Моя автобиография Твен Марк
Mark Twain
AUTOBIOGRAPHY OF MARK TWAIN: THE COMPLETE AND AUTHORITATIVE EDITION, VOLUME I
Печатается с разрешения издательства University of California Press.
© The Regents of the University of California, 2010
© Издание на русском языке AST Publishers, 2014
Исключительные права на публикацию книги на русском языке принадлежат издательству AST Publishers. Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru), 2014
Введение
Между 1870 и 1905 годами Марк Твен (Сэмюэл Клеменс) неоднократно и с большими перерывами пытался написать (либо надиктовать) свою автобиографию, всякий раз откладывая рукопись, прежде чем добивался ощутимого прогресса. К 1905 году у него насчитывалось тридцать – сорок таких фальстартов – рукописей, которые были, по существу, экспериментами, набросками эпизодов и глав. Многие из таковых сохранились в «Архивах Марка Твена» и двух других библиотеках. В некоторых из этих рукописей он продвигался настолько далеко, что назначал номера глав, определявших их место в начале или конце книги, пробелы между которыми он так и не заполнил, не говоря уже о том, чтобы полностью завершить повествование. Никому не приходилось сталкиваться с более подробным текстом – лишь с краткими обрывками его жизнеописания.
Такой подход к делу писатель изменил в январе 1906 года, когда начал почти ежедневно диктовать стенографистке. Вскоре он решил, что эти «Автобиографические диктовки» должны составить костяк того, что он впоследствии назовет «Автобиографией» Марка Твена. За несколько месяцев он провел ревизию скопившихся у него начатых и незаконченных отрывков и принял решение, что из этого включить в новую серию диктовок, а что оставить неопубликованным. К тому времени как Твен надиктовал более двух с половиной сотен таких отрывков (и написал в декабре 1909 года заключительную главу о недавней смерти своей дочери Джин), им было скомпоновано больше полумиллиона слов. Он объявил свою работу законченной, но настаивал на том, что ее следует публиковать полностью не ранее чем спустя сто лет после его смерти, которая случилась менее чем через четыре месяца, 21 апреля 1910 года.
Этот запоздалый успех проекта, который сопротивлялся завершению в течение тридцати пяти лет, можно приписать двум новым условиям. Во-первых, автор наконец нашел квалифицированную стенографистку, которая также представляла собой отзывчивого слушателя, – Джозефину С. Хобби, поощрявшую его избрать в качестве литературного приема диктовку – с чем он экспериментировал еще в 1885 году. Во-вторых, и не менее важно, надиктовывание текста облегчило следование некоему композиционному стилю, к которому Твен уже склонялся в последние двадцать лет. Как он выразил это в июне 1906 года, ему наконец удалось увидеть, что «правильный способ» диктовать автобиографию – это «начинать повествование не с какого-то определенного периода, а свободно блуждать по всей жизни, говорить только о том, что интересует тебя в данный момент, оборвать повествование в тот момент, когда этот интерес грозит угаснуть, и перевести разговор на новый и более интересный предмет, который к тому времени сам вторгся в твою память»[1].
Такое смелое сочетание диктовки и беспорядочных воспоминаний оказалось неожиданно раскрепощающим, в значительной степени потому, что создавало не стандартное, консервативное повествование, неумолимо движущееся к смертельной развязке, а скорее серию спонтанных воспоминаний и комментариев по поводу как настоящего, так и прошлого, расположенных просто в порядке их возникновения. Проблема метода была решена. Раскрепощало и специально оговоренное условие посмертной публикации, но эта идея присутствовала с самого начала и была тесно связана с амбициозным стремлением Клеменса рассказать всю правду, без изъятий. Как он сам объяснял в 1899 году интервьюеру: «Книга, которой не суждено быть опубликованной в течение целого столетия, дает автору свободу, которую он не мог бы обеспечить никаким иным способом. В этих условиях ты можешь изобразить человека без предубеждения, в точности таким, каким ты его знал, и при этом не бояться задеть его чувства либо чувства его детей и внуков». Посмертная публикация предполагалась также для того, чтобы облегчить Клеменсу возможность исповедаться даже в постыдных сторонах своего жизненного пути, но эта цель оказалась иллюзорной. В том же самом интервью 1899 года он признался, что «человек не может рассказать всю правду о себе, даже если убежден, что написанное им никогда не будет увидено другими»[2].
Но если отсрочка публикации и не смогла превратить его в исповедального автобиографа, то все же дала ему свободу высказывания нетрадиционных мыслей о религии, политике и проклятом роде человеческом, не опасаясь остракизма. В январе 1908 года он припомнил, что издавна имел «обыкновение в приватном разговоре с друзьями высказывать всякое частное мнение в отношении религии, политики и людей», – прибавляя, что он бы «никогда не мог и мечтать напечатать хоть одно из них»[3]. Необходимость отсрочить публикацию подрывных идей представлялась ему очевидной. «Мы подавляем в себе непопулярное мнение, потому что не можем позволить себе заплатить горькую цену за его обнародование, – писал он в 1905 году. – Никому из нас не нравится, когда его ненавидят, никому не нравится быть изгоем»[4]. Поэтому возможность открыто высказать свою точку зрения (а то и признаться в грехах) по-прежнему оставалась достаточным оправданием для переноса публикации на посмертный период.
История публикации: Пейн, Де Вото, Нейдер
Однако спустя семь месяцев, после того как в 1906 году приступил к «Автобиографической диктовке», Клеменс все же дал согласие – которого настойчиво добивались – на частичную публикацию того, что на тот момент было им накоплено. Он сам проследил за подготовкой к публикации примерно двадцати пяти коротких отрывков из автобиографических рукописей и диктовок в «Норт американ ревью». При этом каждая подборка была сознательно смягчена для того времени и аудитории и предварена следующим уведомлением: «Ни одна часть автобиографии не выйдет в виде книги в течение жизни автора»[5]. Но уже довольно скоро после смерти Клеменса его распоряжение отложить публикацию на сто лет начало игнорироваться – сначала в 1924 году Альбертом Бигелоу Пейном, официальным биографом Марка Твена и первым литературным душеприказчиком, а затем, в 1940 году, преемником Пейна Бернардом Де Вото и позднее всего – Чарлзом Нейдером в 1959 году.
Тем не менее каждый из этих редакторов взял на себя опубликование только части текста, и ни один не отважился сделать это в том виде, в каком фактически хотел этого Клеменс. Пейн не нашел ничего лучшего, как начать свое двухтомное издание с пригоршни тех пробных набросков, что были сделаны до 1906 года, а также нескольких текстов, которые, вероятно, никогда не были их частью. Он расположил их «согласно воле автора… в том порядке, в каком они были написаны, безотносительно хронологической последовательности событий»[6]. Теперь становится ясным, что его понимание «воли автора» было ошибочным: Клеменс никогда не намеревался включать в книгу все эти фальстарты, тем более в том порядке, в каком они были написаны; он намеревался опубликовать в таком виде только диктовки, начатые в 1906 году. Но после избрания такого курса у Пейна осталось место лишь для еще одной пригоршни диктовок, сделанных в 1906–1909 годах. Вдобавок он почувствовал себя обязанным изъять или даже изменить некоторые куски, не уведомив об этом читателя. В конечном счете он признал, что опубликовал лишь примерно одну треть того, что считал полным текстом[7].
Де Вото критически отнесся к принятию Пейном того приема изложения, который Марк Твен изначально придал этим диктовкам, «когда они перемежаются банальностями, не относящимися к делу замечаниями, вырезками из газет и несущественными письмами – не связанными между собой и расположенными без плана». Вместо этого он предпочел напечатать только те пассажи, которые Пейн оставил неопубликованными, вытащенными из «рукописи, в которой было собрано все, что Марк хотел иметь в своих мемуарах». И с огромным удовлетворением сказал, что «модернизировал пунктуацию, удалив тысячи запятых и тире, и, вероятно, должен был бы выбросить их на сотни больше». Он был уверен, что «придал книге более связный замысел, чем был у Марка Твена», бесцеремонно заявляя, что «“выпустил” из нее то, что показалось ему “неинтересным”»[8].
Нейдер тоже был недоволен тем, что Пейн принял замысел Марка Твена публиковать автобиографию «не в хронологическом порядке, а в той последовательности, в какой она написана и надиктована. Что за странная идея! Как будто временной поток при создании сочинения каким-то таинственным образом является более знаменательным, чем поток автобиографического времени!»[9]. Нейдер получил разрешение от «Наследия Марка Твена» скомбинировать примерно тридцать тысяч слов из неопубликованных диктовок с тем, что уже опубликовали Пейн и Де Вото. Как и Де Вото, он выпустил из текста то, что ему не нравилось, и был обязан исключить те куски, публикацию которых не одобрила дочь Клеменса Клара Клеменс-Самосуд. Затем Нейдер (фигурально) порезал и перекомпоновал отобранные тексты, так чтобы они приблизительно соответствовали общепринятому хронологическому изложению, то есть сделал то самое, от чего отказался Марк Твен.
Результатом этих нескольких редакторских замыслов стало то, что ни один текст «Автобиографии», опубликованный на данный момент, не является полным даже отдаленно, и еще в меньшей степени полностью авторским. Таким образом, целью настоящей редакции является издание полного текста, как можно более приближенного к тому виду, в каком Марк Твен хотел, чтобы он был опубликован после его смерти. Эта цель только недавно стала достижимой по той простой причине, что никто не знал, какие части из огромной массы автобиографических рукописей и машинописных текстов Марк Твен намеревался в нее включить. По сути дела, долго преобладало допущение, что Марк Твен сам не решил, что включать, а что нет, что он оставил гигантскую и очень запутанную рукопись, неполную и незаконченную. Это допущение было ложным. Хотя Марк Твен не оставил никаких специфических указаний (даже документации по инструкциям, которым якобы следовал Пейн), но внутри огромного объема автобиографических документов было запрятано более чем достаточно ключей, дающих понять, что он фактически остановился на окончательном варианте «Автобиографии», а также какие из предварительных опытов должны быть в нее включены, а какие выпущены.
Первый том «Автобиографии» Марка Твена (критическое издание в переплете) был опубликован в 2010 году. Полный текст этого первого тома можно также прочесть в «Mark Twain Project Online» (MTPO[10]). Еще два тома выйдут следом как в печатном, так и в цифровом формате. Исчерпывающая документация всех текстуальных решений будет опубликована только в МТРО. Первый том состоит из двух частей. Первая – «Предварительные рукописи и диктовки» – охватывает короткие сочинения, написанные между 1870 и 1905 годами, которые Клеменс намечал для автобиографии, но пересмотрел и изъял из окончательного замысла в июне 1906 года. Вторая часть начинается с этого окончательного варианта, собственно «Автобиографии» Марка Твена, а конкретно – с нескольких предисловий, написанных им тогда же, чтобы обрамить подготовительные наброски, которые он отобрал в качестве вступительных текстов и за которыми следуют почти ежедневные «Автобиографические диктовки» с 9 января по конец марта 1906 года – все, что вместилось в этот том. Диктовки расположены в порядке их создания. Остальные тома будут включать все, что автор надиктовал между апрелем 1906-го и октябрем 1909 года, также организованное хронологически, и все это будет завершаться «Заключительными словами моей автобиографии».
Данное издание начинается текстом собственно «Автобиографии» – то есть второй части первого тома, вышедшего в 2010 году. Только четыре ранних наброска из первой части перепечатаны (в Приложении): «Предварительные рукописи и диктовки». Также исключены «Пояснительные замечания», три из пяти «Приложений», «Комментарий к тексту», «Перенос слов в этом томе» и «Указатель». Данное вступление представляет собой сокращенную версию издания 2010 года.
«Обрывки» и «главы» из «Автобиографии»
Каждая крупная книга Клеменса требовала для завершения от трех до пяти лет. Столько времени было ему необходимо главным образом потому, что он всегда сталкивался с периодами, во время которых чувствовал себя не в силах продолжать, и сочинение полностью останавливалось. По меньшей мере с 1871 года он находил необходимым, когда «водоем пересыхал», «откладывать рукописи в долгий ящик». С 1870-х годов Клеменс обращает взор к автобиографии, но лишь периодически. До января 1906 года, после сравнительно кратких периодов письма или диктовки, водоем, похоже, «пересыхал», потому что писатель испытывал все большую неудовлетворенность методом построения своей работы, либо ее общим замыслом, либо и тем и другим.
Первые указания на то, что у него есть такой замысел, сохранились лишь в отчете о разговоре, который состоялся, когда ему было сорок лет, в ту пору, когда у Клеменсов в Хартфорде гостила миссис Джеймс Т. Филдз с мужем. В своем дневнике 28 апреля 1876 года она записывает, что за ленчем Клеменс
«…продолжал говорить об «Автобиографии», которую намеревается написать как можно более полно и искренне, чтобы оставить после себя. Его жена, смеясь, сказала, что она тщательно изучит ее и уберет нежелательные пассажи.
