Худловары Шелли Мерси
Потом переходи к языку более высокого уровня. Это так называемый «язык системного программиста». Он включает ряд слов подлиннее, с многозначительным китайским «ли» на конце («абсолютли», «дефинитли» и т. п.) и ряд соответствующих распальцовок, вроде известного «альт-контрол-дел». Но главное — это взгляд. Прямой, честный взгляд прямо в глаза собеседника, с доброй широкой улыбкой и одновременным произнесением магического «фак ю» (это тот самый звук, который издает пиво при открывании). Когда научишься даже мысленно произносить это так, чтобы собеседники слышали твой телепатический сигнал, — считай, ты овладел.
Учти только, что обоими этими языками ты вряд ли сможешь овладеть здесь, в России. Это нельзя выучить на курсах, это нужно прожить. Но есть и хорошая новость: если ты научишься договариваться на этих языках с женщинами, договориться со своим боссом тебе будет как два байта переслать.
Ведь это только у нас в России босс трахает тебя ежедневно. Там, в свободной Америке, он будет делать это лишь в лифте. Просто когда утром ты заходишь в лифт компании, может случиться, что одновременно туда зайдет и твой босс. И этот занудный недокормленный индиец наверняка спросит тебя, как продвигается работа. Ясно, что он это делает только из вежливости. Он ведь тоже нормальный мужик, хоть и индиец. И тоже видел всю эту работу в гробу и в белых фолдерах. И думает он сейчас вовсе не о тебе, а о красном «ягуаре» и о дочке какого-нибудь брахмана из совета директоров. Поэтому все, что тебе нужно, — заполнить две минуты совместной лифтовой поездки парой слов на том высоком языке, о котором сказано выше.
А потом ты выходишь на своем этаже, собираешь подопечных китайцев с лаптопами, смотришь на них добрыми глазами и телепатическим путем делишься с ними счастьем и радостью (магический звук открывающегося пива, помнишь?)
Вот и все, что нужно знать о тонкостях карьеры программиста в США. Ах да, чуть не забыл самое главное: пиво, о котором я говорил, называется «Сьерра Невада». На любителя, конечно, — но, с другой стороны, едва ли в Штатах найдешь лучше.
Впечатляет? Хе-хе. А это как раз был пример литературного жульничества. Нет, я ничего не наврал. Просто рассказал не все, что было на самом деле.
Чтобы пользоваться преимуществами демократии, язык все-таки нужно выучить получше. В институте, куда я приехал, сделать это было нереально. Там вообще не стоило разговаривать. Институт состоял из индийцев, и в какой-то момент я перестал понимать даже своих коллег по этому несчастью, московских программеров Игоря и Колю. Они приехали в Штаты раньше меня, раньше начали говорить по-английски, и у них уже развился жуткий индийский акцент.
Третий наш, Вовка, выбрал способ получше: он целыми днями смотрел комедии по телику. Это улучшает распознавание речи, согласен. Но проводить жизнь у телика — глупо. Можно стать интернациональным картофелем.
Я пробовал еще учить язык, болтаясь по барам. Там была другая крайность — жители Западной Вирджинии говорят по-английски еще хуже, чем индийцы. А в барах и вовсе на пальцах, там шумно.
В конце концов, наслушавшись кассет из аудиобиблиотеки, я решил взять быка за рога. То есть заняться поэзией. Поэзия — это типа концентрированного супа из пакетика. Если научишься есть его, не растворяя, любая обычная еда после этого будет усваиваться моментально.
Слова Шкловского о советских литературоведах, прекрасно научившихся разбираться в сортах говна, я вспомнил не скоро. Вначале же, попав на курс Creative Writing, я прямо-таки наслаждался статусом опытого говноеда среди наивных америкосов, для которых рифма и размер — предмет отдельного факультатива. Даже простенькие упражнения — типа, написать стишок с заданными словами «blue», «key», «milk» и «window» — вызывали у них такие морщины на лбу, словно все их мозговые извилины находились снаружи.
К тому же никто из них не знал, сколько Некрасова и прочих гумилевских мальчиков у меня в крови. Официально я был одним из тех компьютерных червей, которым по программе предписано взять несколько курсов с гуманитарных факов — для общей гармонии. Да еще иностранец, с трудом выговаривающий слова. Что с него взять?
Неудивительно, что когда наш препод Джим Хармс в качестве примера вдруг зачитывал мой вариант, ребята слегка охреневали:
- When you are drunk, be naked, far away
- from things that work so well on sober days.
- Or, coming back to consciousness, you'll miss
- the smallest ones, like wallets, earrings, keys.
- Meanwhile, you'll find some craters on your 'Porsсhe',
- and strange design of windows and the porch
- of neighbor Jenny's house; in microwave —
- dead cat in milky puddles of aftershave…
- Then taking off your torn and stained jeans,
- you'll ask yourself in vain: «What does it mean,
- these purple stains? And also, how and where
- I put on this blue woman's underwear
- over my own? And who will tell me why
- I've got both of my contacts in one eye?!»
- So, when you're drunk, be naked, far away
- from things that serve you well on sober days!
После двух-трех таких упражнений Джим признался, что не понимает, зачем мне вообще нужен курс Creative Writing. Тут бы мне и загордиться. А нифига.
Ну да, они воспринимали поэзию слишком поверхностно. Но они не страдали от этого, вот в чем гвоздь. Сонет Серебряного века может быть круче разболтанного американского верлибра только тогда, когда живешь внутри культа, где кому-то важны детали ритуала. Я и раньше не питал доверия к этому культу, цитируя при случае самые честные строки Бродского: «между прочим, все мы дрочим». Но тут стало ясно, что даже поэтическая формула Бродского не полна. Тема «прочего» не раскрыта. А ведь это оно, прочее, и определяет все то, что между.
У гребаных америкосов имелось сильное «прочее». Вот они и не запаривались с междудрочкой. К этому можно было относиться с каким угодно презрением. Но не видеть этого мог только слепой или депутат Госдумы.
Зрение у меня еще не совсем испортилось, да и депутатом я не был. Хотя и удивился, когда на одном из занятий Джим вытащил приемник и сказал, что сейчас мы прервем наши поэтические упражнения, чтобы заслушать приговор по делу О.Дж. Симпсона.
«Ну и поэты, бля, — фыркнул я. — Ясно, почему они ничего приличного написать не могут. День за днем сидят и слушают новости про какого-то черномазого, который свою жену кокнул».
И тут же вспомнилось: Петергоф, сентябрь 91-го, первая лекция после каникул. Профессор поздравляет всех с началом учебного года и «кстати-о-птичках» спрашивает — не слышал ли кто, чего там за шум в Москве приключился в августе. Я, мол, на даче был, не в курсе.
