка, но там Даня живет, кухарка. Куда же подселяться, скажите на милость? – развел руками Шурка. – И у Саниных, и у Кондратьевых то же самое. А у вас что, на квартире беженцы живут? – не без ехидства спросил он Охтина.
– Ну, у нас такая избушка на курьих ножках на Похвалинской, около храма в честь Похвалы Пресвятой Богородицы, что смотреть жалко. Только одно название, что собственный дом. Нас там четверо: матушка, брат с женой да я, да еще вот-вот у брата прибавление семейства случится, со дня на день ждем. Мы, может, и рады бы кого к себе подселить, да ведь некуда, – как-то избыточно многословно объяснил Охтин, словно оправдывался.
Шурка ничего не сказал, но подумал, что отношения с человеколюбием у сыскного агента тоже не шибко ладятся.
– Вот и у нас та же история, – пожаловался Тараканов, продолжая перебирать листки с объявлениями и зачем-то раскладывая их на две стопочки. – Мы тоже на Варварке живем, в номере тридцать восемь. Вот там-то у нас аккурат двадцать квартир, но подселили беженцев только к вдове генерала Косицына. Она с нами на одной площадке живет, во втором этаже. Ей одной скучно было, дуре старой! Зато теперь весело: семейство беженцев, которое заняло у нее две комнаты, скучилось в одной, а свободную в свою очередь тоже сдавать начало. И тоже беженцам. Причем каких-то буйных жильцов нашли, им место только на улице Тихоновской, в психиатрической лечебнице, а не среди людей. Вообразите, один из этих жильцов считает, что он служит объектом радиотелеграфирования между Россией и Германией. Доказывает, что Россия наводнена немецкими шпионами, сообщающими Германии по радиотелеграфу все, что происходит в России. Лучшим проводником радио, по мнению больного, считается человеческое тело, и вот его избрали для данной цели. Господин этот заболел до войны. Но только теперь он «осмыслил» свою болезнь: виноваты во всем немецкие шпионы. Он утверждает, что сейчас очень многие люди заболевают оттого, что не могут выносить действия радио. Я понимаю, конечно, психоз военного времени… Ну а вдруг тот господин вообразит, что он – германская пушка? И начнет выпускать снаряды по врагу? Не хотелось бы, знаете, оказаться рядом с ним в это мгновение!
Он сердито хохотнул и оглянулся на Охтина, словно ожидая, что тот его смехом поддержит. Однако Охтин тоже принялся рассматривать объявления и промолчал.
– Зато, – с внезапным воодушевлением продолжил Тараканов, – у нас в редакции двое беженцев, можно сказать, пригреты, и оба из Кракова. Швейцар наш, Антоний, а также Станислава Станисла…
Он не договорил, потому что Охтин вдруг изумленно воскликнул:
– Еще один неправильный адрес! Смотрите, господа! – И он прочел объявление: «БЕЖЕНКА ИЗ ЛИБАВЫ убедительно просит место конторщицы, кассирши, продавщицы или бонны. Провиантская ул., дом 17/2, Левинкович». – В этом доме находится казенная оранжерея. Я точно знаю, приходилось там бывать. Странно…
– Не только это странно, – проговорил Тараканов. – Взгляните-ка, господа.
И он широким жестом предложил Охтину и Шурке взглянуть на те две стопы, на которые разложил все объявления.
Охтин перелистал первую стопу, хмыкнул и передал ее Шурке, который воскликнул:
– Позвольте, господа!
– Ага! – многозначительно откликнулись хором Охтин и Тараканов. – Заметили, значит!
Трудно было не заметить. Все объявления оказались написаны всего двумя почерками. Один был словно бы женский, убористый, аккуратный. Владелица этого почерка извещала о том, что:
БЕЖЕНКА, ОПЫТНАЯ УЧИТЕЛЬНИЦА, ищет уроки и репетирует специально с детьми, тел. 20–50, от 2 до 7 час. Аптекарский магазин Холоденко, Большая Ямская, 40.
ОПЫТНАЯ УЧИТЕЛЬНИЦА-БЕЖЕНКА с дипломом Варшавской консерватории может еще предложить уроки. Канавино, угол Московской и Царской улиц, дом Ремизовой, квартира доктора Бернадского, с 2 часов.
ФРАНЦУЖЕНКА, БЕЖЕНКА ИЗ ВАРШАВЫ, ищет урок. Рождественская ул., дом Андреева, m-lle Pora. Видеть можно от 11 до 2 часов дня и от 6 до 8 вечера.