– Нет, – ответил он очень серьезно, почти сурово, – ты ее редактировать не будешь – она появится в том виде, как будет написана, где вся история будет рассказана мною как можно правдивее, – я буду брать из нее отрывки и постепенно публиковать в Атлантике и где-либо еще, но не стану ограничивать себя как в отношении протяженности, так и возраста, о котором я пишу, даже если я ребенок и мне приходит мысль о себе самом сорокалетнем, я включу ее туда»[11].
Это примечательное свидетельство показывает, что у Клеменса уже возникло несколько идей, которыми он впоследствии будет руководствоваться на протяжении тридцати пяти лет при написании автобиографии. Идеи эти, безусловно, связаны между собой: рассказывать абсолютную правду о себе легче, зная, что публикации будет предшествовать собственная смерть, и хаотичность повествования (совершенно независимо от естественной авторской к ней приверженности) поможет укротить собственное побуждение к самоцензуре. Но потребовалось еще тридцать лет, чтобы превратить эти разнообразные идеи в реальную автобиографию.
Примерно год спустя Клеменс фактически приступил к написанию, побужденный к тому (как он вспоминал в 1904 году) разговором со своим хорошим другом Джоном Мильтоном Хэем. Одиннадцатистраничная рукопись, созданная, вероятно, в конце 1877 года, не следует им же самим намеченному плану – пренебрегать хронологией. Озаглавленная «Глава I», рукопись начинается так: «Я родился 30 ноября 1835 года», – и далее следуют краткие воспоминания о событиях детства, в той «почти незаметной деревушке Флорида, округ Монро, штат Миссури»[12]. Но это начало резко обрывается, как будто автор внезапно потерял интерес к повествованию. Как он вспоминал в 1904 году: «Я решил начать мою автобиографию… но решимость растаяла и исчезла спустя неделю»[13].
Однако, забросив «Главу I», Клеменс между 1885 и 1905 годами написал или надиктовал дюжины две коротких автобиографических заметок, которые отражают только его интерес в конкретный момент, а не хронологию всей жизни[14]. Несколько из них имели заголовки, обозначавшие их как «Обрывки», или «Выдержки», из автобиографии. Горстке других он присвоил номера: «Глава II» (1897–1898), «Глава XIV» (1898), «Глава IX» (1900), «Глава IV» и «Глава XVII» (1903). Клеменс, несомненно, создал и другие пронумерованные главы, которые были впоследствии утеряны или уничтожены. Глава XII, к примеру, была набросана вчерне, но осталась ненайденной – крайне маловероятно, что он произвел их целых семнадцать. Знаменательно, что, будучи расположены в нумерационном порядке, эти главы по содержанию действительно грубо-приблизительно следуют хронологии – не отражая, однако, в точности хода времени. Клеменс предстает четырнадцатилетним и в главе IV, и в главе IX, но между главами IX–XIV он взрослеет от четырнадцати до тридцати, а затем, к главе XVII, – до шестидесяти двух лет. Тем не менее это грубое приближение – именно то, чего и следовало ожидать, коль скоро нумерация глав была лишь предварительной. Автор решил не писать главы в нумерационном порядке, но ясно, что его конечной целью было расположить их в хронологической последовательности.
Две из этих глав наводят на схожие размышления. Глава II («Автобиография [выборочные отрывки]») начинается с шутливой дискуссии на тему родоначальников семьи Клеменс, далее переходит к инциденту, произошедшему в Берлине в 1891 году, и завершается выразительным описанием идиллических летних каникул, проводимых Клеменсом на ферме его дяди недалеко от Флориды, штат Миссури. А «Обрывки из моей автобиографии. Из главы IX» подробно излагают два эпизода из отрочества Клеменса, когда ему было четырнадцать лет (1849–1850), но завершается каждая история гораздо более поздними событиями: первое произошло в Калькутте в 1896 году, когда автору был шестьдесят один год, а второе – в Лондоне в 1873 году, когда ему было тридцать восемь[15]. В обоих случаях Клеменс для естественного завершения этих повествований счел необходимым перескочить на несколько десятилетий вперед. Это решение сопоставить ранние воспоминания с более поздним жизненными опытом помогает объяснить, почему Клеменс отвергал идею полностью хронологизированного изложения.
Первые эксперименты с диктовкой (1885)
Хотя Клеменс уже с 1873 года диктовал секретарю письма и краткие памятки, но испробовал он этот метод для литературного повествования не ранее 1885 года. В марте того года он записал в своей записной книжке:
«Найти стенографистку в Нью-Йорке и сразу же начать свою автобиографию и продолжать ее в течение лета.
Это приводит мне на память, как Сюзи в возрасте тринадцати лет (1885) по собственному почину начала писать мою биографию, и наполняет меня гордостью и благодарностью. Сегодня за завтраком я заметил, что если я, как может показаться, говорю в приподнятом стиле, то надо помнить, что здесь присутствует мой биограф. После чего Сюзи пришла в голову уникальная мысль усадить меня и заставить говорить специально для этой биографии!»[16].
Предложение Сюзи, без сомнения, послужило катализатором решения Клеменса поэкспериментировать с диктовкой, но была еще одна причина его интереса к этому способу литературного творчества. Его друг Улисс С. Грант[17], умирая от рака горла, работал над рукописью своих «Личных мемуаров». Как постоянный гость дома Гранта в Нью-Йорке Клеменс знал: Грант опасается, что умрет, не успев завершить свою книгу. Он предложил Гранту для облегчения задачи нанять стенографистку. Грант поначалу возражал, но позже согласился попробовать. Эксперимент начался «с полным успехом», но болезнь Гранта затрудняла речь, и значительная часть рукописи была в конечном счете написана им собственноручно[18].
Бесспорно, вдохновленный опытом Гранта, в начале мая Клеменс попросил своего друга и бывшего импресарио его лекций Джеймса Редпата побыть его стенографом. «Мне кажется, мы сможем сделать это чертовски приятным», – писал он Редпату, показывая, что начинал провидеть необходимость в отзывчивом слушателе при диктовке. Он выразил эту мысль вполне определенно шесть лет спустя, в письме к Уильяму Дину Хоуэллсу[19], когда заключил, что не смог бы «писать литературу» с помощью звукозаписывающего фонографа Томаса Эдисона, «потому что тот не имеет никаких мыслей и никакого таланта к отточенности или изяществу беседы», а просто «серьезен и неулыбчив как черт»[20]. В течение следующих нескольких недель Твен диктовал подробные отчеты о своих отношениях с Грантом и о его переговорах по поводу публикации «Мемуаров» в издательстве «Чарлз Л. Уэбстер и Ко» (его собственной издательской фирмой), защищаясь от обвинений, что он несправедливо лишил этой возможности издательство «Сенчури кампани». Но, перечитав некоторые машинописные тексты, созданные Редпатом по стенографическим заметкам, он нашел результат далеким от удовлетворительного. Он писал Генри Уорду Бичеру:
«Моя «Автобиография» диктуется довольно обильно, но я полагаю немного обстругать ее когда-нибудь, до своей смерти; я имею в виду сырую конструкцию и скверную грамматику. Это единственная диктовка, что я когда-либо делал, и вышла весьма хлопотливая и топорная работа»[21].
Клеменс вновь отложил написание автобиографии и переключил внимание на что-то другое.
Венские рукописи (1897–1899)
Между 1885 и 1897 годами Клеменс создал только одну автобиографическую рукопись, «Эпизод с машиной» (написанную в два этапа, в 1890 и 1893–1894 годах), тирада против У. Пейджа, изобретателя шрифтонаборной машины, которая стала главной причиной банкротства Клеменса[22]. Но в 1897–1898 годах его интерес вновь возродился и он создал ряд набросков о жизни в Вене, а также два воспоминания о своих ранних лекционных опытах[23]. К концу 1898 года, однако, его интерес опять угас. В рукопись «Мой дебют в качестве литератора», написанную в октябре, он вставил примечание: «Это глава XIV моей незаконченной автобиографии, и судя по тому, как она продвигается, она обещает так и, остаться незаконченной»[24]. Он опубликовал этот кусок в ноябрьском номере «Сенчури мэгэзин» 1899 года, убрав всякое упоминание о своей автобиографии. Тем не менее это была первая «глава», опубликованная во исполнение его долго вынашиваемого плана публиковать автобиографические выборки.
Отношение Клеменса к незаконченной автобиографии менялось на протяжении зимы 1898/99 года. 10 октября он заявил, что «изрядная часть «Автобиографии» написана», но менее месяца спустя решил, что «не будет писать «Автобиографию», пока не окажется в безвыходном положении». Вскоре после этого он говорит другу: «Я снова взялся за «Автобиографию» – и предполагаю, что к весне получу первый том. Я на это рассчитываю». Затем, наконец, в феврале 1899 года, он написал Ричарду Уотсону Гилдеру: «Я забросил свою «Автобиографию» и не собираюсь ее заканчивать»[25]. Он явно переживал внутренние борения относительно того, как продолжать и надо ли вообще продолжать работу, которую на протяжении двадцати лет то убирал, то доставал из долгого ящика.
Флорентийские диктовки (1904)
В августе 1902 года жена Клеменса Оливия серьезно заболела. Несмотря на некоторые временные улучшения, ее здоровье продолжало идти на убыль, и в 1903 году по рекомендации врачей Клеменс решил вывезти семью в Италию. В начале ноября они обосновались на вилле ди Кварто, неподалеку от Флоренции. Помимо самого Клеменса и Оливии сюда приехали его дочери Клара и Джин и секретарь Клеменса Изабелл В. Лайон. Во время этого полуторагодичного пребывания в Италии Клеменс необычайно продвинулся с написанием автобиографии, в значительной степени из-за возродившегося энтузиазма в отношении диктовки как метода литературного творчества. Он вернулся к работе в январе 1904 года, полагаясь на Лайон, которая не знала стенографии и потому записывала под диктовку в полном смысле. Затем она отдавала свою записную книжку Джин, чтобы та сделала машинописную копию. Согласно воспоминаниям Лайон, «примерно 14 января мистер Клеменс начал мне диктовать. Его затея написания автобиографии до сих пор не имела успеха, так как, на его взгляд, автобиография сходна с сагой и должна наговариваться. По предложению миссис Клеменс, мы попробовали, и мистер Клеменс нашел, что у него прекрасно получается»[26].
Двумя днями позже Клеменс описывал свой успех Хоуэллcу:
«У меня получилось! И я отдам это Вам. Вы никогда не узнаете, сколько удовольствия потеряли, пока не приступите к диктовке своей автобиографии; тогда Вы с болью осознаете, что могли заниматься этим всю жизнь, если бы только Вам посчастливилось об этом подумать. И Вы будете изумлены (и очарованы), увидев, насколько это похоже на беседу, и насколько правдиво это звучит, и насколько хорошо, компактно и логично оно выстраивается, и что за росистую, прохладную, лесную свежесть это в себе таит… Будут маленькие обмолвки, тут и там, маленькие неточности и много отступлений, прежде чем будет достигнут конец, но все они не являются недостатками, они являются достоинствами… это то самое неуловимое нечто, что делает хорошую беседу много лучше самых лучших ее имитаций, выполненных пером»[27].
В диктовке, сделанной позднее, в том же месяце он указывает на раскованность, присущую беседе:
«На протяжении последних восьми – десяти лет я сделал несколько попыток создать автобиографию тем или иным рукописным способом, но результат был неудовлетворительный, это было слишком литературно… С пером в руке поток повествования – это искусственный канал; поток движется медленно, гладко, благопристойно, сонно, в нем нет изъянов, кроме того, что весь он – сплошной изъян. Он слишком литературен, слишком чопорен, слишком изыскан; его темп, стиль и движение не подходят для сказания»[28].
Два годя спустя, в середине июня 1906-го, он оглядывается на то время в 1904 году как на момент, когда он открыл свое предпочтение в отношении свободного, ничем не стесненного устного повествования.
Только шесть флорентийских диктовок дошло до наших дней, но ясно, что были и другие, которые не сохранились. В августе 1906 года Клеменс сказал, что создал больше дюжины «маленьких биографий», из которых мы не имеем почти ничего.
«По моим оценкам, считая с того времени, когда я начал эти диктовки два года назад, в Италии, я находился в правильном расположении духа, для того чтобы мастерски и основательно утолить мои старинные обиды в отношении только тринадцати заслуживающих этого лиц – одной женщины и двенадцати мужчин… Я действительно убежден, что разнес, искромсал и изувечил этих людей сверх самых смелых ожиданий»[29].