Аудитория пристыженно молчит. Все гуляли по югам, по зеленым берегам, никто ничего не знает. Наконец отличница с первой парты робко произносит:
— Кажется, там был какой-то… путч?
— А-а, ну-ну… — Препод берет мел, поворачивается спиной к аудитории и улетает в свои идеальные топологические пространства. Там все красиво, как в сонетах.
Ну и какая поэзия круче? Негр-убийца в телике или профессор «не от мира сего» на кафедре? Такая древняя вилка.
Вначале, при знакомстве, они похожи на детей. Я знаю, это впечатление обманчиво, но ничего не могу поделать, когда снова вижу, как они собираются перед репетицией — разболтанная походка и пестрые одежки, эта их вечная помесь спортивного костюма и домашней пижамы. Я даже научился отвечать на их слишком широкие улыбки такой же автоматической гримаской. Вернее, не научился, а незаметно привык. И сам обнаружил это лишь в Питере, где продавщица в булочной вдруг заявила, что я над ней издеваюсь, и то же самое повторилось в винном, хотя в обоих случаях я очень мало говорил, зато улыбался.
К чему я не привык, так это к фразе «Как дела?», которую они бросают по привычке, лишь как приветствие, а я по своей привычке задумываюсь — как же все-таки дела? А они, будто позабыв меня, бегут на сцену и убирают декорации с предыдущей репетиции, в финале которой героиня неожиданно разделась догола, чем вызвала у меня странную неловкость в темноте пустого зала. Не из-за наготы ее, а оттого, как их обманчивая детскость резко переключается на недетское. И тут же, когда ты почти поверил, — обратно: вот она выходит из-за кулис одетая, улыбчивая, закидывает на спину розовый кукольный рюкзачок… Помахала рукой, убежала.
А на сцене уже построено другое помещение, и кто-то спрашивает, как там свет в окно. Кричу в ответ из зала, что оно больше похоже на окно мертвецкой, чем то, что выходило в сад. Они на миг становятся серьезными, очередное переключение: мои советы «настоящего русского» регулярно их озадачивают. Для этого они меня и позвали консультантом на постановку «Трех сестер». Самыми большими достижениями моих консультаций на сегодняшний день стали эскиз самовара (который оказался совсем не чайником, как они полагали) и текст загадочной русской песни про новую веранду, а также аккорды для ее исполнения: «Ой вы сени мои сени», как всякая народная песня, легко легла на «три блатных». А сейчас они, по ассоциации с мертвецкой, вспомнили мой вчерашний комментарий о четном числе роз в букете. Побежали к столу пересчитывать.
— Все правильно, нечет! — кричат радостно, как школьники-хорошисты. И снова с шутками-прибаутками передвигают мебель. И кто-то вертит пистолет на пальце.
Но пауза безделья уже замечена режиссером. Дженнифер, худая и немного сутулая брюнетка в зеленом тренировочном костюме и красной фланелевой рубахе, проносится по сцене, спрыгивает в зал, бежит к пульту где-то за моей спиной… и неожиданно суровым голосом заявляет в микрофон «Okay. One minute».
Детский сад опять исчезает. Последний взрыв смеха и шепот из-за кулисы затухают одновременно с лампами. И как будто совсем другой воздух разливается вместе с тишиной и темнотой…
Зато при появлении актрисы я улыбаюсь первым: припоминаю школьную программу. А заодно и то, что прочитал позже. В последнем томе, как обычно. Письма Чехова, где он рассказывает про свои муки творчества — сижу, мол, на курорте, все замечательно, только нужно написать очередную пьесу о тяжелой русской жизни, не знаю как начать… На этом материале Голливуд мог бы сделать отличную и, главное, совершенно реалистичную комедию. Без всякого заламывания рук и вырубки садов, без самоубийств и прочего депресняка.
Когда-нибудь я расскажу об этой идее Дженнифер. Но не сегодня. Ролей на переправе не меняют. Сегодня я должен сыграть «настоящего русского» до конца. Тем более что я так вжился в роль: они уже косятся на меня с ужасом.
— Послушай, Алекс, я знаю о системе Станиславского! — Дженнифер нервно дергает ключ зажигания, газует, и мы отъезжаем от Creative Art Centre. — Нас всему этому учили не один год! Но это же не значит тупо копировать других людей!
— Ну Джен, ты же сама просила сообщать мое мнение, особенно по поводу всяких несоответствий. Вот я и сообщаю. Русские офицеры прошлого века не должны размахивать руками, как диджеи с MTV. А барышни не должны орать, будто они на митинге лесбиянок у Белого дома.
— Ты участвовал в митингах лесбиянок? Круто!
— Нет, я участвовал в марше протеста против блокады Кубы. Но когда все дошли до Белого дома, это мистическим образом превратилось в митинг долбаных лесбиянок. У вас в стране такие превращения на каждом шагу. Вот и с нашим Чеховым вы черти-чё вытворяете.
— Понимаешь, мне в общем-то не важно, чтобы все было точь-в-точь как у Чехова… — Она выруливает на шоссе, подрезая здоровенный грузовик. — Главное, чтобы мои актеры выразили себя в этой пьесе. А все остальное… Грубых ошибок нету, и ладно. Самовар у нас как настоящий, песня про веранду есть, число роз нечетное. А уж как руками двигать, как говорить — это работа актеров. Как они сами это понимают. Кстати, ты будешь указан в программке как консультант, на третьей страничке.
— Главное, чтобы на первых двух внизу была фраза «Переверните, пожалуйста, страницу!», — отвечаю я. Я на самом деле видел такие надписи в американских буклетах.
Но она права. У них другая актерская школа. Брюс Уиллис всегда играет Брюса Уиллиса.
На улице вечереет, и холмы по краям дороги постепенно теряют свой насыщенный зеленый тон. Зато становится хорошо видно кладбище на одном из склонов: белые пунктиры могильных камней бегут к вершине холма, точно разметка аэродрома. Среди камней ходит человек. Я не сразу догадываюсь, что это газонокосильщик — очень уж странно выглядит здесь его работа. Хотя, с другой стороны, на этом кладбище нет никаких оградок, одно ровное зеленое поле на всех. Раздолье для газонокосильщика.
Я закрываю глаза и переношусь из машины Дженнифер в нашу электричку, которая стучит по рельсам в районе Обухово. За окном пролетает русское кладбище, похожее на деревню гномов. У каждой могилы — свой заборчик, своя скамейка, свои цветы. Совсем другая картина загробного мира, полная противоположность.
Выходит, даже рай у нас разный. Логично. Ведь рай — это место, где человек получает то, чего не хватало в жизни. Индивидуалисты-американцы сыты по горло заборчиками и оградками еще на этом свете. Поэтому, умирая, они объединяются на ровном зеленом поле. А нашим, наоборот, при жизни хватает коллективизма. Так что загробное счастье у нас — домик в деревне, хоть что-то свое наконец. И оградки, оградки…
Смерть исправляет все перекосы, Джен. Вот кто лучший театральный критик.