УЧИТЕЛЬНИЦА-БЕЖЕНКА дает уроки по предметам среднеучебных заведений. С предложениями обращаться письменно: Спасский пер., д. 2.
БЕЖЕНКА ИЗ ЛИБАВЫ убедительно просит место конторщицы, кассирши, продавщицы или бонны. Провиантская ул., дом 17/2, Левинкович.
Объявления в следующей стопе были написаны сугубо мужским почерком – небрежным, развалистым и в то же время твердым. Они гласили:
РЕПЕТИТОР, БЕЖЕНЕЦ ИЗ РИГИ, с многолетней практикой дешево дает уроки по новым языкам, коммерческим предметам и успешно готовит на звание учителя, вольноопределяющихся I и II разряда, I класса чиновника, аттестат зрелости, к вступительным экзаменам в военные и средние учебные заведения и помогает учащимся в занятиях. Составляются новые группы на вольноопределяющихся II разряда. Лично в 8—10 утра и с 2 пополудни до 9 вечера, Александровская ул., дом Бочкарева, кв. Герасимова (Канавино).
УЧИТЕЛЬ ДРЕВНЕЕВРЕЙСКОГО ЯЗЫКА, БЕЖЕНЕЦ ИЗ ВАРШАВЫ, хорошо знающий и умеющий хорошо читать торы, дает уроки недорого, молодой интеллигентный человек. Родителей, желающих учить своих детей упомянутому языку, покорно прошу заявлять свои адреса в еврейское бюро труда, Благовещенская слобода, дом Синева, тел. 2-41.
БЕЖЕНКА, ОСОБА СРЕДНИХ ЛЕТ, имеет личное и письменное удостоверение, ищет место кассирши, продавщицы, заведовать хозяйством у одинокого, в крайнем случае горничной или на пароходе. Адрес: Ошара, дом Грибкова, 2, квартира Горюновой, Нина Васильевна Корытникова.
БЕЖЕНКА, ВАРШАВСКАЯ МОДИСТКА платьев, переместилась по Ошарской ул., д. 12, угол Дворянской, кв. 2.
ПРИЕЗЖАЯ, БЕЖЕНКА, интеллигентная молодая особа, ищет место по хозяйству к одиноким. Может ухаживать за больным. Полевая ул., дом 83, от 2 до 5 часов.
БЕЖЕНКА ИЗ РИГИ, опытная массажистка с десятилетней практикой, предлагает свои услуги. Варварка, дом 1 а, кв. 20. Ж. Немченко.
– Очень странно, – пробормотал Шурка. – Почему мужским почерком написаны также и женские объявления? Почему здесь собраны только те объявления, которые даны беженцами? Может ли быть, Иван Никодимович, что ваш репортер пытался с помощью этих объявлений какие-то свои делишки обделывать?
– Например? – недоумевающе нахмурился Тараканов.
– Ну, например, каким-то образом узнавал о беженцах, желающих напечатать объявление, и предлагал им свои услуги в размещении. Брал за печатание дешевле, чем в газете. У вас ведь как? Ежели объявление перед текстом поставить, оно стоит по тридцать копеек за строку петита, а после текста по пятнадцать копеек, – щегольнул Шурка сведениями, полученными от Станиславы Станиславовны. – Объявления месячные, сезонные, годовые вы принимаете по особому соглашению, значит, дешевле. Например, Кандыбин брал оплату за разовые объявления как за годовые, деньги забирал себе, а само объявление втихомолку подсовывал в общую пачку, тому человеку, который их уже в газету ставит. Тот, конечно, не замечал: откуда ему знать, что эти объявления не из конторы принесли? Вот так оно и шло! – бойко развивал свою мысль Шурка, как вдруг осекся, заметив, что и Тараканов, и Охтин смотрят на него просто-таки вытаращенными глазами.
И спохватился, с кем говорит. Сообразил, что он, несчастный школяр (пусть даже из выпускного класса!), «вправляет мозги» (любимое выражение их учителя гимнастики!) двум взрослым людям. И смутился, и стушевался весь, и забекал, и замекал:
– Извините… извините… я что-то разошелся… я не то хотел сказать… извините, господа!