Клеменс определенно «разнес» графиню Массильи в «Вилле ди Кварто» и подверг обстоятельной и резкой критике Чарлза Л. Уэбстера в автобиографической диктовке от 29 мая 1906 года, но мы можем только догадываться, кто были остальные «заслуживающие этого» мужчины. Наиболее вероятными кандидатами являются Дэниэл Уитфорд, поверенный Клеменса; Элиша Блисс, его издатель; Джеймс У. Пейдж, изобретатель неудавшейся шрифтонаборной машины, и, конечно же, Брет Гарт[30].
Начало автобиографических диктовок (январь 1906 г.)
В июне 1904 года Оливия умерла, и семья перевезла ее тело обратно в Эльмиру, штат Нью-Йорк, для похорон. Переживая чрезвычайное горе, Клеменс отложил автобиографию на два с половиной года. Для того чтобы возродить его энтузиазм 1904 года, требовался катализатор, и ночью 3 января 1906 года он явился в образе Альберта Бигелоу Пейна, опытного писателя и редактора, который обратился к Клеменсу с предложением написать его биографию. Пейн выдвинул идею пригласить стенографа, чтобы записывать его воспоминания, а Клеменс «предложил удвоить ценность и пользу наших занятий, позволив его диктовкам продолжить форму тех более ранних автобиографических глав, начатых с Редпатом в 1885 году и продолженных впоследствии в Вене и на вилле ди Кварто»[31]. Проект, таким образом, брал на себя двойную задачу – создания биографии и автобиографии.
Для этой цели была нанята Джозефина С. Хобби, опытная стенографистка и превосходная машинистка, и 9 января работа началась. Клеменс предложил график работы из четырех или пяти дней в неделю, в течение примерно двух часов каждое утро. Он говорил, Хобби стенографировала его слова, а Пейн благодарно слушал. Во время этих утренних сессий, как вспоминал Пейн, Клеменс обычно диктовал, сидя в постели в своей нью-йоркской резиденции, «облаченный в красивый шелковый домашний халат с богатым персидским узором, опираясь спиной на огромные белоснежные подушки»[32]. В мае семья переехала в летний дом в Дублине, штат Нью-Гемпшир. Там работа продолжалась, с эпизодическими перерывами, до осени.
До окончания Клеменсом диктовок в 1909 году они с Хобби и тремя другими машинистками произвели более пяти тысяч страниц машинописного текста. Эта гигантская масса материала составила после смерти Клеменса большую часть произведения, известного как «Автобиография». Но, вероятно, со времен Де Вото как редактора «Записок Марка Твена» всякий, кто обращался за справкой к этим досье, был, несомненно, озадачен двумя обстоятельствами. Во-первых, большая часть «Автобиографических диктовок», сделанных между январем и августом 1906 года, хранилась в папках – по одной на каждую диктовку, – содержащих от двух до четырех независимых, различающихся машинописных копий, по сути, одного и того же текста. Во-вторых, различия (если таковые имелись) между этими дублирующими машинописными текстами были не бросающимися в глаза или легко читаемыми: различалась нумерация страниц, как будто бы без всякой системы; некоторые дубликаты содержали рукописные авторские исправления, тогда как другие оставались неразмеченными; многие были сильно корректированы по меньшей мере полудюжиной разных (большей частью неидентифицированных) рук помимо авторской. Эти документы составили главную загадку, с которой сталкивался всякий, кто намеревался опубликовать «Автобиографию» Марка Твена.
В конце концов было идентифицировано четыре машинописных текста и установлена их взаимосвязь. Первый текст был создан Хобби непосредственно по ее стенографическим записям «Автобиографических диктовок», начатых в январе 1906 года. Клеменс приступил к правке этого текста в конце мая 1906 года, и в середине июня Хобби сделала с него второй машинописный текст с внесенной правкой. Третий машинописный текст включает в себя серию отрывков, извлеченных преимущественно из первого текста, которые были подготовлены в виде оригинала для набора и публикации двадцати пяти «Глав из моей автобиографии», которые Клеменс издал в «Норт американ ревью» в 1906–1907 годах. Целью авторской правки этого текста явно была адаптация для современного ему круга читателей: имена были устранены, избыточно персонифицированные либо неделикатные анекдоты изъяты, а спорные мнения опущены. Все исправления такого характера, явно не предназначенные для посмертной публикации, удалены из текста в нынешней его редакции. Четвертый машинописный текст содержит тот же самый материал, что и второй, но не является самобытным – то есть не имеет признаков авторской правки. Тем не менее он служит важным источником, когда отсутствуют куски в других машинописных текстах.
«Окончательный (и верный) план» (июнь 1906 г.)
Только в июне Клеменс принял окончательное решение относительно содержания своей автобиографии. Он вернулся к задаче, которую начал выполнять предыдущей зимой: пересмотреть свои прежние сочинения, включая предварительные попытки создания автобиографии. Он отправил Пейна в Нью-Йорк за «маленьким пароходным кофром» с рукописями, которые собрал вместе, чтобы использовать в автобиографии[33]. Покидая Дублин в конце июня, чтобы сделать перерыв в диктовке, он решил включить в текст «Автобиография [выборочные отрывки]» главу II, написанную в Вене, и четыре из флорентийских диктовок 1904 года. Эти более ранние сочинения, отсутствующие в первой машинописной рукописи Хобби, были включены в начало второго машинописного теста, перед «Автобиографическими диктовками» 1906 года. Клеменс был особенно доволен «Выборочными отрывками». 22 июня Лайон отметила это в своем дневнике: «После того как на крыльце был накрыт ленч, мистер Клеменс прочитал самое первое начало автобиографии, написанное много лет назад, приблизительно в 1879 году, – сорок четыре машинописные страницы, рассказывающие о его мальчишеских годах на ферме. Он был глубоко тронут и все читал и читал»[34]. Чтобы объяснить причины отбора именно этих кусков, Клеменс написал к ним предисловия. Эти предисловия, цель которых до последнего времени была не вполне ясна, находятся в «Архивах Марка Твена». Первый отрывок, «Ранняя попытка», имел целью предварить «Выборочные отрывки». Он начинается так: «Главы, которые следуют ниже, составляют фрагмент одной из моих многочисленных попыток (предпринятых, когда мне было за сорок) перенести события моей жизни на бумагу». Автор описывает этот набросок как пример «старого, старого, старого, неподатливого и трудного» замысла, замысла повествования, которое «начинается, когда ты в колыбели, и ведет тебя прямо к могиле». Второе предисловие «Последняя попытка» предваряет четыре флорентийские диктовки: «Наконец, во Флоренции, в 1904 году, я нашел верный путь создания “Автобиографии”». На следующей странице он написал подзаголовок «Окончательный (и верный) план». Рукопись заканчивается трехчастным предисловием «Из могилы», которое Клеменс так описал Хоуэллсу 17 июня: «Я написал короткое предисловие. Мне нравится его заголовок: «Сказано из могилы». Он подготовит читателя к мрачным серьезностям внутри»[35]. Эта пространная вступительная часть в полном объеме и в той последовательности, как планировал Клеменс, впервые опубликована в первом томе «Автобиографии» Марка Твена (2010).
«Я планирую сделать так, что, когда эта автобиография будет опубликована (после моей смерти), она станет моделью для всех будущих автобиографий», – говорит Клеменс в диктовке от 26 марта 1906 года. «Я также планирую, что она будет читаться и вызывать восхищение немало веков благодаря своим форме и методу». Этот энтузиазм по поводу инновационного подхода продолжался на протяжении всего 1906 года. Хотя Клеменс отверг хронологический формат, ранние диктовки включают инциденты – и юмористические, и трагические – из каждого важного этапа его ранних лет, от детства в Ганнибале до 1880-х годов в Хартфорде. Сюда включены анекдоты о матери, братьях и друзьях детства, его опыт в качестве лоцмана парохода, старателя и журналиста на Западе, а также мимолетные зарисовки из домашней жизни. Многие воспоминания были инспирированы его же биографией, которую пишет дочь писателя Сюзи и которую он начинает цитировать 7 февраля. Освобожденный от необходимости самоцензуры, он также выражает откровенные мнения о партнерах, как, например, его издатель Элиша Блисс («ублюдочная обезьяна» с «невнятным смехом идиота») и публичных фигурах, таких как Теодор Рузвельт («один из самых импульсивных людей в мире») и Джон Д. Рокфеллер-старший («ревностный необразованный христианин», который не платил налогов). Его ирония – эффективное оружие для нападок на лицемерие богатых и могущественных, особенно тех, кто убивает во имя христианства. Основная мишень – империалистическая политика Соединенных Штатов, чьи «облаченные в форму головорезы» устраивают массовую резню мужчин, женщин и детей племени моро на Филиппинах.
Как и включенные в первый том «Автобиографические диктовки» периода с января по март, диктовки с апреля 1906 года по 1909 год могут быть охарактеризованы в самых общих чертах. Клеменс беспощадно разносит издателя своей первой книги Чарлза Х. Уэбба, описывая его как мошенника «по натуре и образованию», и критикует Брета Гарта как «показного, неискреннего позера». Он исповедуется в своей финансовой легковерности и неудачных капиталовложениях. Преодолевая нежелание вновь мысленно переживать мучительные сцены, он описывает историю болезни и смерти Оливии. Он говорит о своей поездке в Англию в 1907 году для получения почетной ученой степени от Оксфордского университета. Он изумляется по поводу запрета «Приключений Гекльберри Финна», замечая, что для юных читателей это чтение более подходяще, чем Библия. И в серии диктовок от июня 1906 года, которую он запретил к печати до «издания 2046 года», Клеменс высмеивает Библию и верующих, которые воспринимают христианскую доктрину буквально[36].
Закономерным образом в 1907 и 1908 годах интерес Клеменса к автобиографии постепенно угасает. В каждом последующем году количество диктовок снижалось вполовину, они становились более сжатыми, а доля вставных кусков возрастала. К 1908 году многое из того, что он произвел для автобиографии, было в действительности оригинальной рукописью, которую он обозначил как диктовку. 24 декабря 1909 года он написал, что из-за смерти Джин «эта автобиография здесь заканчивается», а за предыдущие восемь месяцев надиктовал в общей сложности менее двенадцати новых страниц машинописного текста.
Автобиография как литература (1909)
Вскоре после смерти Клеменса в 1910 году Хоуэллс рассказал в «Моем Марке Твене», что в какой-то момент Клеменс «вдруг» сказал ему, что больше уже не работает над автобиографией, хотя Хоуэллс не был уверен, «закончил ли ее Клеменс или просто бросил, я не стал спрашивать». Он также вспомнил, что, начиная работу, Клеменс намеревался сделать автобиографию «совершенно правдивым отчетом о своей жизни и эпохе», но теперь признавал: «в том, что касается достоверности, она потерпела провал, он начал лгать, и что если ни один человек не поведал еще правды о себе, то это потому, что ни один человек не в состоянии этого сделать»[37]. Фактически к 1904 году Клеменс опытным путем уже убедился, что любая автобиография «состоит главным образом из подавлений правды», даже если «беспощадная правда все же присутствует там между строк»[38]. И в апреле 1906 года он сказал в одной из своих диктовок:
«Я диктую эту автобиографию ежедневно в течение трех месяцев. Я вспомнил полторы или две тысячи эпизодов своей жизни, которых стыжусь, но я еще не готов перенести ни один из них на бумагу. Думаю, этот запас так и останется целым и невредимым, когда я закончу свои мемуары, если я когда-нибудь их закончу. Уверен, что если вдруг я вставлю в них все или любые на выбор из этих эпизодов, то непременно вычеркну их, когда стану править книгу»[39].
Есть все основания полагать, что ко времени своей смерти Клеменс достиг более трезвого понимания того, что автобиография, будь то его или любого другого, может достичь. В середине 1909 года его спросили, правдивы ли были опубликованные в «Норт американ ревью» заметки о принадлежавшей его семье земле в Теннесси. «Да, – ответил он, – в литературном смысле они правдивы, то есть они – продукт моих впечатлений-воспоминаний. В качестве показания под присягой они ничего не стоят, – это просто литература»[40].
Со времени смерти Клеменса прошло более ста лет. Представляется правильным, что «Автобиография» Марка Твена будет наконец вызволена из обширного скопища бумаг и ее репутация и литературная ценность будут наконец признаны. Данное издание опирается на убедительные доказательства исторических документов, что позволило понять и выполнить волю автора в отношении этого труда, его последнего крупного литературного произведения. Давнишний замысел писателя говорить как можно правдивее «из могилы» больше не является просто замыслом.
Г.Э.С. (Гарриет Элинор Смит)
«Проект Марк Твен», Беркли
Автобиография
Ранняя попытка
Главы, которые следуют ниже, составляют фрагмент одной из многочисленных попыток (предпринятых, когда мне было за сорок) перенести события моей жизни на бумагу.