Рядом с одним из отделений университета Западной Вирджинии есть тихое местечко под названием Reflection Ponds. Три маленьких пруда на склоне, один под другим. Круглые, метров десять в диаметре. И несколько больших деревьев вокруг. Нечто вроде японского парка. Как раз на пути между нашим домом, где торчат мои русские соседи, и универским кампусом, где обитает американская культура.
На прудах почти никогда никого нет, и я люблю посидеть там один. Но сегодня появился старикан с удочкой. Он насаживает на крючок здоровый кусок пепперони и забрасывает в маленький пруд.
Незадолго до этого я ездил на рыбалку с американцами. И очень расстроил их тем, что забрал домой пойманную рыбу. У них-то принято рыбу отпускать, это называется у них гуманизмом или типа того. Рыбу для еды принято покупать в супермаркете. И заметив старикана-рыбака, я очень интересуюсь, как у него с гуманизмом.
Но то, что я вижу, требует другого слова. У здоровенной усатой рыбины, которую он вытаскивает, весь рот разорван крючками. Очевидно, он ловил ее уже десятки раз, потом отпускал и снова ловил. Подходящих слов для описания своих ощущений у меня нет. На гуманизм не похоже, точно.
О том, что национальность — это язык, на котором ты думаешь, слышал любой дурак. Только не всем дуракам доводилось это проверить, научившись думать на другом языке.
Мне удалось. Но дело не в этом. Любой, кто интенсивно готовится к тестам типа TOEFL и GRE, вполне может достичь такого состояния, когда не только думать, но и сны на английском видеть начинаешь.
Круче другое — состояние между языками. Эдакий тамбур, откуда можно посмотреть в оба вагона. Множество стереотипов с обеих сторон сгорают еще до этого: очевидные крайности убивают друг друга при столкновении в отдельно взятой голове. Но самое интересное происходит, едва добираешься до ядра. До языка.
Да, он велик и могуч. Но в то же время он — усредненная глупость твоего народа. Ну, может, тебе и не нужна сотня разных слов для обозначения «снега», как у эскимосов. Тем более что на самом деле их не сотня, а всего семь, как у нас. А как насчет семи разных вариантов для «любви»? Их-то нету, верно? Не надоело называть одним и тем же словом отношение к женщине и отношение к пиву?
Погружаясь в чужой язык и переставая пользоваться своим, оказываешься в забавном ступоре. Слова того и другого языка, словно рыбы двух видов, начинают бороться друг с другом, кто быстрее всплывет в твоей памяти. В этой борьбе они тормозят друг друга и на время оставляют в покое тебя самого. Тут-то и видишь реальность без ярлычков.
Это быстро проходит. Но на задворках сознания все равно остается памятка, что ты прикурил от зажигалки Будды. Прикурил и пошел обратно.
Стихотворение Элизабет Бишоп «The art of losing isn't hard to master…» появилось в распечатке, которую Джим Хармс раздавал на занятии по «сложным стихотворным формам». Сначала меня и зацепила форма — виланелла. Я хотел перевести текст на русский, назло верлибролюбивому Джиму, назвавшему все эти формы «архаичными» и «неестественными».
Перевод долго не получался. Потом до меня дошло: дело не в форме, а в содержании. Стих был красивым, но пустым. И когда это стало ясно, сразу же написался совсем другой текст. От Элизабет Бишоп осталась только первая строчка, в качестве эпиграфа. Спасибо, Джим, за твой курс. Иногда достаточно и строчки.
- Всем искусствам искусство — Искусство Терять.
- Начинаешь, как в школе, с простейших вещей:
- бросил взгляд на цыганский подол октября,
- не успел и моргнуть — а уже два часа
- пролетели зазря. Или связка ключей
- где-то запропастилась. Потом адреса,
- телефоны друзей — это все уплывет,
- если в лужу случайно уронишь блокнот…
- Дальше — больше, быстрее. Искусство Терять —
- это просто способность сказать «не беда».
- Города, где бывал, где мечтал побывать, —
- оставляй их легко, как окурки. Смотри:
- я оставил пять стран, где осел «навсегда»,
- и «единственных» женщин — как минимум три…
- Но и это еще не предел мастерства.
- Вот когда растеряешь даже слова —
- вот тогда и найдешь,
- ничего не ища,
- шляпку желудя
- в рваной подкладке плаща,
- да примеришь на пальцы —
- и глянь, подошла
- безымянному,
- словно его и ждала
- эта улица в прошлое,
- круглая дверь
- в день,
- где ты начинал
- курс Искусства Потерь.
Первые языковые отрыжки начинаются через полгода. Русский прет обратно. Рыбы родной речи, повоевав с рыбами английского, выныривают на поверхность злыми и потрепанными, но гораздо шустрее. Ни грамма жира. И прут они с такой силой, что иногда вылетает по пяти стихотворений в день.
Но этого мало. Хочется общаться на родном, а не только дрочить.
Еще в 94-м, сразу после приезда, коллеги показали мне электронные конференции Юзнета. Поначалу чудо не впечатлило — сплошные разборки по национальным вопросам. Однако великий и могучий звал к себе. И я бросил в этот гадюшник пару лирических текстов.
Леня Делицын потом говорил, что отклики все-таки были. И что, если б я не начал флеймить, слава моя достигла бы неимоверных высот. Уже после первых стихов знатные девушки ньюсгруппы окрестили автора «Китом в лягушатнике» и «The Best Male Poet-95 of soc.culture.russian».
Но я об этом не знал. То ли еще не разобрался, как работает конфа, то ли отзывы звучали в других местах. В общем, я никакой реакции не увидел. И, разозлившись, «вступил в дискуссию».
Согласно словарям, «флеймом» (flame) называется электронное сообщение, имеющее целью оскорбить, упрекнуть или спровоцировать адресата. Если участники конференции отвечают в той же манере, начинается «война флеймов» (flame war). Тех, кто раздувает флейм сознательно, называют «троллями» (troll). В русскоязычной Сети еще используется термин «наезд». Иногда флеймовые перестрелки называют «дуэлями».
Хотя качественный наезд можно устроить и в личной переписке, настоящие войны возникают в публичных местах. Здесь «наездник» справедливо рассчитывает на внимание зрителей, а также на подключение других любителей наездов, что приводит к ветвистой цепной реакции. Это и радует настоящего флеймера: лавина, спровоцированная маленьким камешком.
Поймать на флейм можно любого. Человеку, допускающему орфографические ошибки, советуют приобрести азбуку для дебилов. Тому, кто пишет слишком грамотно, рекомендуют перестать читать на ночь словари и завести наконец бабу. Но наиболее эффектный флейм — массовый, бьющий по общим зацепкам. В любой конфе есть люди, пользующиеся софтом от Microsoft. Естественно, все они — гомосеки. Известно также, что все зло в мире идет от эскимосов, которые Христа нашего распяли.