– Ничего, пожалуйста, – великодушно ответил Тараканов. – Однако вы, молодой человек, востры не по годам! Какая-то у вас криминальная сообразительность наличествует! Но вполне могло быть именно так, как вы изволили нам представить. В самом деле, взаимодействия между конторой, где объявления принимают, и секретариатом, где их на полосу ставят, у нас нет никакого. Да и потом, никто не проверяет, оплачено напечатанное объявление или нет, а если да, то по какому тарифу. Эх, как же я это упустил из виду! – сокрушался он, и рыжие усы поникли, как стрелки упавшего барометра. – Надо будет контроль усилить…
– Вы его непременно усилите, – успокоил Охтин, – но несколько погодя. В любом случае, даже если наш юный друг прав и Кандыбин в самом деле устраивал некие финансовые аферы с объявлениями, не это стало причиной его убийства. С трудом верится, что какой-нибудь беженец или беженка придушили его бельевой веревкой за то, что он взял с них на пятачок или гривенник дороже или вовсе обманул и оплаченное объявление в газету не поместил. Тут есть некоторые детали, которые привлекают к себе самое пристальное внимание. Первая, конечно, – несообразности в адресах. Потом – почерки. Почему всего два почерка? Зачем объявления, поданные разными людьми, нужно было переписывать? Кстати, это рука Кандыбина?
– Нет, мужской почерк не ему принадлежит, – покачал головой Тараканов, – ну а женский тем паче. Он писал так, что нам поначалу казалось, не издевается ли он над нами. Просто омерзительно писал!
– А скажите, Иван Никодимович, для чего же вы держали у себя в газете столь безграмотного и вообще никчемушного человека, каким был, судя по всему, Кандыбин? – осведомился Охтин.
Теперь настал черед краснеть Тараканову.
– Видите ли, меня один знакомый попросил взять его, – пробормотал он. – Вернее, друг детства. Кандыбин вроде его племянник, кстати, тоже беженец.
– Так он что, поступил к вам на службу уже после начала войны?
– Да, приблизительно в середине прошлого года. Он родом из Вильно, с войной лишился родного дома и ничего о судьбе семьи своей не знал. Я его дядюшке не мог отказать, он весьма бедствовал после того, как с ним та история приклю… – досадливо проговорил Тараканов и тут же, такое впечатление, прикусил язык – в буквальном смысле слова, потому что даже застонал тихонечко.
Конечно, это не осталось не замеченным Охтиным.
– Кто же его дядюшка и какая с ним приключилась история? – спросил он вроде бы небрежно, однако что-то такое прозвучало в его голосе, что заставило Тараканова вовсе стушеваться и пробормотать:
– Он попал в неприятную ситуацию… он некоторое время в заключении находился…
– Проворовался, что ль? – предположил Охтин. – Бухгалтер небось?
– Да нет, он не бухгалтер, он провизор, – вздохнул Тараканов, словно сожалеючи.
– Эва! – удивился Охтин. – Неужто отравил кого-то невзначай?
И тут Тараканов снова издал такой вздох, как если бы очень жалел, что его приятель не отравил какого-нибудь человека или даже нескольких.
– Ага… – пробормотал Охтин, меряя его взглядом. – Понятно, кажется! Неужто политический? И кто? Эсер? Большевик? По какому делу судился? Постойте-ка! Провизор, сказали вы? Как фамилия? Не Малинин, случаем?
Тараканов вздохнул вовсе уж похоронно, а Охтин понимающе кивнул:
– Вот оно что… Малинин Николай Степанович, он же товарищ Феоктист, проходил в мае четырнадцатого года по делу о нападении на Волжский Промышленный банк и покушении на начальника сыскного отделения полиции Смольникова. Судился в компании с Аверьяновой и прочими как организатор и содержатель конспиративных квартир. Обвинялся также в недонесении на готовящийся преступный умысел, о коем был осведомлен. Ну что ж, повезло ему: отделался только теми месяцами, что провел в заключении во время следствия. Сочтен неопасным для государства. А некоторым повезло куда меньше!
«А некоторым – совсем не повезло!» – подумал Шурка, который слушал Охтина ни жив ни мертв.