Эта попытка начинается с большой уверенностью, но делит участь своих собратьев – в настоящее время заброшена ради какого-то другого, более свежего интереса. Этому не следует удивляться, потому что способ ее написания – старый, старый, старый, трудный и негибкий, этот способ помещает тебя в колыбель и проводит через всю жизнь до самой могилы, без всяких экскурсов в сторону по дороге. Тогда как экскурсы в сторону составляют самую суть нашего жизненного пути и также должны быть частью его истории.
Автобиография [Выборочные отрывки]
О том, что касается прежних времен и новоанглийской ветви Клеменсов. Второй брат обосновался на Юге и имеет ко мне отдаленное отношение. Свое воздаяние, каково бы оно ни было, он получил не одно поколение назад. Он уехал на Юг со своим хорошим другом Фэрфаксом и обосновался с ним в Мэриленде, но потом отправился дальше и поселился в Виргинии. Это тот Фэрфакс, чьим потомкам было суждено иметь любопытный отличительный признак – быть рожденными в Америке английскими графами. Основателем рода был лорд генерал Фэрфакс из парламентской армии времен Кромвеля. Графский титул, имеющий недавнее происхождение, перешел к американским Фэрфаксам вследствие отсутствия мужских наследников в Англии. Старожилы Сан-Франциско помнят Чарли, американского графа середины 1860-х, десятого лорда Фэрфакса, согласно Книге пэров Берка[41], занимавшего какую-то скромную государственную должность в новом шахтерском поселке Виргиния-Сити, в Неваде. Он никогда не выезжал из Америки. Я знаком с ним, но не близко. У него был золотой характер, и в нем заключалась все его достояние. Он отказался на время от своего титула, до тех пор пока его обстоятельства не улучшатся до степени, согласующейся с этим высоким званием, но это время, думаю, так никогда и не наступило. Он был мужественным человеком и имел в своем характере прекрасные и благородные качества. Известный и несносный тип по имени Фергюсон, который всегда искал поводы для ссор с людьми лучшими, чем он, однажды спровоцировал ссору и с ним, и Фэрфакс сбил его с ног. Фергюсон поднялся и отошел, бормоча угрозы. Фэрфакс не носил при себе оружия, отказался носить и теперь, после этого случая, хотя друзья предупреждали его, что Фергюсон – человек предательского склада и рано или поздно непременно будет мстить низкими средствами. Несколько дней ничего не происходило, затем Фергюсон захватил графа врасплох и приставил ему к груди револьвер. Фэрфакс вырвал у него из руки оружие и собрался его застрелить, но тот упал на колени и стал умолять о пощаде, говоря: «Не убивайте меня – у меня жена и дети». Фэрфакс был в ярости, но мольба тронула его сердце и он сказал: «Они не причинили мне зла», – и отпустил негодяя.
Происхождение виргинских Клеменсов представляет собой теряющуюся во мраке веков череду предков, восходящую ко временам Ноя. По преданию, некоторые из них в елизаветинские времена были пиратами и работорговцами. Но это их не дискредитирует, потому что таковыми были и Дрейк, и Хокинс[42], и другие. В те времена это было респектабельное занятие, и его соучастниками были монархи. Когда-то мне самому хотелось стать пиратом. Читатель – если заглянет в глубину своего сердца – обнаружит… впрочем, не важно, что он там обнаружит: я пишу не его биографию, а свою. Позже, согласно преданию, один из вереницы предков во времена Якова I или Карла I был послом в Испании, женился там и добавил потомкам струю испанской крови, чтобы нас подогреть. По тому же преданию кто-то из предков – по имени Джеффрис Клеменс – помогал приговорить Карла I к смерти. Сам я не вдавался в эти предания: отчасти по лености, а отчасти потому, что был слишком занят, наводя глянец на этот конец цепочки и стараясь сделать его ярким и впечатляющим, – но другие Клеменсы утверждают, что проводили исследования и что предки проверку выдержали. Таким образом, я всегда принимал как должное, что через своих предков помогал Карлу выбраться из неприятностей. Мои инстинкты также меня в этом убедили. Если у нас есть сильный, устойчивый и неискоренимый инстинкт, мы можем быть абсолютно уверены, что он не зародился в нас, а был унаследован – унаследован из дали времен, – а потом окреп и оформился под закаляющим воздействием времени. Так вот, я всегда и неизменно был настроен нелицеприятно по отношению к Карлу и совершенно убежден, что это чувство просочилось ко мне через вены моих прародителей из сердца того самого судьи, потому что сам я не склонен к ожесточению против людей. Я не ожесточен против Джеффриса, хотя и следовало бы. Это доказывает, что мои предки времен Якова II были к нему равнодушны – не знаю почему, никогда не мог этого понять, но так выходит. И я всегда чувствовал дружеское расположение к сатане. Разумеется, это от предков, должно быть, это кровь, потому что сам я не мог этого породить.
…Таким образом, по свидетельству инстинкта, подкрепленному утверждениями Клеменсов, которые говорили, что изучали документы, я всегда был вынужден верить, что Джеффрис Клеменс, делатель мучеников, был одним из моих предков, и относиться к нему с благосклонностью и, по сути, с гордостью. Это обстоятельство не оказало на меня положительного влияния, потому что сделало тщеславным, а это грех. Оно вынудило меня поставить себя над людьми, менее удачливыми в своей родословной, и подвигает время от времени сбивать с них спесь и говорить им то, что уязвляет их перед лицом окружающих.
Случай такого рода произошел несколько лет назад в Берлине. Нашим посланником при императорском дворе был тогда Уильям Уолтер Фелпс. Однажды вечером он пригласил меня на обед, чтобы я там встретился с графом С., членом кабинета министров. Этот аристократ был из старинного и прославленного рода. Конечно, мне хотелось обнародовать тот факт, что у меня тоже есть кое-какие предки, но я не хотел вытаскивать их за уши из могил, к тому же никак не удавалось упомянуть о них вскользь, чтобы это выглядело достаточно небрежно. Полагаю, Фелпс был в таком же затруднении. По правде сказать, он постоянно выглядел смущенным – именно так выглядит человек, который хочет упомянуть своего предка как бы случайно и не может придумать способ, чтобы это выглядело достаточно непреднамеренно. Но наконец, после обеда, Фелпс предпринял попытку. Он повел нас по своей гостиной, показывая картины, и, наконец, остановился перед примитивной старинной гравюрой. Это было изображение суда, который судил Карла I. Там была пирамида судей в мягких пуританских шляпах, а под ними – трое секретарей с непокрытыми головами, сидевших за столом. Мистер Фелпс ткнул пальцем в одного из этих троих и сказал с торжествующим безразличием:
– Мой предок.
Я же ткнул пальцем в судью и парировал с уничтожающей томностью:
– А это мой предок. Но это пустяки. У меня есть и другие.
С моей стороны было неблагородно так поступить. Я с тех пор всегда жалел об этом. Но мой удар пришелся в цель. Интересно, что он почувствовал? Однако это никак не сказалось на нашей дружбе, что показывает: Фелпс был человек тонкий и благородный, несмотря на скромность своего происхождения. И с моей стороны также было похвально не заметить этого. Я не изменил своего отношения к нему и всегда относился как к равному.
И все же в одном отношении этот вечер был для меня трудным. Мистер Фелпс считал меня почетным гостем, и так же думал граф С., но я таковым не являлся, поскольку в присланном мне приглашении ничто на это не указывало. Это была просто небрежная дружеская записка на визитной карточке. К тому времени как был объявлен обед, Фелпс пребывал в состоянии сомнения. Что-то следовало сделать, так объясняться было неудобно. Он попытался вынудить меня выйти к столу вместе с ним, но я воздержался, тогда он попытался уговорить С., однако тот тоже отклонил это предложение. Там был еще один гость, но с ним затруднений не возникало. В итоге мы вышли все вместе. Произошел чинный бросок к местам, и мне досталось место слева от мистера Фелпса, граф занял место лицом к Фелпсу, а третьему гостю пришлось занять почетное место, потому что ничего другого не оставалось. В гостиную мы вернулись в прежнем беспорядке. На мне были новые туфли, и они оказались тесны. В одиннадцать я уже втихомолку плакал – ничего не мог с этим поделать, настолько жестокой была боль. Разговор продолжался в течение часа, вялый и безжизненный. С. уже с половины десятого должен был присутствовать у постели умирающего должностного лица. Наконец, повинуясь единому благословенному импульсу, мы разом поднялись и без объяснений спустились к ведущей на улицу двери – гуртом, без соблюдения какого бы то ни было старшинства, и таким вот образом разошлись.
Вечер имел свои недостатки, но тем не менее я ввернул своего предка и остался доволен.
Среди виргинских Клеменсов были Джер. (уже упомянутый) и Шеррард. Джер. Клеменс был широко известен как хороший стрелок из пистолета, и однажды это позволило ему усмирить каких-то барабанщиков, которые ни в какую не желали обращать внимание на спокойные слова и доводы. Он в то время совершал агитационные поездки по штату. Барабанщики сгрудились перед трибуной. Они были наняты оппозицией, чтобы бить в барабаны, пока он будет произносить речь. Приготовившись начать, он вынул револьвер, положил перед собой и сказал мягким, вкрадчивым голосом:
– Я не хочу никого задеть и постараюсь этого не делать, но у меня есть как раз по пуле на каждый из этих шести барабанов, и если вам вдруг захочется на них поиграть, не стойте за ними.
Шеррард Клеменс в дни войны был республиканским конгрессменом от Западной Виргинии, а затем выехал в Сент-Луис, где жила и до сих пор живет ветвь Джеймса Клеменса, и там стал ярым конфедератом. Это было после войны. В то время когда он был республиканцем, я был конфедератом; к тому времени как он стал конфедератом, я сделался (временно) республиканцем. Клеменсы всегда делали все возможное, дабы удержать политические весы в равновесии, невзирая на возможные притеснения. Я не знаю, что сталось с Шеррардом Клеменсом, но однажды представил сенатора Холи на массовом республиканском митинге в Новой Англии, а затем получил горькое письмо от Шеррарда из Сент-Луиса. Он писал, что республиканцы с Севера… нет, он писал «лежни с Севера» – огнем и мечом смели старую аристократию Юга, и не пристало мне, аристократу по крови, водить компанию с такими свиньями. Неужели я забыл, что я Лэмбтон?
Это была отсылка к материнской линии моей семьи. Как я уже говорил, она была Лэмбтон – но с буквой «пэ», – некоторые из американских Лэмптонов в давние времена были не слишком сильны в орфографии, поэтому имя пострадало от их рук. Она была уроженкой Кентукки и вышла за моего отца в Лексингтоне в 1823 году, когда ей было двадцать лет, а ему двадцать четыре. Ни один из них не имел избытка собственности. Она принесла ему в приданое двух или трех негров, но больше ничего, я думаю. Они переехали в отдаленную и уединенную деревню Джеймстаун, в безлюдных горах восточного Теннесси. Там появился первый урожай их детей, но поскольку я был более позднего разлива, то ничего об этом не помню. Меня отложили – отложили до Миссури. Миссури был неизвестным новым штатом и нуждался в приманках.
Мне кажется, мой самый старший брат Орион, мои сестры Памела и Маргарет, а также мой брат Бенджамин родились в Джеймстауне. А также, возможно, и другие, но в отношении этого я не уверен. Для той маленькой деревушки приезд моих родителей стал большим подспорьем. Была надежда, что они там останутся, и тогда этот городишко превратится в большой город. Предполагалось, что они останутся. И потому начался экономический бум, но вскоре они уехали, цены пошли вниз, и прошло еще много лет, прежде чем Джеймстаун снова пошел в гору. Я писал о Джеймстауне в «Позолоченном веке», одной из моих книг, но это было с чужих слов, а не из личного опыта. Мой отец оставил после себя прекрасное земельное владение в районе около Джеймстауна – 75 тысяч акров[43]. Когда он умер, в 1847 году, земля находилась в его владении примерно двадцать лет. Налоги почти ничего не составляли (пять долларов в год за все), и он всегда платил их регулярно и полностью сохранил право на владение. Он всегда говорил, что при его жизни эта земля не приобретет ценности, но когда-нибудь она станет хорошим обеспечением его детям. Там имелись запасы угля, меди, железа и древесины, и он говорил, что с течением времени в тот район проложат железные дороги, и тогда эта собственность станет настоящей собственностью, а не только по названию. Тамошняя почва также производила дикий виноград многообещающего сорта. Отец отослал несколько образчиков Николасу Лонгворту в Цинциннати, чтобы получить его заключение, и мистер Лонгворт сказал, что из него получится такое же хорошее вино, как его катоба[44]. Земля содержала все эти богатства, а также нефть, но мой отец этого не знал, и, конечно, в те стародавние дни ему это было бы безразлично, даже если бы он знал. Нефть обнаружили только в 1895 году. Сожалею, что у меня сейчас нет парочки акров этой земли. В таком случае я бы не писал автобиографии, чтобы заработать себе на жизнь. Предсмертный наказ моего отца был таков: «Держитесь за эту землю, пусть ничто не выманит ее у вас». Любимый кузен моей матери Джеймс Лэмптон, который фигурирует в «Позолоченном веке» под именем полковника Селлерса, всегда говорил об этой земле, причем с пылким энтузиазмом: «В ней миллионы – миллионы!» Правда, он говорил так всегда и обо всем и всегда ошибался, но на сей раз оказался прав, что показывает: человека, который сыплет пророчествами, никогда не надо осаживать – если он не падет духом и будет продолжать расточать их на все, что видит, он непременно рано или поздно попадет в цель.