При этом не стоит удивляться, когда вы узнаете, что человек, кричащий о превосходстве армян над азербайджанцами, сам по национальности эскимос. Для опытного тролля это и есть искусство: быть «над» процессом.
«Если вы думаете о себе как о несущем какую-то важную миссию в Usenet-е, пойдите проспитесь, и это пройдет. Get a life, как говорят американеры», — так определил эту форму дзэна известный флеймер Сергей Визнюк a.k.a DragonFly в своем кратком курсе «Как разгромить врага в ньюсах».
Мне не пришлось мучиться с выбором темы для наезда. Она была в моем первом стихе, который я опубликовал в конференции. Разве что в стихотворении вышло поизящней, без персоналий:
- Жильцы разрушенного дома,
- осколки старого сервиза,
- По чуть заметным, но знакомым
- чертам мы узнаем друг друга
- в толпе заморской, где как виза
- лицо, и два чернильных круга —
- печати глаз.
- Хотя у нас
- нет с ними разницы в одежде
- и в рефлекторности улыбок,
- но что до взгляда, в нем, как прежде,
- не вылиняв — шероховатость.
- Печальный отпечаток зыбок —
- обижены иль виноваты?
- Уж не прочесть…
- Но что-то есть
- во взгляде корабельной крысы,
- добравшейся до сухопутных:
- мех как у всех, когда он высох,
- но плохо высыхает память
- о ветре, не всегда попутном,
- и об оставшихся за нами
- на корабле.
- Мы ж на земле
- опознаем своих, заметив
- на дне зрачков, в душевных норах
- ту грусть, и в то же время — ветер,
- блеск гордости бывавших в шторме,
- осколок белого фарфора
- с полоской золота… Но шторки
- усталых век
- опущены. И человек
- опять такой,
- как все.
- И растворен толпой.
Для раздувания флейма достаточно было сказать то же самое, но простыми словами. О гнилой иммигрантской культуре то есть. Раз уж съебали за рубеж, нечего прикидываться патриотами! Слушайте свою Пугачеву, смотрите свою «Иронию судьбы» и не лезьте рассуждать о современной России, трусливые дети Совка, продавшиеся за гамбургер.
А потом я, как ни в чем не бывало, снова стал публиковать стихи. И вот тут уже пошла такая реакция, что и захочешь — не пропустишь. Меня обливали помоями методично, день за днем, привлекая самые удивительные аргументы. Забросив в ньюсгруппу невинный стишок из восьми строк, что-нибудь про белую ночь или осенние листья, я возвращался туда через неделю и находил обрывки тредов:
— Что это за буйная дискуссия о пакте Молотова-Риббентропа и необходимости повсеместной легализации абортов?
— Да это андреевский стих обсуждают. Уже восемьдесят килобайт наговорили. Хочешь, скину архив?
Так я со всеми и познакомился.
Приглашение на новогодний конвент группы soc.culture.russian я пробовал отклонить, мотивируя тем, что у меня нет тачки. Не вопрос, сказали в ньюсгруппе. Заедем и довезем.
Я долго пытался представить, что скажут мне эти суровые люди при личной встрече. Или дадут пизды без предисловий?
На вид они и в правду оказались суровыми.
— Какое темное пиво ты имел в виду в таком-то посте? — спросил самый крупный из них, Роман Костин.
А другой суровый мужик в кожанке спросил, издал ли я книгу. Это было что-то запредельное. Какая-то фантастика вообще! Впоследствии оказалось, что дело именно в фантастике. Тот, который в кожанке, был Петр Воробьев, один из первых русских киберпанков. Недавно он микроскопическим тиражом издал свой роман «Набла квадрат». Вот он и поинтересовался, как дела у товарища по несчастью.
В общем, все те, кто в Сети наиболее рьяно предлагал резать таких, как я, оказались в реальности замечательными людьми. Зак Май угощал меня травой в Чикаго, когда мне стало совсем тошно от американской жизни. А Юля Фридман и Миша Вербицкий поили меня чаем в Москве, когда тошно стало от жизни московской.
И только Сергея Визнюка я никогда не видел. Но не удивлюсь, если сейчас, когда вы читаете эти строки, он переводит через улицу слепоглухонемую старушку. Люди, которые так весело флеймят, не могут быть плохими. Хотя и хорошими их называть глупо. Они просто вышли за пределы шелухи слов. И прикурили у Будды.
- — «Чикаго лежит в снегу,
- как…» — Как? Да никак!
- Вам же сказали, как.
- В снегу. Понятно? В снегу.
- — Так даже если в снегу:
- «подобно, словно…» — Подобно?
- Бессловно и бесподобно,
- вот как лежат в снегу.
- — Ну, дайте хотя бы деталь:
- «вчерашний „Sun-Times“ на панели…»
- — Да что вы, совсем охренели?
- В снегу ведь! Какая деталь?!
- — Но что-то должно быть в снегу!
- Там, «легкое чувство печали…»
- — Печаль? Вы б пошли, полежали
- сами-то в этом снегу!
- — А… память? «Чикагский снег
- вдруг напомнил мне Ваши…»
- — Ага, кастрюли с-под каши,
- поеденный молью креп…
- — Так что же, совсем ни гу-гу?!
- Представьте хоть! «Там, за окном…»
- — Ну-ну, что же там за окном?
- — Что-что… Чикаго в снегу!
Но и английские рыбы в голове уже не давали покоя. Конференция rec.arts.poems с виду мало отличалась от нашей русской. Там заправляли два поляка, Марек и Влод. Они зверски мочили юных западных поэтов. Те, в свою очередь, обучались искусству флейма и мочили в ответ.
У нас на кампусе тусовался один поляк, он всегда садился ко мне спиной в кафе. Потирая руки в предвкушении хорошей разборки, я кинул в rec.arts.poems пяток своих хайку на русском и английском. И стал ждать, когда поляки припомнят мне Пражскую весну и прочее небо над Берлином.
А нифига! Сетевые поляки приветствовали с уважением. Один пошутил насчет русских женщин, другой выкатил несколько своих хайку. И оба дали мне адрес японской рассылки Shiki Haiku Salon.
Там меня ожидал еще более теплый прием. Это было совсем странно — рассылка-то международная. Ну ладно, американцы не рубят в поэзии. Но англичане, французы, японцы?! Они со мной советовались по поводу японской поэзии!