Товарищ Феоктист… Альмавива, как с первой минуты начал называть его Шурка – про себя, разумеется. Толстый, с багровым ноздреватым носом и склеротическими прожилками на щеках, с неровными, обвисшими усами, он был, когда Шурка его впервые увидал, закутан в плед на манер испанской альмавивы (полы спереди закинуты на плечи перекрестно) и обут в подшитые кожей деревенские валенки. Альмавива был хозяином конспиративной квартиры, вернее сказать, халупы близ Сенной площади, на Малой Печерской, куда однажды привела Шурку кузина Мопся Аверьянова и откуда он бежал сломя голову, ног под собой не чуя, быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла, вне себя от счастья, что вырвался от этих жутких существ, именовавших себя эсерами, социалистами, а может, и большевиками, Шурка до сих пор хорошенько не понял, кто ж они были, те кошмарные товарищи – Феоктист, Виктор, Павел и два работяги-боевика, осуществлявшие охрану Павла и Виктора и оставшиеся безымянными. Сам Шурка (побывавший, повторимся, на подобном собрании один-единственный раз) отделался отеческим выговором начальника жандармского отделения Энска и своим клятвенным обещанием больше никогда – ни-ког-да! – не соваться ни в какие антиправительственные комплоты. Так же легко, судя по всему, отделался полуспившийся актер Грачевский, оказавшийся всего лишь жалким статистом на революционной сцене. Павел, он же Туманский, исчез, товарищ Виктор (он же Мурзик, он же Бориска), по слухам, был убит агентами полиции в случайной перестрелке, Тамару Салтыкову от расследования освободили по состоянию вконец расстроенной психики и по личной просьбе Смольникова… Мопсе, бедняжке, одной выпало нести на себе тяжесть кары, да и для нее наказание удалось смягчить – она была сослана не в каторгу, а всего лишь на поселение, поскольку оказалась беременна…
Всю эту жуть Шурка до сих пор вспоминал с содроганием. Ненавидел вспоминать, старался не вспоминать! А тут – на тебе…
– Однако я не помню фамилии Кандыбина в том деле, – продолжал Охтин.
– Так ведь он к дядюшкиным революционным играм вообще никакого отношения не имел, – сказал Тараканов. – Говорю же, приехал в середине пятнадцатого года. Я, конечно, либерал, но весьма умеренный, и никакого антиправительственного агента в своей редакции не потерпел бы. Очень не хотелось мне принимать кого попало, но Николай Степанович так за него просил… К тому же фактически жалованье племянника было единственным средством их существования, ведь с работы самого Малинина, понятное дело, выгнали…
– Милосердие, значит? – сухо произнес Охтин. – Ну-ну. А про то, что благими намерениями дорога в ад вымощена, слышали небось?
– Приходилось, – так же сухо ответствовал Тараканов. – Вы на что намекаете? Мол, кабы не взял я господина Кандыбина на службу в редакцию, так он и по сю пору был бы жив? Ну, знаете, коли суждено тебе задохнуться, так хоть комаром, а подавишься. Вполне возможно, что служба в редакции тут вовсе ни при чем.
– Напомню, что репортер ваш не комаром подавился, а был удушен совершенно конкретным человеком, – вежливо возразил Охтин. – И у меня нет ни единого сомнения, что это имело отношение если не к его репортерской службе, то уж точно – к странным играм с объявлениями беженцев. – Он взял из стопы объявлений, написанных женским почерком, одно и снова прочел его вслух: – «ФРАНЦУЖЕНКА, БЕЖЕНКА ИЗ ВАРШАВЫ, ищет урок. Рождественская ул., дом Андреева, m-lle Pora. Видеть можно от 11 до 2 часов дня и от 6 до 8 вечера». – Поднял глаза, подождал, испытующе глядя то на Шурку, то на Тараканова. – Ну, господа! Неужели вы не видите, не замечаете ничего странного?
Тараканов пожал плечами:
– Вам кажется странным, что француженка могла оказаться беженкой из Варшавы? Не вижу в этом ничего особенного! Чего только в жизни не бывает!
И тут Шурку осенило:
– Да нет! Штука в том, что Кандыбин был убит на Рождественке! Правильно, да? Я угадал?
– Угадали, – просиял улыбкой Охтин, и вдруг оказалось, что он никакой не невзрачный, а очень даже привлекательный человек. Улыбка у него была ослепительная, зубы – ну просто отборный жемчуг! – Да, все дело именно в Рождественской улице.
– Ну, господа хорошие, – разочарованно развел руками Тараканов. – Это несколько-с натянуто-с, позвольте вам заметить. Рождественка – она эвона какая длинная. При чем же тут француженка из Варшавы – и мой репортер? В огороде бузина, а в Киеве дядька.
– Иван Никодимович, Рождественка длинна, слов нет, и домов на ней несколько десятков, однако дом Андреева всего один, – терпеливо проговорил Охтин, и Тараканов даже руками всплеснул:
– Мать честная… Ночлежный дом! Кандыбин был убит около ночлежного дома!
– Совершенно верно. А мамзель Пора… – Он вдруг осекся, помолчал, потом снова заговорил: – Она, стало быть, называет в качестве своего местожительства именно дом Андреева … Вы можете представить себе француженку, пусть даже из Варшавы, которая живет в ночлежке Андреева? На дне, так сказать. До сего небось и господин Горький своей ширококрылой, словно его буревестник, фантазией не смог бы дойти!