Многие люди считали полковника Селлерса вымышленным персонажем, чем-то экстравагантным и невозможным и сделали мне честь, называя его выдумкой, но они ошибались. Я просто перенес его на бумагу таким, каким он был, этого человека незачем было гиперболизировать. Эпизоды, выглядевшие наиболее экстравагантными как в книге, так и на сцене, были не плодами моей фантазии, а событиями его жизни, и я присутствовал, когда они разворачивались. Зрители Джона Т. Реймонда[45] обычно чуть не умирали со смеху над сценой поедания репы, но какой бы нелепой ни была эта сцена, она соответствовала фактам во всех своих абсурдных деталях. Случай произошел в собственном доме Лэмптона, и я при этом присутствовал. По правде сказать, я и был тем гостем, который ел эту репу. В исполнении великого актера эта достойная сострадания сцена туманила слезами самые мужественные глаза, и одновременно грудь разрывалась от смеха. Но Реймонд был велик только в изображении юмористического. В этом он был непревзойден, великолепен – короче говоря, велик; во всем остальном он был пигмеем из пигмеев. Подлинный полковник Селлерс, каким я знал его в обличье Джеймса Лэмптона, был личностью трогательной и прекрасной: мужчина до мозга костей, человек прямой и благородный, с большим, глупым, бескорыстным сердцем в груди, человек, рожденный для того, чтобы его любили, – и его любили все друзья, а родные просто обожали. Это верное слово. Для них он был не многим меньше какой-нибудь бога. Подлинного полковника Селлерса сцена никогда не видела. Там была только его половина. Реймонд не сумел сыграть вторую его часть, это превышало его возможности. Та, вторая, половина была составлена из качеств, которых Реймонд был начисто лишен. Ибо Реймонд не был мужчиной до мозга костей, не был ни честным, ни благородным, а скорее пустым, эгоистичным, вульгарным, невежественным и глупым, и в том месте, где должно помещаться сердце, у него была пустота. Был только один человек, который мог бы сыграть полковника Селлерса полноценно, и это был Фрэнк Майо[46].
Наш мир полон сюрпризов. Они сваливаются нам на головы там, где человек их меньше всего ожидает. Когда я ввел в книгу Селлерса, Чарлз Дадли Уорнер[47], который писал эту повесть вместе со мной, предложил изменить первое имя Селлерса. За десять лет до того, в отдаленном уголке Запада он повстречал человека по имени Эскол Селлерс и считал, что Эскол Селлерс – самое верное и подходящее имя для нашего Селлерса, поскольку тот был странный, эксцентричный и все такое. Мне идея понравилась, но я сказал, что тот человек может объявиться и оказаться против. Но Уорнер сказал, что такого не может произойти: Эскол Селлерс, без сомнения, к этому времени уже умер, – дескать, человек с подобным именем не мог жить долго. Да и не важно, мертв он или жив, мы должны использовать это имя, это именно то, что нужно, и нам без этого имени не обойтись. Через неделю после выхода книги в Хартфорд прибыл разъяренный человек с университетским образованием, утонченными манерами и герцогской внешностью. В глазах его читалась твердая решимость подать иск о клевете. Звали этого человека Эскол Селлерс! Он никогда не слышал о другом человеке с таким же именем в пределах тысячи миль. Программа этого уязвленного аристократа была вполне деловой и определенной: «Американ паблишинг компани» должна изъять из продажи вышедший из печати тираж и изменить имя на печатных формах либо встретить судебный иск на десять тысяч долларов. Он увез с собой обещание издательства и множество извинений, а мы поменяли имя персонажа на печатных формах обратно на «полковника Малберри Селлерса». Как видите, в этой жизни нет ничего невозможного. Даже существование двух не связанных между собой людей с неправдоподобным именем Эскол Селлерс – вещь возможная.
Джеймс Лэмптон всю жизнь витал в облаках великолепных грез и наконец умер, так и не увидев ни одну из них реализованной. Я в последний раз видел его в 1884 году, через двадцать шесть лет после того, как съел в его доме миску сырой репы и запил ее ведром воды. Он постарел и поседел, но вошел ко мне в той же самой старой беззаботной манере своей молодости, и он был все тот же, ни убавить ни прибавить: счастливый огонек в глазах, полное надежд сердце, обладающий даром убеждения язык, плодовитое на чудеса воображение – все качества были теми же самыми, и не успел я оглянуться, как он уже натирал свою лампу Аладдина и демонстрировал скрытые богатства мира. Я сказал самому себе: «Я не приукрасил его ни на йоту, я изобразил его таким, каков он был, он и сегодня все тот же: Кейбл его узнает». Я попросил у него разрешения выйти на минутку и побежал в соседнюю комнату, которая принадлежала Кейблу – мы с Кейблом совершали лекционные туры по штатам Союза[48]. Я сказал:
– Хочу оставить вашу дверь открытой, чтобы вы могли послушать. Там находится один очень интересный человек.
Я вернулся и спросил Лэмптона, чем он сейчас занимается. Он начал рассказывать мне о некоем «маленьком коммерческом предприятии», затеянном им в Нью-Мексико через посредство сына. «Всего лишь небольшое дельце – чистая безделица – отчасти чтобы развлечься на досуге, отчасти – чтобы мой капитал не лежал попусту, но главным образом для того, чтобы приучить мальчика, да – приучить мальчика. Колесо фортуны вечно вращается: возможно, ему придется когда-нибудь зарабатывать себе на жизнь, поскольку странные вещи произошли в этом мире. Но это всего лишь мелкое дельце – просто безделица, как я уже сказал».
И таким оно и было – в начале повествования. Но в его ловких руках оно разрослось, расцвело и расширилось – ну просто сверх всяких ожиданий. Через полчаса он закончил такой ремаркой, произнесенной в восхитительно вялой, томной манере:
– Да, это всего лишь пустяк, по нынешним временам – безделица, но занятная. Она помогает скоротать время. Мальчик возлагает на нее большие надежды, но он ведь молод, знаешь ли, и одарен богатым воображением. Ему недостает опыта, который приходит, когда вертишь большими делами – и который умеряет иллюзии и оттачивает рассудительность. Я предполагаю, дельце сулит миллиона два – быть может, три, – но, думаю, не больше. В то же время, видишь ли, для мальчика, только вступающего в жизнь, это неплохо. Я бы не хотел, чтобы он сколотил состояние, – пусть это придет позже. В его возрасте это могло бы вскружить ему голову и во многих отношениях повредить.
Затем он заговорил что-то о бумажнике, оставленном дома, на столе в главной гостиной, и о закрывшихся банках, и…
На этом месте я остановил его и стал упрашивать оказать нам с Кейблом честь и стать нашим гостем на лекции, взяв с собой столько друзей, сколько захотят оказать нам такую честь. Он принял приглашение. И поблагодарил меня, как мог бы благодарить принц, оказывая нам великую милость. Причина, по которой я прервал его, состояла в том, что я видел: он собирается попросить меня о билетах – предоставить их ему и позволить заплатить на следующий день. И еще я знал: если он влезет в долг, то выплатит его, даже если ему придется заложить свою одежду. Поболтав еще немного, он с сердечной нежностью пожал мне руку и откланялся. Кейбл просунул голову в дверь и сказал:
– Это был полковник Селлерс.
Глава
Как я уже говорил, тот обширный участок теннессийской земли[49] двадцать лет находился во владении моего отца нетронутым. Когда в 1847 году отец умер, мы начали управляться с участком сами. Сорок лет спустя мы сплавили его весь, кроме десяти тысяч акров, и не получили ничего, о чем стоило бы вспоминать. Где-то около 1887 года – возможно, раньше – эти самые десять тысяч акров ушли. Мой брат нашел возможность обменять их на дом и участок земли в городе Корри, в нефтяных районах Пенсильвании. Около 1894 года он продал это имущество за двести пятьдесят долларов. Так закончила свое существование эта теннессийская земля.
Если какой-нибудь цент и был когда-либо извлечен из мудрых капиталовложений моего отца, у меня воспоминаний об этом нет. Впрочем, я упускаю одну деталь. Они предоставили мне материал для Селлерса и книги. От своей половины книги я выручил пятнадцать или двадцать тысяч долларов, от пьесы получил семьдесят пять или восемьдесят тысяч долларов – как раз примерно по доллару с акра. Вот что любопытно: меня не было на свете, когда отец сделал это капиталовложение – таким образом, он не замышлял никакой несправедливости, – тем не менее я был единственным членом семьи, который когда-либо извлек из этой инвестиции выгоду. У меня еще будут случаи упомянуть эту землю по ходу повествования, поскольку она так или иначе влияла на нашу жизнь на протяжении более чем одного поколения. Как только дело становилось худо, она возрастала в значимости и протягивала полную оптимизма руку Селлерса, подбадривала нас и говорила: «Не бойтесь – доверьтесь мне – подождите». Она побуждала нас надеяться и надеяться на протяжении сорока лет, и наконец нас покинула. Она усыпляла нашу активность и делала из нас пустых фантазеров – мечтателей и лентяев. Мы все время ожидали, что вот-вот разбогатеем в следующем году, а потому нет никаких причин работать. Хорошо вступать в жизнь бедным, хорошо вступать в жизнь богатым – это благотворно, но вступать в жизнь с перспективой на богатство! Человек, не испытавший этого, не может вообразить, что это за проклятие. Мои родители переехали в Миссури в начале тридцатых. Я не помню точно когда, потому что в те времена еще не родился и вовсе не беспокоился о таких вещах. В те времена это было долгое путешествие и, должно быть, суровое и утомительное. Они поселились в крохотной деревушке Флорида округа Монро, и там в 1835 году родился я. В деревушке обитала сотня жителей, и я увеличил народонаселение на один процент. Это больше, чем сделал когда-либо какой-либо человек для любого города в истории. Возможно, с моей стороны нескромно упоминать об этом, но это правда. Нет письменного свидетельства, что какой-то человек сделал столько же – даже Шекспир. Но я сделал это для Флориды, и это доказывает, что я мог бы сделать это для любого другого места – даже для Лондона, полагаю.
Не так давно кто-то из Миссури прислал мне фотографию того дома, где я родился. Прежде я всегда утверждал, что это был дворец, но впредь буду более осмотрительным.
Я помню только одно обстоятельство, связанное с моей жизнью там. Я помню его очень хорошо, хотя мне было в то время не больше двух с половиной лет. Семейство упаковало все вещи и в фургонах отправилось за тридцать миль, в Ганнибал, что на реке Миссисипи. Ближе к ночи, когда они разбили бивак и пересчитали детей, одного не хватило. Этим одним был я. Меня забыли. Родителям всегда следует пересчитывать детей, когда они пускаются в путь. Я неплохо проводил время, играя сам с собой, пока не обнаружил, что двери заперты и во всем доме царит нехорошая тишина. Тогда я понял, что родичи уехали, а про меня забыли. Я здорово испугался и произвел весь шум, на какой был способен, но рядом никого не было и пользы это не принесло. Я провел в заключении всю вторую половину дня и был спасен, только когда спустились сумерки и дом наполнился призраками.
Моему брату Генри было в то время полгода. Я помнил, как он в недельном возрасте вошел в костер на улице. Удивительно, что я помнил подобное событие, случившееся, когда я был так юн. И еще более удивительно, что я на протяжении тридцати лет маниакально цеплялся за подобное заблуждение – потому что, конечно, этого никогда не происходило: не мог он ходить в таком возрасте. Если бы я остановился, чтобы подумать, то не обременял бы так долго свою память этой невозможной чушью. Многие люди полагают, что впечатления, отложившиеся в детской памяти в течение первых двух лет жизни, не продержатся там больше пяти лет, но это заблуждение. Случай с Бенвенуто Челлини и саламандрой[50] должен восприниматься как подлинный и достойный доверия, а затем еще удивительный и неопровержимый опыт Хелен Келлер – однако я поговорю об этом в другой раз. Много лет я был уверен, что помню, как в возрасте шести недель помогал своему деду пить горячий пунш с виски, но больше я об этом уже не рассказываю, я постарел, и моя память уже не так активна, как раньше. Когда я был моложе, то мог вспомнить все, что угодно, происходило ли оно на самом деле или нет, но сейчас способности моего организма угасают и вскоре я буду таков, что не смогу вспомнить ничего, кроме последних событий. Грустно так рассыпаться, но нам всем уготована такая участь.