К примеру, я обнаружил, что новички задают в рассылке одни и те же вопросы — обязательно ли семнадцать слогов, в чем разница между «хайку» и «хокку», что такое «сезонное слово»? Ладно, быстренько набросал на своем корявом английском нечто вроде пособия-FAQ. Текст вывесили на десятке сайтов и перевели на пять языков, включая голландский. Чего вы накурились, голландцы? Я сам лишь год назад узнал, что такое хайку!
В странном статусе гуру японской поэзии я прожил около полугода. От полного обожествления меня спасла только развиртуализация. Частичная.
Наш институт замутил свой сайт в World Wide Web. Эта гипертекстовая надстройка Интернета только-только появилась на свет, вместе с браузером Mosaic. Всем нам, сотрудникам, тут же предложили сделать персональные странички на институтском серваке. С фотками и прочими достижениями. Я вставил адрес своей страницы в подпись, которую использовал в хайку-рассылке.
Фотография прыщавого юнца с идиотской ухмылкой произвела большой эффект. «Я думала, ты профессор-филолог, лет за 40, а ты… ты похож на моего младшего брата!» — писала одна англичанка. Ей вторили еще несколько разочарованных.
Хуже того — оказалось, что половина участников Shiki до сих пор считали меня не просто пожилым, но еще и женщиной. В английском языке глаголы не отражают пол говорящего. А мое «Alexey» в подписи очень напоминало «Alexis» — типично женское имя в Штатах. После выяснения этого казуса одна из участниц рассылки прислала мне большое письмо, в котором слезно умоляла пообщаться с ее сыном. Она писала, что назвала ребенка Алексом в честь Македонского, но теперь пацан подрос, и его сверстники, не знающие истории, всячески чморят его за бабское имя. А парень винит мать. Бедная женщина просила меня рассказать ее ребенку, что в суровой России имя «Алекс» носят реальные пацаны с такими вот бандитскими рожами.
Но откуда же такая разница между нашим и ненашим отношением к виртуалам? Для русских юзнетчиков я был говном в Сети и нормальным чуваком в реале. А с иностранцами — полный оверкиль.
Так, может, и секрет успеха моих английских текстов лишь в том, что перед этой аудиторией я не раскрылся полностью, никогда не встречался с ними вживую? И те, кто переводит сейчас мои статьи на свой голландский, и те, кто издает меня в Японии, — может, они все до сих пор представляют профессора-востоковеда?
Who его знает…
Хотя история с городком на коробке еще не выветрилась из моей памяти, условия теперь были иные. Чужая страна и далекие виртуальные знакомые, которым не передашь блокнот через плечо, как на военной кафедре. Тут и вправду хочется сделать книгу. Бумажную. Чтоб человек на том конце провода получил от тебя хоть что-то реальное, осязаемое. Ну и себе — эдакий отчетец о проделанной работе. Памятник нерукосуйный.
Хитрый Левон Делицын как раз выложил на своем сайте De Lit.Zine список русско-американских издательств с телефонами. А у моего соседа Чесса, изучавшего русский, валялось несколько книжек издательства «Эрмитаж». Ратушинская там, Довлатов. Так что я начал с «Эрмитажа».
— А кто дал вам наш телефон? — сурово спросили на том конце.
— Делицын! — честно признался я.
— Кто-кто?
Я попытался объяснить, кто такой Делицын и что такое Интернет.
— А откуда он знает наш телефон?
Я ответил, что телефон несложно найти. Издательство известное, даже у моих американцев в сортире лежит ваша Ратушинская.
— Таки вы знаете Ратушинскую? — не унималась трубка.
Говорят, евреи любят отвечать вопросом на вопрос. Но тут попался совсем махровый сионист — он, кроме вопросов, вообще никак не мог. Я сразу почувствовал себя подпольщиком, который должен выставить на окно тридцать три валенка и восемь утюгов, чтобы доказать, что явка не провалена. Примерно на десятом сионистском вопросе я повесил трубку.
Издательство Effect Publishing оказалось сговорчивее. Может, потому, что после опыта с «Эрмитажем» я сразу начал намекать, будто знаю всю эмигрантскую богему. И вообще я практически родственник Леонида Андреева, но вынужден это скрывать. Как потом выяснилось, они и сами обожали конспирацию: под вывеской Effect Publishing скрывался ужасный антисоветский «Посев», который хорошо замаскировался, хоть и не понятно, от кого.
В общем, мы быстро нашли общий язык подпольщиков и договорились о выпуске сборника «Песенка шута». Для иллюстраций я выдрал несколько листов из конспекта про теории искусственного интеллекта, и вложил в конверт со стихами. Теория искусственного интеллекта способствовала творчеству не хуже военной кафедры, хотя в остальном была такой же бесполезной.
Издатель так и поставил на обложку лист из конспекта: справа формулы и схемы нейронов, слева — рисунок с голой бабой. Вечная моя дилемма.
Не успела выйти книжка на русском, как я получил письмо от одного из тех поляков, что флеймили на rec.arts.poems. Западное поэтическое сообщество не хотело отпускать своего фантомного профессора-востоковеда. Марек Луговски сколотил издательство и приглашал стать одним из его первых авторов.
Надо ли говорить, что америкосы и тут сумели отличиться от наших? Марека и его ребят совершенно не интересовало, как я выгляжу, чем занимаюсь по жизни и с кем знаком. Мы с ними вообще никогда не видели друг друга: издательство состояло из четырех человек, живущих в разных концах Штатов. Все книжки делались через Интернет. Единственное, что они спросили, — какой у меня монитор и видеокарта.
— А зачем вам?
— Цвет обложки, Алексис! Как ты выберешь цвет обложки, если у нас разные настройки?
Мой ответ — «согласен на светло-серую» — показался им богохульством. Чувствуя, что ребята взялись за дело всерьез, я решил и сам подсуетиться с оформлением. Собрал и критически оглядел собственные рисунки. Нет, не катит. Слишком много искусственного интеллекта.
К тому времени я уже отселился от русских программеров, понимая, что с ними ни хрена не изучишь ценности демократии. Теперь я жил с тремя безбашенными американцами: писателем Чессом, владельцем кафе Мэттом и художником Франческо Амайа. К Фрэну я и обратился насчет картинок для сборника хайку «Мояяма».
Незадолго до этого мы с ним уже замутили один совместный арт-проект. Фрэн тоже учился в универе, только на художественном факе. В рамках курса по зарубежным культурам им задали снять короткий видеофильм о встрече с иностранцем.
— Ну и херню они там наснимали! — заявил Фрэн, вернувшись с просмотра чужих работ. — Сажают перед собой за стол пришибленного китайца и давай трындеть про права человека. Скука смертная. Мы пойдем другим путем.
И мы пошли. Фильм начинался с того, как мы с Фрэном и Чессом хлещем «Старый Таллинн» из больших чайных кружек, попутно объясняя друг другу неприличные жесты наших культур и слова для обозначения половых органов. Разговор плавно переходит на истребление коренных американских индейцев. Сразу после этого идет кусок, где я читаю стих про русских женщин-кошек, а на экране в это время показывают толстых американок, поедающих гамбургеры. Кончался фильм очень романтически — ночь, фонари, и я иду по узкому парапету моста над железной дорогой. Очень страшно, на самом деле. Но это уже утром, когда я трезвый на тот же мост вернулся.
А Фрэну поставили за фильм «F». Потому что там использовалось слишком много F-words, то есть мата. Но Фрэн не расстроился: в его артистической среде наш ролик приобрел статус «запрещенного цензурой». А это у людей искусства всегда в почете.
Насчет иллюстраций для моей книжки Фрэн тоже размышлял недолго.
— Давай я тебе нарисую, — предложил он.
— Э-э… — сказал я.
Фрэн, крепкий перец мексиканского происхождения, делал литографии на огромных прессах, похожих на те, что стояли на машиностроительном заводе моего отца и частенько делали калеками его коллег, придавливая им руки-ноги. Фрэн травил картинки кислотой на линолеуме, запихивал вместе с бумагой в опасный пресс, потом травил новую картинку, снова отпечатывал ее на бумаге — и так до тех пор, пока на листе не оставалось живого места от абстрактных пятен.
Я намекнул ему, что моя книжка — сборник хайку. Японские такие стихи. Очень возвышенные.
— Говно вопрос, — сказал Фрэн.
И пошел в университетский арт-магазин. Там он купил набор для рисования китайской тушью, рулон рисовой бумаги и книгу «Как рисовать китайской тушью на рисовой бумаге». Потом взял у меня распечатку сборника и на четыре дня заперся на своем чердаке.
Не знаю, что он там делал. Суми-э — довольно суровый жанр. Требует длительной медитации. Художник часами сидит и просто растирает тушь. После этого он должен взять кисть и на одном дыхании сделать картинку. Насчет дыхания — это не поэтическое преувеличение. Рисовая бумага похожа на туалетную: задержи кисть на лишнее мгновение — получишь большую мокрую кляксу. Люди учатся не делать такие кляксы годами.
Но Фрэн был настоящим американцем: проблемы многовекового развития эстетики ему были неведомы. Через четыре дня он вынес три картинки. Мы сразу поняли, какая просится на обложку. Чуткого художника не сбило с толку ни трехстишие про розы Валентинова дня, ни всякие там девочки в турникетах. Он выбрал для иллюстрации самую суть сборника:
- о таракан,
- одного из нас тут запомнят —
- пятно на стене
Осталось сделать копии и послать Мареку для книжки. Но в копировальном центре мне заявили, что не имеют права тиражировать настоящие произведения искусства без разрешения владельцев авторского права. Я вернулся к Фрэну и сказал, что его рисунок с тараканом назвали «piece of art».
— Piss-off art? — удивился Фрэн. — Да я и сам знаю, что он на туалетной бумаге. Это разве запрещено?
Он пошел вместе со мной. В авторство поверили не сразу, Фрэну пришлось даже показать ксиву арт-факультета.
Через несколько лет японцы из Кавасаки решили переиздать «Мояяму» на японском. В процессе работы они спросили меня, можно ли использовать на обложке «этот замечательный японский рисунок со сверчком». Я завис на целую минуту, прежде чем дошло, про что они.
А сам Фрэн, сделав те три картинки, выбросил и тушь, и рисовую бумагу. И вернулся к своим абстрактным литографиям — которые, признаться, никому не нравились. Всех нас очень удивило, что он не хочет больше рисовать в жанре суми-э. Ведь классно же вышло!
— Потому и не хочу, — отвечал Фрэн. — Разве интересно заниматься тем, что у тебя и так легко получается?
Одним из первых мою книжку на русском получил Евгений Евтушенко. Уже от вида ее обложки известного поэта скривило, как язвенника, который долгие годы лелеял свою болезнь без вмешательства медицины, а тут ему вдруг показали эндоскоп. Позже я наблюдал такую реакцию и у других отечественных литераторов.
Мятую бумажку со словами о том, что в Чарлстоне будет выступать русский поэт, принес мне Чесс. Он оторвал объяву на своем факультете, справедливо полагая, что в нашей моргантаунской глуши есть только один псих, который знает эту непроизносимую фамилию. «Почти рай, Западная Вирджиния», — поют в местной песне. У нас на ту же тему есть анекдот «бросить все и уехать в Урюпинск».
Американский рай был посильнее Урюпинска — даже мои русские коллеги не захотели посмотреть на литературную звезду 60-х, хотя до Чарлстона всего пара часов езды. Машину я не водил, пришлось ехать одному, на автобусе с пересадкой.
Приехал. Какой-то мелкий колледж, похожий на церковь. На входе плакат с карикатурой: Евтушенко сидит на Кремлевской стене. Подпись в тему: мол, выступает смелый русский поэт, взломавший Кремлевскую стену.
Еще в объявке говорилось, что вместе с Евтушенко выступит Курт Воннегут. Наверное, потому аудитория и набилась под завязку. Городок Чарлстон располагался в той же райской Западной Вирджинии, и как-то не верилось, что именно здесь поселилась секта поклонников русской поэзии.
Но Воннегут всех надрал: он выступил по телефону, сидя у себя дома на другом конце Америки. Из колонок прозвучала небольшая, минут на десять, речь о том, что Евгений Евтушенко — очень крутой чувак. Кремлевскую стену взломал, сам Хрущев его пидорасом называл. Ну и вообще, он мой (Воннегута) старый друг, так что вы не зря сюда приперлись, дети.
Вышел Евтушенко. Я сразу его узнал, хотя никогда не видел раньше. Но я часто видел эти грустные, просветленно-водянистые глаза на машиностроительном заводе отца. Глаза алкашей-токарей, которые регулярно умудрялись засунуть в станок собственную руку вместо болта. А отец потом ихние станки ремонтировал. Только, в отличие от токарей, Евтушенко широко, как-то очень клинически улыбался. У токарей такая улыбка тоже бывает, но лишь пять минут в месяц: первый стакан после получки.
На самом деле, это такая американская болезнь. Я и сам не сразу излечился, хотя друзья очень помогали, одергивая меня словами «как ты заебал со своей американской улыбкой». Евтушенко пробыл в Штатах дольше меня, да еще и преподавал в Квинсе. Его улыбочная болезнь достигла очень тяжелой стадии.
Читать он начал по-русски. Никто ни черта не понимал. Это понимал и Евтушенко — поэтому начал кривляться. Он пытался изображать то, что читает. То Стеньку Разина, то телегу, на которой Стеньку везут. Телега получилась неплохо. Остальное напоминало стриптиз с шестом, только без раздевания и без шеста.