Мой дядя, Джон А. Куорлс, был фермером, и его дом находился в сельской местности, в четырех милях от Флориды. У него имелось восемь детей и пятнадцать – двадцать негров, и он был также удачлив в других отношениях. Особенно в отношении своего характера. Я не встречал лучшего человека, чем он. Я бывал его гостем в течение двух или трех месяцев каждый год, начиная с четвертого года после того, как мы перебрались в Ганнибал, и до того, как мне исполнилось одиннадцать или двенадцать лет. Я никогда сознательно не вставлял его или его жену в свои книги, но его ферма пару раз пришлась очень кстати в моих сочинениях. В «Геке Финне» и в «Томе Сойере-сыщике» я перенес ферму миль на шестьсот, в Арканзас, но мне это не составило никакого труда. Это была не очень большая ферма – акров пятьсот, пожалуй, – но я смог бы это сделать, даже будь она вдвое больше. А что касается морального аспекта, он меня ничуть не беспокоил, я бы передвинул и целый штат, если бы того требовали нужды литературы.
Райское было место для мальчишки, эта самая ферма моего дяди Джона. Дом был сложен из двух слоев бревен, с просторным крытым настилом, соединявшим его с кухней. Летом посреди этой затененной и продуваемой площадки устанавливался стол, и роскошные трапезы… что ж, при мысли о них мне хочется плакать. Жареная курица, запеченная свинина; дикие и домашние индейки, утки и гуси; свежеубитая оленина; белки, кролики, фазаны, куропатки, степные тетерева; ветчина и бекон домашнего приготовления; горячее печенье, горячие кексы из взбитого теста, горячие кексы из гречневой муки, горячий пшеничный хлеб, горячие булочки, горячие кукурузные лепешки; свежесваренная кукуруза в початках, суккоташ[51], «масляные бобы»[52], фасоль, помидоры, горох, ирландский картофель, сладкий картофель; свежее парное молоко, простокваша; арбузы, мускатные дыни, дыни-кантелупки – все свежее, с огорода, – пироги с яблоками, пироги с персиками, пироги с тыквой; яблоки, запеченные в тесте, коблер[53] с персиками – всего уж не упомню. Главная роскошь, пожалуй, заключалась в том, как все эти кушанья были приготовлены – в частности, несколько определенных блюд. Эти кушанья на Севере никогда правильно не готовились – по правде говоря, никто там не способен овладеть этим искусством, насколько могу судить по своему опыту. Север думает, что знает, как печь кукурузный хлеб, но это вопиющее заблуждение. Пожалуй, ни один вид хлеба в мире не хорош так, как выпеченный на Юге кукурузный хлеб, и, пожалуй, нет в мире хлеба хуже, чем его северная имитация. На Севере редко пытаются жарить цыплят, и это хорошо: этому искусству нельзя выучиться ни к северу от линии Мейсона – Диксона[54], ни где-либо в Европе. И это не пустые слухи, об этом свидетельствует опыт. В Европе воображают, что обычай подавать различные виды хлеба с пылу с жару «американский», но он очень широко распространен: так принято делать на Юге, но в гораздо меньшей степени на Севере. На Севере и в Европе горячий хлеб считается нездоровым. Это, пожалуй, очередной нервозный предрассудок вроде европейского представления, что талая вода неполезна. Европа не нуждается в талой воде и не пьет ее, и тем не менее, невзирая на это, европейское определение воды со льдом считается более правильным, чем наше, потому что оно описывает ее, тогда как наше нет. Европа называет ее ледяной водой. Наше слово описывает воду, приготовленную из растаявшего льда, – напиток, который имеет характерный вкус и с которым мы мало знакомы.
Вызывает сожаление, что мир должен отбросить так много вкусных вещей лишь потому, что они нездоровы. Я сомневаюсь, что Бог дал нам какую-нибудь закуску, которая, употребляемая в умеренных количествах, вредна для здоровья, кроме разве микробов. Тем не менее есть люди, которые беспощадно лишают себя всех тех продуктов, что пригодны для еды, питья и курения, но тем или иным образом снискали себе дурную славу. Такую цену они платят за здоровье. И здоровье – единственное, что они за это получают. Как странно! Это все равно что отдать все состояние за недойную корову.
Фермерский дом стоял посреди очень большого двора, обнесенного с трех сторон редкой изгородью из жердей, а с задней стороны – частоколом. К частоколу примыкала коптильня, за частоколом находился фруктовый сад, за садом были негритянские хижины и табачные плантации. На передний двор входили по ступенчатому перелазу через забор, сделанному из коротко отпиленных бревен, расположенных на разной высоте; никакой калитки я не помню. В углу переднего двора росла дюжина высоких орешников-гикори и дюжина грецких орехов, и в сезон сбора там можно было собрать целое богатство.
Немного подальше, на одной линии с домом, вплотную к изгороди из жердей стояла маленькая бревенчатая хижина, и там лесистый холм резко обрывался и вел вниз, мимо сараев, кукурузных амбаров, конюшен и помещений для томления табака, к чистому, прозрачному ручью, который весело журчал в своем кремнистом русле, и извивался, и резвился, скача то туда, то сюда и невесть куда, в глубокой тени нависающих листьев и лоз, – божественное место для того, чтобы пробираться по нему вброд. И в нем были заводи, где можно было поплавать, для нас запретные, а потому часто посещаемые. Ибо мы были маленькими христианами и сызмальства понимали сладость запретного плода.
В маленькой бревенчатой хижине жила прикованная к постели совершенно седая женщина-рабыня, которую мы ежедневно навещали и на которую взирали со священным трепетом, будучи уверены, что ей больше тысячи лет и что она разговаривала с Моисеем. Более молодые негры искренне верили этим сведениям и предоставляли их нам с полной убежденностью. Мы вмещали все подробности, которые приходили к нам о ней, и таким образом верили, что она потеряла здоровье в долгих скитаниях по пустыне при исходе из Египта и потом уже так и не смогла вернуть его обратно. На макушке у нее была круглая лысина, и мы имели обыкновение на цыпочках прокрадываться в обход, глазеть на нее в благоговейном молчании и думать, будто она появилась от внезапного сильного испуга при виде утонувшего фараона. Мы звали ее на южный лад – «тетушка Ханна». Она была суеверна, как другие негры, и так же глубоко религиозна. Как и они, она глубоко верила в молитву и прибегала к ней в обычных трудных ситуациях, но не в тех случаях, где была необходима полная уверенность. Всякий раз, когда поблизости собирались ведьмы, она завязывала остатки своих волос в маленькие пучки белой ниткой, и это тут же обезвреживало ведьм.
Все негры были нашими друзьями, а с теми из них, кто приходился нам сверстниками, мы, в сущности, были товарищами. Я говорю «в сущности», используя эту фразу с поправкой. Мы были товарищами и все-таки не товарищами – цвет кожи и общественное положение проводили тонкую, едва различимую грань, которую обе стороны сознавали и которая делала полное слияние невозможным. Мы имели верного, любящего и доброго друга, союзника и советчика в лице дяди Дэнла, раба средних лет, у которого была лучшая голова во всем негритянском квартале, который был сострадателен и отзывчив и чье сердце было честным, простодушным и не знающим коварства. Он хорошо послужил мне на протяжении многих, многих лет. Я не видел его больше полувека и тем не менее в духовном смысле добрую часть этого времени с удовольствием находился в его компании, вставляя его в книги под его собственным именем и как Джима и таская его туда-сюда: в Ганнибал, на плоту по Миссисипи и даже через пустыню Сахару на воздушном шаре, – а он переносил все это с терпением, дружелюбием и преданностью, принадлежавшими ему по праву рождения. Именно на этой ферме я проникся симпатией к его расе и научился ценить некоторые ее прекрасные качества. Это чувство и это отношение выдержали проверку шестьюдесятью с лишним годами, не претерпев ущерба. Черное лицо так же желанно мне, как было в ту пору.
В школьные дни я не питал антипатии к рабству. Я не осознавал, что в нем есть что-то дурное. Никто не выносил этого вопроса на мое рассмотрение, местные газеты не высказывались против рабства, местные проповедники учили нас, что Бог его одобряет, что это святыня, и сомневающемуся нужно лишь заглянуть в Библию, если он хочет прийти к определенному мнению, и затем эти тексты зачитывались нам вслух, чтобы мы полностью удостоверились. Если сами рабы и испытывали отвращение к рабству, то они были благоразумны и ничего об этом не говорили. В Ганнибале мы редко видели плохое обращение с рабами, на ферме – никогда.
Был, однако, один маленький эпизод из времен моего отрочества, который касался этого вопроса и, должно быть, много для меня значил, ибо в противном случае не сохранился бы в моей памяти отчетливо и резко, живо и ясно на протяжении всех этих потихоньку набегающих лет. У нас был маленький мальчик-раб, которого мы перекупили у кого-то еще в Ганнибале. Родом с восточного побережья Мэриленда, он был увезен от семьи и друзей чуть ли не на другой конец американского континента и продан. То была натура живая и веселая, невинная и нежная и, пожалуй, самое шумное существо из когда-либо существовавших. Весь день напролет он напевал, насвистывал, пронзительно что-то выкрикивал, воодушевленно улюлюкал, смеялся – это бесило, раздражало, доводило до умопомрачения. Наконец однажды я совершенно вышел из себя, в бешенстве пошел к матери и сказал, что Сэнди поет уже час без остановки, что у меня нет сил это терпеть, и не была бы она так любезна заткнуть его. На глазах у нее выступили слезы, губы задрожали, и она сказала что-то вроде следующего: «Бедняжка, когда он поет, это означает, что он не помнит, и меня это утешает, но когда он молчит, я боюсь, что он думает, и это невыносимо. Он никогда больше не увидит своей матери; если он может петь, я не должна этому мешать, а должна быть благодарна за это. Если бы ты был старше, то понял бы меня и тогда шум этого одинокого ребенка тебя бы радовал».
Это была простая, составленная из непритязательных слов речь, но она достигла цели и шум Сэнди мне больше не докучал. Мать никогда не употребляла высокопарных слов, но у нее был природный дар заставлять скромные слова действовать эффективно. Она дожила почти до девяноста лет и до самого конца умело владела языком – особенно когда дух ее возмущала подлость или несправедливость. Несколько раз ей довелось оказаться в моих книгах, где она фигурирует как тетя Тома Сойера Полли. Я снабдил ее диалектом, пытался придумать для нее и другие усовершенствования, но не смог. Сэнди я тоже однажды использовал, в «Томе Сойере»: пытался заставить его белить забор, но из этого ничего не вышло. Не помню, какое имя дал ему в книге.
Я по сей день как наяву вижу эту ферму, всю ее обстановку, все вещи: общую комнату в доме, низкую выдвижную кровать на колесиках в одном углу и прялку – в другом. Стенания этой прялки, слышные издали, были для меня самыми скорбными из всех звуков, вызывали уныние, тоску по дому и наполняли мой мир блуждающими духами усопших. Я вижу обширный камин, в зимние ночи доверху нагруженный дровами, с пылающими поленьями орехового дерева, на концах которых пузырилась сахаристая смола-живица, но она не пропадала даром, потому что мы ее соскребали и ели; ленивую кошку, раскинувшуюся на шероховатой каменной плите под очагом, сонно моргавших собак, подпиравших откосы камина; мою тетушку, вяжущую у камелька, а по другую его сторону – моего дядю с трубкой из кукурузного початка; блестящий, не покрытый ковром дубовый пол, слегка отражавший пляшущие языки пламени и испещренный черными метками в тех местах, где выскочившие из огня раскаленные угольки умерли неспешной смертью; полдюжины детей, шумно и весело возившихся в сумерках на заднем плане; там и сям стулья с расщепленными сиденьями и среди них несколько кресел-качалок; колыбель – отслужившая службу, но с уверенностью дожидающаяся нового срока. Я вижу группку детей в сорочках и рубашонках, ранним холодным утром занявших пол у камина, зябко жмущихся друг к другу и оттягивающих момент, – как нестерпимо было покинуть это уютное место и выйти на продуваемое пространство настила между домом и кухней, где стояла общая оловянная лохань, и помыться.
Снаружи, вдоль передней изгороди проходила проселочная дорога, в летнее время пыльная и облюбованная змеями – им нравилось лежать на ней и принимать солнечные ванны. Когда это были гремучие змеи или африканские гадюки, мы их убивали, когда это были полозы или принадлежавшие к легендарной породе «змеи-обручи», мы без стыда бежали прочь. Когда же это были так называемые домовые змеи или змеи-подвязки, мы приносили их домой и подкладывали в рабочую корзинку тети Пэтси, чтобы устроить сюрприз, ибо она имела предубеждение против змей. Всякий раз, когда тетушка брала корзинку на колени и они начинали выползать из нее, это доводило ее до умопомрачения. Похоже, все наши старания были напрасны – она никак не могла привыкнуть к змеям. Она всегда была холодна к летучим мышам, терпеть их не могла, а между тем я думаю, что летучая мышь так же дружелюбна, как птичка. Моя мать была сестрой тетушки Пэтси и имела те же самые дикие предрассудки. Летучая мышь чудесно мягка и шелковиста, я не знаю другого существа, столь же приятного на ощупь или более благодарного к ласке, если правильно подойти к делу. Я знаю все об этих жесткокрылых[55], потому что наша большая пещера, в трех милях ниже по течению от Ганнибала, была обильно ими населена, и я частенько приносил их домой, чтобы позабавить мать. Это было легко устроить, если в этот день я учился, потому что тогда я предположительно находился в школе и у меня не могло быть при себе никаких летучих мышей. Мать была не подозрительным человеком, а, напротив, очень доверчивым, и когда я говорил: «У меня в кармане кое-что для тебя есть», – она запускала туда руку. Но обратно всегда выдергивала ее сама, мне не приходилось просить ее об этом. Примечательно, что она так и не научилась любить ручных летучих мышей. Чем богаче был опыт ее общения с ними, тем меньше она была готова переменить свои взгляды.
Думаю, она никогда в жизни не бывала в той пещере, но все остальные туда ходили. Много экскурсионных групп приезжало из довольно отдаленных мест, находившихся вверх и вниз по реке, чтобы посетить эту пещеру. Она тянулась на целые мили и представляла собой замысловатые дебри из узких и высоких расселин и коридоров. Это было такое место, где легко заплутать, – с любым могло это случиться, включая летучих мышей. Я сам в ней заблудился вместе с одной леди, и наша последняя свечка догорела почти до конца, прежде чем мы невзначай заметили огни блуждавшей вдалеке поисковой группы.
Однажды в этой пещере заблудился полукровка индеец Джо, и, переведись там летучие мыши, умер бы с голоду. Но такое было совершенно невозможно, там их были несметные количества. Он сам рассказал мне эту историю. В книге под названием «Приключения Тома Сойера» я уморил его голодом в пещере, но это было в интересах искусства – в действительности такого не случилось. Генерал Гейнс, который был нашим первым городским пьяницей до того, как Джимми Финн занял его место, блуждал там на протяжении недели и наконец вытолкнул свой носовой платок из норы на склоне холма близ Савертона, в нескольких милях ниже по реке от устья пещеры; кто-то увидел это и откопал его. Все в этой истории достоверно, кроме носового платка. Я знал Гейнса много лет, и никакого платка у него никогда не было. Зато это мог быть его нос. Он бы привлек внимание.
Пещера была таинственным местом, ибо в ней содержался труп – тело молодой девушки четырнадцати лет. Он находился в стеклянном цилиндре, вложенном в медный, который был подвешен к перекладине, переброшенной через узкий проход. Тело было заспиртовано, и говорили, что бродяги и хулиганы имели обыкновение извлекать его за волосы и смотреть на мертвое лицо. Девушка была дочерью одного хирурга из Сент-Луиса, который обладал выдающимися способностями и пользовался широкой известностью. Он был эксцентричным человеком и делал много странного. Он сам поместил бедняжку в это заброшенное место.
Он был не только хирургом, но и просто лекарем и порой, когда медицина оказывалась бессильна, задействовал другие ресурсы. Однажды он поссорился с семьей, которую пользовал как врач, и они отказались иметь с ним дело. Но настало время, когда пришлось опять к нему обратиться. Хозяйка дома была очень больна, и другие врачи от нее отказались. Он вошел в комнату и встал неподвижно, оглядывая место действия. На нем была большая шляпа из мягкого фетра, с широкими опущенными полями, а под мышкой – четверть акра имбирного пряника, и пока он задумчиво осматривался вокруг, то отламывал куски от своего пряника и жевал их, а крошки сыпались с его груди на пол. Леди лежала бледная, неподвижная, с закрытыми глазами, возле кровати в скорбном молчании, тихо всхлипывая, сгрудились родственники – кто стоя, кто на коленях. Некоторое время спустя врач принялся перебирать пузырьки с лекарствами, презрительно принюхиваться к ним и выкидывать в открытое окно. Когда все они были выброшены, он подошел к кровати, положил свой здоровенный пряник умирающей женщине на грудь и грубо сказал:
– Что вы тут сопли распустили, идиоты? У этой притворщицы ничего страшного. Покажи язык!
Рыдания утихли, разозленные плакальщики изменили позы и принялись упрекать врача за жестокое поведение в этой обители смерти, но он прервал их взрывом нечестивой брани и сказал:
– Свора гнусавых тупиц, вы что, будете учить меня моему ремеслу? Говорю вам, с этой женщиной все в порядке – ничем она не больна, кроме лени. Все, что ей нужно, – это бифштекс и корыто для стирки, она…
Тогда умирающая женщина приподнялась в кровати, и в глазах ее появился огонек борьбы. Она излила на врача все свои оскорбленные чувства – это было прямо-таки извержение вулкана, сопровождаемое громом и молнией, смерчами и землетрясениями, лавиной камней и пепла. Это привело к тому эффекту, к которому он и стремился, и женщина поправилась. То был незабвенный доктор Макдауэлл, чье имя было столь велико и столь почитаемо в долине Миссисипи за десять лет до Гражданской войны.
Глава
За дорогой, на которой грелись на солнце змеи, находилась густая молодая чаща, а через нее вела тускло освещенная тропинка протяженностью с четверть мили. Затем из полутьмы путник внезапно выходил на ровную поляну, покрытую кустиками дикой земляники, усыпанную звездочками луговой гвоздики и окруженную со всех сторон стеной леса. Земляника была превосходная и душистая, и в сезон мы обычно ходили туда свежим, бодрящим ранним утром, пока в траве еще сверкали бусинки росы, а леса звенели первыми песнями птиц.
Слева, ниже по лесистому склону, стояли качели, сделанные из коры, ободранной с молодых ореховых деревьев. Когда кора высыхала, качели становились опасными. Они обычно подламывались, когда ребенок находился в сорока футах над землей, – вот почему каждый год приходилось чинить так много костей. Меня самого эта злая судьба не постигла, но никто из моих кузенов ее не избежал. Таковых было восемь, и одно время было сломано в общей сложности четырнадцать рук. Но с точки зрения издержек это ничего не стоило, потому что врач брал деньги за год – двадцать пять долларов за всю семью. Я помню двух флоридских докторов, Чаунинга и Мередита. Они не только обслуживали целую семью за двадцать пять долларов в год, но и сами доставляли лекарства. В изрядных количествах. Только самые крупные особи могли вместить в себя полную дозу. Главным средством было касторовое масло. Доза составляла полковша, пополам с полуковшом новоорлеанской черной патоки, добавленной, дабы облегчить проглатывание и придать снадобью приятный вкус, каковая цель никогда не достигалась. Другой надежной помощницей была каломель, затем шел ревень, а следующим – корень ялапы[56]. Затем еще пациенту пускали кровь и ставили горчичники. Это была наводящая ужас система, и тем не менее уровень смертности был невысок. Каломель почти непременно вызывала у пациента повышенное слюноотделение и стоила ему нескольких зубов. Зубных врачей не было. Когда зубы начинали разрушаться или почему-либо еще болеть, доктор делал только одно: приносил клещи и выдергивал их. Если челюсть при этом сохранялась, то была не его вина.
Врачей не вызывали в случаях обычных болезней – ими занимались бабушки семейств. Каждая пожилая женщина была лекарем, собирала собственные медикаменты в лесах и знала, как составлять дозы, которые встряхнули бы жизненно важные органы и у отлитой из чугуна собаки. Затем был еще так называемый «индейский доктор» – мрачный дикарь, уцелевший обломок своего племени, погруженный в тайны природы и скрытые свойства трав. Большинство обитателей лесной глуши имели высокую веру в его силу и могли порассказать о чудесных исцелениях, которых он добился. На Маврикии, затерянном в просторах Индийского океана, есть человек, похожий на нашего индейского доктора тех времен. Он негр и не получил медицинского образования, но тем не менее существует одна болезнь, по которой он мастер и которую умеет лечить, а доктора – нет. За ним посылают, когда она приключается. Это детское заболевание странного и смертельного характера. И негр излечивает его травяным снадобьем, которое изготавливает сам по рецепту, перешедшему к нему от отца и деда. Он ни за что и никому не позволяет взглянуть на этот рецепт. Он хранит секрет его состава для себя, и люди опасаются, что он умрет, так и не раскрыв его, – тогда на Маврикии воцарится ужас. Мне рассказывали об этом тамошние люди в 1896 году.
У нас в те давние времена тоже был такой знахарь – пожилая женщина. Ее специализацией была зубная боль. Она была женой фермера и жила в пяти милях от Ганнибала. Она накладывала руку на челюсть пациента, говорила: «Веруй!» – и исцеление немедленно наступало. Миссис Аттербек. Я помню ее очень хорошо. Дважды я ездил к ней вместе с матерью верхом на лошади и видел, как проходило лечение. Пациенткой была моя мать.
Несколько позже в Ганнибал переехал доктор Мередит. Он стал нашим семейным лекарем и несколько раз спасал мне жизнь. Несмотря на это, он был хорошим человеком, и намерения у него были добрые. Ну и слава Богу.
Мне всегда говорили, что я был болезненным, хилым, хлопотным и ненадежным ребенком и первые семь лет своей жизни жил преимущественно на аллопатических медикаментах. Я расспрашивал об этом мать в конце ее жизни – она была тогда на восемьдесят восьмом году:
– Наверное, на протяжении всего того времени ты тревожилась за меня?
– Да, постоянно.
– Боялась, что я не выживу?
Она задумчиво помедлила – по-видимому, чтобы обдумать факты, – и сказала:
– Нет – боялась, что выживешь.
Звучит как плагиат, но, по всей вероятности, это было не так.
Здание сельской школы находилось в трех милях от фермы моего дяди. Оно стояло на лесной опушке и вмещало примерно двадцать пять мальчиков и девочек. Мы посещали школу более или менее регулярно, раз или два в неделю, летом, шагая туда утром, по холодку, лесными тропинками, и обратно – в сумерках, в конце дня. Все ученики приносили с собой обеды в корзинках – кукурузные лепешки, пахту и другие вкусные вещи – и, сидя в полдень в тени деревьев, их съедали. Это та часть моего образования, о которой я вспоминаю с наибольшим удовольствием. Мой первый визит в школу произошел, когда мне было семь лет. Рослая девушка лет пятнадцати, в традиционном чепчике от солнца и набивном ситцевом платье, спросила меня, употребляю ли я табак – имея в виду, жую ли я его. Я сказал, что нет. Это вызвало у нее презрение. Она представила меня всему сборищу и сказала:
– Перед вами семилетний мальчик, который не умеет жевать табак.
По взглядам и комментариям, которые это вызвало, стало ясно, что я – пропащий тип. Мне было мучительно стыдно, и я твердо решил исправиться, но все закончилось тем, что меня затошнило и я так и не смог выучиться жевать табак. Я научился очень неплохо курить, но это никого не умилостивило – я так и остался бесхарактерным беднягой. Я страстно желал быть достойным уважения, но так и не сумел возвыситься в их глазах. У детей очень мало милосердия к недостаткам друг друга.