Потом он стал читать по-английски. Ох… Лучше бы и дальше изображал телегу. Такого жуткого английского я не слышал даже у детей от смешанных браков индийцев и китаянок. Это было чистое «как пишется, так и слышится».
Мне стало кисло. Стоило переться в такую даль?
Но американцев очень вставила русская клоунада. После чтения к столу поэта выстроилась очередь за автографами. На всякий случай я встал в конец очереди. Может, хоть по-русски поболтаю. В нашем вирджинском раю русских можно было пересчитать по пальцам. Сначала это очень помогало учить английский, но теперь у меня шел период отрыжки.
Вслед за мной встали две пожилые тетки. Очередь была длинной, и мы разговорились. Я узнал, что они — организаторы вечера. А они узнали, что я — единственный русский в аудитории, кроме великого поэта. Тоже пишете стихи? Ну дык епть! Есть книжка? А хули!
К Евтушенко мы подошли вместе. Тетки замерли в ожидании еще одного шоу: встреча двух русских поэтов. Евтушенко подписал толстую антологию толстой девице, стоявшей впереди. Он потряс усталой рукой и поднял свои прозрачные глаза токаря на меня. У меня в руках была своя книжка, которую я показывал теткам-филологам.
— Здрасте, — сказал я на родном.
По лицу поэта пробежала рябь. Улыбка еще висела на губах, но как-то коряво. Трусы и лифчик, забытые на веревке под дождем.
— У меня для вас шутка есть, — сказал я. — Правда, не знаю, как у вас настроение для шуток…
Евтушенко напрягся. Улыбка-бикини сползла вовсе. Появилось настоящее, озабоченное лицо токаря, над ухом которого только что просвистел плохо закрепленный болт.
— Ну, что за шутка?
— Да я вот вижу, у вас рука устала книжки подписывать. Давайте, может, наоборот сделаем: я вам автограф дам?
Пронзительный взгляд токаря: он все равно не понимает, почему у этого болта оказалась левая резьба. Вроде не больше одного стакана сегодня…
— Ну давай.
Я размашисто подписался на первой странице и отдал великому поэту свой сборник с голой бабой и искусственным интеллектом на обложке. Американские тетки-филологи тут же подхватили Евтушенко под руки, и он с видимым облегчением вернул на лицо свою счастливую маску настоящего сварщика. И во время фуршета больше со мной не разговаривал. Но каждый раз, когда его взгляд натыкался на меня, я видел, как замораживается его улыбка.
Ко всему прочему, я еще и опоздал на последний автобус. Пришлось лечь спать прямо на автовокзале. Около часа ночи меня разбудил толстый седой негр-уборщик, похожий на негатив Хрущева. В зале «Грейхаунда» уже никого не было.
— Чё, совсем денег нет? — спросил он.
— Да нет, есть немного…
— Иностранец, что ли? Понятно. А у нас на вокзалах только пидарасы спят. Пошли, покажу нормальную дешевую гостиницу.
Я вспомнил настоящего Хрущева. И согласился.
Высокая стопка книг в центре комнаты. Я лежу рядом на полу, читаю названия. The Cambridge Encyclopedia of Language, Cellular Automata and Complexity, Contemporary Russian Poetry, «Классическая японская проза XI–XIV веков», Бунин, Веллер, Бах, Nabokov, Мариенгоф, Freud, Ницше, Маяковский, Less Than One Бродского, «Комедианты» Грина, GRE Preparation Guide, Стругацкие и еще несколько словарей.
Со стороны может показаться, что я выбираю, чего бы почитать. На самом деле я изготавливаю открытку-валентинку. Только что нарисовал картинку и теперь приклеиваю ее на кусок картона. Книги выполняют роль пресса. Наверное, уже готово. Рушу стопку набок… Черт! — между рисунком и картонкой остался пузырек воздуха! Нажимаю на него пальцем, но он лишь сдвигается чуть-чуть. Ну да ладно, все равно уже пора отправлять.
- Я хочу тебя, чучело,
- чтоб дразнила, смеясь,
- и даже чуточку мучила
- ноготками и мокрой тиной волос;
- а потом
- с полудетским и полудиким лицом
- то ли выла, то ли мяучила
- так, чтоб трем этажам не спалось;
- а потом
- чтобы рядом свернулась клубком,
- успокаиваясь и тихо всхлипывая.
- Вот так я хочу тебя, глупая.
После встречи с Евтушенко моя вера в поэтические авторитеты была подорвана. Но оставалась еще одна сфера, где поэзия должна работать. Женщины! Если твои стихи действуют на женщин, на черта тебе престарелые авторитеты?
Только с американскими женщинами это работало как-то неправильно. Про настоящих американок даже не говорю — с ними нашему брату вообще тяжело сойтись. Совсем другие сексуальные коды. Скажем, у них там нужно ее в «Макдоналдс» пригласить, или в бильярд, или еще чего-то такое, чего ты не знаешь. И вместо этого предлагаешь проводить ее до дому. А она смотрит на тебя как на маньяка-убийцу и говорит: «Да зачем тебе, я же совсем в другой части города живу! И вообще я на машине, а ты нет. Давай лучше я тебя до дому подброшу!» Ступор.
И так во всем. Хрен поймешь, чего они хотят. В конце концов, конечно, начинаешь шарить — но все равно с нашими как-то проще. Особенно когда тебя уже тошнит от английского.
На конвент русской ньюсгруппы в Поконосе я захватил несколько копий «Песенки шута» и раздарил бывшим соотечественникам. Но на каждую женщину там уже было по нескольку озабоченных мужиков, и я вернулся домой без приключений. Однако хитрый Делицын, проезжая после конвента по нью-йоркщине, подарил одну из книжек замечательной девушке Марине.
Сначала наш роман был очень аккуратным, то бишь электронно-почтовым и телефонным. Через месяц я не выдержал и рванул к Марине через четыре штата. После этой встречи крышу мою повело самым страшным образом.
Главная заподлянка с русскими американками — с виду и по голосу они как настоящие наши. Но в башке у них все иначе подключено, как в американской розетке.
В России женщина любит долгие романтические шуры-муры, встречи-расставания, сцены ревности и прочие страсти-мордасти. И только после этого сдается. В Штатах же она, особенно молодая, быстро перепаивает контакты. Ей ничего не стоит перепихнуться с малознакомым при первой встрече — зато всякие страсти попадают в разряд опасностей, которые разрушают индивидуальные планы. Нет, она в принципе не против какого-то разумного количества страстей. Но в безопасном таком, упакованном виде — по Интернету, по телефону, в книжке Лимонова, на кассете с Коэном…
Мои же страсти только обострялись из-за дистанции. Если бы Петрарка пожил со своей Лаурой хоть неделю, он не написал бы ни одного сонета. Но у него такой возможности не было. У меня был автобус «Грейхаунд».
Когда я в очередной раз сообщал Марине, что еду к ней — без спроса, без плана! — с ней делалась паника. Она звонила Делицыну и спрашивала, как вести себя с русскими поэтами-маньяками. Делицын демонически смеялся и советовал вызвать полицию. Сам он в то время гонялся по Штатам за такой же молодой русамериканкой с красивыми зубами, и она напускала на него полицию уже не раз. Левон был закален в борьбе с полицией и хотел посмотреть, как я пройду это испытание.
Может, лучше было бы, если б она хоть раз вызвала копов. Но она не вызывала — и ее чертов Коэн вертелся у меня в голове еще много лет.
- танцуй со мной под плач смычка, мани за красотой
- веди меня сквозь панику в свой шелковый покой
- неси меня, как голубь — письма через край земли
- танцуй со мною до конца любви
- танцуй со мною до конца любви
…И скрипочка, скрипочка, и Перла Батталья на подпевках — ах, как ты меня сделала с этой песенкой! А ведь я так надеялся, что не подведет старый трюк, моя пиковая дама по имени «литература». Ведь то, что уже записал словами, больше не снится, не думается, не исполняется. Оно лежит мертвое и не мешает жить.
- явись мне дивным ангелом, пока все смотрят сон
- и покажи, как движется твой стройный Вавилон
- и покажи мне, где тот рай, что позабыт людьми
- танцуй со мною до конца любви
- танцуй со мною до конца любви
…И поэтому я так привычно, так профессионально перевел на слова и твои валентайновские ногти, и всех твоих змей из мокрых волос, и дырку между зубами, и родинку на ноге, и эти распахнутые вовнутрь глаза, и даже то, как ты потом вдруг становишься маленькой-маленькой… Все, казалось бы, грамотно упаковал в длинные ящики строк, сбил гвоздями точек и запятых.
- танцуй, как нужно танцевать на свадьбах королей
- танцуй как можно дольше, дольше, дольше и нежней
- взлети со мною к небесам и в бездну уплыви
- танцуй со мною до конца любви
- танцуй со мною до конца любви
…Но ты, лисица, ты тоже знала мой трюк со словами-киллерами. И знала к нему хак. Я слишком много своих паролей открыл тебе — и ты поймала меня на самое больное. На то, что я никогда не смогу перевести в ряды черных букв и благополучно похоронить в бумажных могилах блокнотов. Свечки, вино, парфюм — все ерунда. Ты поймала меня на звук. На музыку.
- танцуй со мной до тех детей, что просят их родить
- и поцелуями свяжи разорванную нить
- и снова свей родной шатер на пепле, на крови
- танцуй со мною до конца любви
- танцуй со мною до конца любви
…До сих пор не могу понять, когда ты успела поставить эту кассету, откуда ты вообще ее вытащила? Как попал этот хриплый голос какого-то старого мудака из Канады в мой чистый гербарий воспоминаний, протравленный ядами всех литературных приемов? Когда же ты, стерва, наконец заберешь из моей головы эту скрипку, которая снова и снова поднимает все кладбище моей памяти?!
Учебу я забросил. А работа в институте с самого начала состояла в том, чтобы как можно реже попадаться на глаза своим индийским руководителям. Первое время я еще пытался демонстрировать им свой диссер, начатый в Питере. Индийцы от этих картинок просто шарахались. Институт занимался тупыми интернет-приложениями. Ни о какой теории хаоса, ни о каких клеточных автоматах там вообще не слыхали.
Чтобы заниматься такой шизой, нужно было двигать в место попрохладнее, в какой-нибудь сионистский Бостон. Вездесущий нет-гуру Марек Луговски познакомил меня с Джорданом Полаком из университета Брандейса. Тот увлекался размножением роботов, и мы неплохо поболтали по телефону. Я послал ему все свои достижения и рекомендации для поступления в аспирантуру. И настроился на то, что снова займусь наукой. Однако вскоре планы доктора Полака поменялись — он сказал, что завязывает с преподаванием, и сделать у него PhD уже не получится.
Попытать счастья еще где-нибудь? Но к тому времени меня уже засосала опасная трясина с Мариной. А для лирики вполне подходил мой раздолбайский институт. Раз в месяц я прокрадывался в дирекцию, получал свой чек и сваливал. Если по дороге встречались научные индийцы, я широко улыбался и говорил «хай». Они ни о чем не догадывались — улыбку сумасшедшего легко спутать с обычной американской.
Это было прекрасное сумасшествие. Наш безнадежный роман быстро подошел к своей логической развязке, которая была заранее известна обеим сторонам. Однако эндорфины сделали свое светлое дело в моей темной голове.
Еще в начале нашего знакомства я написал пару хороших телефонных сказок. Но дальше началось то, чему сам Петрарка мог бы позавидовать: моя Лаура довела меня до такой ручки, когда писать вообще не нужно. Присланные Мариной картинки шевелились и разговаривали со мной, а сам я разговаривал со светляками и оленями на берегу ручья за домом. Когда соседи-американцы устраивали вечерину и звали меня курить дурь, я смеялся над ними и объяснял, что у меня и так все работает. «Русские выдумали любовь, чтобы не платить за наркотики!» — признавали пиндосы.
Потом крыша поехала еще дальше, к эндорфиновой буре добавилось упомянутое зависание меж двух языков — и оказалось, что даже разговаривать не нужно. Все понятно без слов. Чтобы увидеть вселенскую связь всех вещей, достаточно выйти на задний двор и поглядеть на воду, или на пятнистую кору сикоморы, или на сосновые иголки в паутине.
Если же обычный разум пытался вернуться и хоть как-то зафиксировать эти откровения, ему хватало трех строчек хайку в блокноте, а то и вовсе бессловесной коробки с пастелями. Один раз я почти сутки рисовал с натуры луковицу в стакане на окне. Чесс, знаток русской литературы, качал головой и говорил, что в моем лице эта самая литература понесла большую утрату. Художник Фрэн, наоборот, приветствовал мое просветление. И хотя он уже выбросил китайскую тушь, мы отлично понимали друг друга.
Если злишься — рисуй бамбук.
Если счастлив — рисуй ирисы.
Ничего, кроме туши и двух
мягких кисточек, здесь не нужно.
Растирай ее, наблюдай
за сюжетами-ручейками:
меч кривой, нежный шелк — все вода,
все стекает в черную лунку…
А потом, весь мир растворив,
подними глаза от судзури
и внимательно посмотри,
что осталось, чтоб лечь на бумагу.
Будет день — от бессилья в бою
взвоешь, падая, и увидишь:
пробивают асфальт и встают
за спиной зеленые копья.
А когда на рассвете рука
спящей рядом с тобой богини
шевельнется — смотри! — три цветка
на окне, как обрывки неба…
Так что не торопись, мой друг.
Растирай свою тушь, а после,