Как уже было сказано, до двенадцати или тринадцати лет я каждый год проводил какую-то часть времени на ферме. Жизнь, которую я там вел с моими кузенами, была полна очарования, и таковыми до сих пор остаются воспоминания о ней. Я помню исполненные торжественности сумерки и таинственность густых лесов, запахи земли, слабые ароматы полевых цветов, сверкание омытой дождем листвы, дробный стук капель, когда ветер раскачивает деревья, отдаленный стук дятлов и приглушенную барабанную дробь лесных фазанов в глуши леса, стремительные взгляды потревоженных диких существ, мечущихся в траве, – все это я могу вызвать в памяти и сделать таким реальным, каким оно было тогда, и таким же благословенным. Я могу припомнить прерию, ее одиночество и покой и громадного ястреба, неподвижно зависшего в небе, с широко расправленными крыльями, и проглядывающую сквозь бахрому перьев синеву свода. Я вижу леса в осеннем уборе, пурпурные дубы, орешники-гикори, облитые золотом, клены и кусты сумаха, сияющие малиновым пламенем, и слышу шорох опавших листьев под нашими ногами. Я вижу синие гроздья дикого винограда, висящие среди листвы молодых побегов, и помню его вкус и запах. Я знаю, как выглядит дикая ежевика и какова она на вкус – то же самое с папайей, лесными орехами и хурмой, – и чувствую глухую дробь по моей голове орехов-гикори и лесных орехов, когда морозным утром мы выходили собирать их наперегонки со свиньями, а порывы ветра срывали их и швыряли вниз. Я знаю, как выглядит пятно от ежевики и как оно красиво, и знаю, как выглядит пятно от скорлупы лесного ореха и как трудно его отстирать, только зря потратишь время. Я знаю вкус кленового сока, и когда надо его собирать, и как располагать лотки и направляющие трубки, и как уваривать сок, и как украсть кленовый сахар, после того как он сделан. А еще – насколько ворованный сахар вкуснее любого другого, который достается тебе честным путем, что бы там ни говорили ханжи. Я знаю, как выглядит призовой арбуз, когда он греет на солнце свою толстую округлость среди плетей тыквы и своих собратьев; я знаю, как узнать, спелый он или нет, не разбивая; я знаю, как призывно он выглядит, когда охлаждается в лохани с водой под кроватью; я знаю, как он выглядит, когда лежит на столе под огромным навесом между домом и кухней и дети собрались для его заклания и у них текут слюнки. Я знаю, как он трещит, когда разделочным ножом ему отрезают верхушку, и вижу, как трещина бежит вслед за лезвием, по мере того как нож прокладывает себе путь к другому концу; я вижу, как распадаются его половинки, обнажая роскошную красную плоть, черные семечки и выпуклое сердце, – роскошь, достойная избранных. Я знаю, как выглядит мальчик перед ломтем такого арбуза длиною в ярд, и знаю, что он при этом чувствует, потому что я там был. Я знаю вкус арбуза, который достался честным путем, и вкус арбуза, приобретенного хитростью. Оба хороши на вкус, но бывалые-то знают, какой вкуснее. Я знаю вкус зеленых яблок, груш и персиков на деревьях и знаю, какие они уморительные, когда попадают человеку внутрь. Я знаю, какими спелыми и красивыми они выглядят, будучи сложены в пирамиды под деревьями, и какие яркие у них краски. Я знаю, как выглядит мороженое яблоко в бочке в погребе в зимнее время, и как трудно его укусить, и как от холода ломит зубы, и как, однако же, это вкусно, несмотря ни на что. Я знаю склонность пожилых людей отбирать испещренные крапинками яблоки детям, и когда-то знал способы, как их перехитрить. Я знаю, как выглядит яблоко, которое печется и шипит при этом на каменной плите перед очагом зимним вечером, и знаю, какая это нега – есть его горячим, посыпав сахаром и хорошенько полив сливками. Мне знакомо тонкое и таинственное искусство, как колоть орехи молотком на утюге, чтобы ядра сохранялись невредимыми, и я знаю, как орехи вместе с зимними яблоками, сидром и пончиками заставляют старые байки и старые шутки стариков звучать свежо, живо и чарующе и как вечер неприметно сходит на нет, прежде чем поймешь, куда делось время. Я знаю, как выглядела кухня дядюшки Дэнла в счастливые вечера, когда я был ребенком, и вижу белых и черных детей, собравшихся перед камином, когда отблеск огня играет на их лицах, а мерцающие на стенах тени отступают в глухой, похожий на пещеру сумрак в задней части комнаты. Я слышу, как дядя Дэнл рассказывает бессмертные сказки, которые Харрису[57] только еще предстояло собрать в свою книгу и очаровать ими мир, и я вновь ощущаю сладкие дрожь и ужас, которые пронизывают меня, когда наступает время страшилки о Золотой руке, – как и чувство сожаления, которое охватывало меня, потому что это всегда была последняя сказка за вечер и уже ничто не стояло между ней и нежеланным отходом ко сну.
Я помню голую деревянную лестницу в доме дяди и поворот налево над лестничной площадкой, и стропила, и наклонную крышу над моей кроватью, и квадраты лунного света на полу, и белый холодный заснеженный мир снаружи, видимый сквозь лишенное занавесей окно. Я помню завывание ветра и содрогание дома в ненастные ночи, и как тепло и уютно ты себя чувствуешь под одеялом, прислушиваясь к непогоде, и как насыпался мелкий снежок в щели оконных переплетов и укладывался маленькими гребешками на полу, заставляя комнату выглядеть зябкой по утрам и обуздывая сумасбродное желание вылезти из постели – если таковое вообще возникало. Я могу вспомнить, какой ужасно темной была эта комната в новолуние и какой зловещей тишиной была наполнена, когда случайно проснешься среди ночи и забытые грехи выходят, теснясь, из тайных закоулков памяти и требуют суда, и насколько неверным казался выбор времени для такого рода дел, и каким гнетущим было уханье совы и завывание волка, траурно доносимые ночным ветром.
Я помню неистовство дождя, колотившего по той же крыше летними ночами, и то, как приятно было лежать и слушать его и наслаждаться белым великолепием молнии и величественным треском и грохотом грома. Это была очень подходящая комната, с громоотводом, до которого можно было дотянуться из окна, – вещь восхитительная и коварная, по которой приходилось лазать вверх-вниз летними ночами, когда имелись дела такого рода, где требовалась секретность.
Я помню охоту на енотов и опоссумов по ночам, с неграми, и долгие переходы через черный сумрак лесов, и волнение, которое воспламеняло каждого, когда отдаленный лай опытной собаки возвещал, что дичь загнана на дерево; затем неистовое и беспорядочное продирание и ковыляние сквозь колючие заросли и через корни деревьев, чтобы добраться до этого места; затем разжигание костра и рубка дерева, неистовая радость собак и негров и причудливо-жутковатая картина всего этого в красном отблеске огня – я помню все это хорошо, и то наслаждение, которое каждый от этого испытывал, кроме разве что енота.
Я помню голубиные сезоны, когда птицы слетались миллионами и обседали деревья, и под их весом подламывались ветки. Их забивали палками – ружья не требовались и не применялись. Я помню охоты на белок, на степных тетеревов и на диких индюков: как мы собирались по утрам, когда еще темно, чтобы отправляться в эти экспедиции, и как зябко и угрюмо это ощущалось, и как часто я сожалел, что не болен и могу идти. Звук жестяного рожка созывал вдвое больше собак, чем нам требовалось, и, переполненные счастьем, они носились туда-сюда и сшибали с ног тех, кто был поменьше, и конца не было их ненужному шуму. По словесной команде они стремглав неслись в сторону леса, а мы молча и в меланхолическом настроении неторопливо двигались за ними. Но понемногу серый рассвет занимался над миром, запевали птицы, потом вставало солнце, разливая вокруг свет и утешение, – все было свежим, росистым и благоуханным, и жизнь вновь казалась благодеянием. После трех часов скитаний мы возвращались обратно, по-хорошему усталые, нагруженные дичью, очень голодные и как раз к завтраку.
Глава
Мой дядя и его старшие сыновья охотились с винтовкой, я и младший мальчик – с дробовиком, маленьким одноствольным дробовиком, который как раз был нам по росту и по силе, не намного тяжелее метлы. Мы носили его по очереди, по полчаса зараз. Мне так и не удалось никого из него убить, но нравилось пытаться. Мы с Фредом охотились на мелкую пернатую дичь, другие охотились на оленей, белок, диких индюков и прочее в таком роде. Лучшими стрелками были Джим и его отец. Они убивали ястребов, диких гусей и им подобных на лету, и они не стреляли белок, а оглушали их ударом. Когда собаки загоняли белку на дерево, та неслась наверх и выбегала на сук, где распластывалась в надежде сделаться таким образом невидимой – и не вполне в этом преуспевая: были видны ее торчащие крохотные ушки, не видно было носа, но вы понимали, где он. Тогда охотник, презирая «станок для винтовки», вставал и, прицелившись с руки в сук, посылал в него пулю непосредственно перед носом белки, и зверек кувырком летел вниз, не раненый, но бесчувственный, собаки его хорошенько встряхивали, и он умирал. Иногда, когда расстояние было велико и плохо учтено направление ветра, пуля попадала белке в голову: с этой собакам разрешалось поступать как им заблагорассудится, – гордость охотника была уязвлена, и он не позволил бы этой добыче отправиться в ягдташ.
С первыми серыми проблесками рассвета роскошные, полные достоинства дикие индюки важно вышагивали большими стаями, готовые пообщаться и поддержать компанию других экскурсантов той же породы. Охотник прятался и подражал индюшачьему крику, всасывая воздух через кость от ноги того их собрата, который ранее отозвался на такой зов, после чего прожил ровно столько, чтобы пожалеть об этом. Ничто не воспроизводит крик индюка лучше, чем эта кость. Еще одно предательство природы, как видите: у нее их великое множество, и половину времени она сама не знает, что ей больше нравится – предавать или защищать своих детей. В случае с индюком она полна противоречий: дает индюшке кость, которую можно использовать, чтобы завлечь ее в беду, и сама же снабжает ее уловкой, для того чтобы выпутаться из беды. Когда мама-индюшка, откликнувшись на зов, обнаруживает, что совершила ошибку, она поступает так же, как самка куропатки, – вспоминает предыдущее приглашение и удаляется, с трудом и прихрамывая, притворяясь, что очень хрома, и в это же самое время говорит своим невидимым детям: «Залягте, затаитесь, не высовывайтесь; я вернусь, как только выманю этого жалкого мошенника из наших окрестностей».
Когда человек доверчив или несведущ, эта аморальная методика может привести к утомительным результатам. Как-то раз утром я гонялся за будто бы хромой индюшкой по изрядной части Соединенных Штатов, поскольку поверил в нее и не мог предположить, что она обманет ребенка, да еще такого, который ей доверял и считал ее честной. При мне был одноствольный дробовик, но я намеревался изловить ее живьем. Я часто подходил на расстояние, с которого можно было стремительно броситься к ней и схватить, а затем бросался вперед, но всякий раз, когда я делал последнее стремительное движение и протягивал руку к тому месту, где была ее голова, индюшки там уже не было – она оказывалась уже в двух или трех дюймах оттуда, – и я лишь слегка касался перьев хвоста, одновременно приземляясь на живот – на волосок от цели, но все же недостаточно близко, то есть недостаточно близко к успеху, но достаточно близко, чтобы уверовать: в следующий раз мне это непременно удастся. Индюшка всегда дожидалась меня чуть-чуть в стороне и делала вид, будто отдыхает и страшно изнурена, – это было ложью, но я ей верил, потому что считал ее честной еще долго после того, как мне следовало бы начать в ней сомневаться, долго после того, как мне следовало бы заподозрить, что благородная птица не может так поступать. Я все следовал за ней, и следовал, и следовал, периодически бросаясь вперед, и вскакивая, и метя пыль, и вновь с терпеливой уверенностью начиная свое путешествие. По правде говоря, моя уверенность росла, ибо по изменению климата и растительности я видел, что мы уже вступили в высокие широты, а поскольку она всегда выглядела чуть более усталой и чуть более обескураженной после каждого броска, я рассуждал, что вполне могу в итоге выиграть соревнование, которое являлось всего лишь вопросом выносливости, а преимущество было на моей стороне изначально, поскольку она была хрома.
Мало-помалу, уже изрядно после полудня, я сам начал чувствовать себя изнуренным. Ни один из нас не имел передышки с тех пор, как мы пустились в эту экспедицию, которая началась больше десяти часов назад, хотя под конец мы немного передыхали после моих атак: я – притворяясь, что думаю о чем-то, а она – притворяясь, что думает о чем-то другом. Впрочем, ни один из нас не был искренен, а оба выжидали, пока другой прекратит борьбу, но оба – без особой спешки, ибо на самом деле эти небольшие мимолетные передышки были очень приятны нам обоим – да и как могло быть иначе, коль скоро мы так пикировались аж с самого рассвета, не имея при этом маковой росинки во рту, по крайней мере я, потому что порой, когда она лежала на боку, обмахиваясь крылом как веером и молясь о ниспослании сил, чтобы выпутаться из этой передряги, ей о временам случайно подворачивался кузнечик, чей час пробил, и для нее это было хорошо и удачно, но я-то целый день ничего не ел.
Несколько раз, очень устав, я было отказывался от затеи поймать ее живьем и собирался застрелить, но так этого и не сделал, хотя имел полное право, а все потому, что не верил, что могу в нее попасть. Кроме того, всякий раз, как я поднимал ружье, она останавливалась и принимала картинную позу, и это заставляло меня подозревать, что она все знает обо мне и моей меткости, а мне не хотелось подвергать себя бестактным замечаниям.
Я так ее и не поймал. Когда она наконец устала от игры, то поднялась почти из-под моей руки и взвилась ввысь со стремительностью и свистом артиллерийского снаряда. Опустившись на самый высокий сук огромного дерева, она уселась там, скрестив ноги, и улыбнулась мне сверху, похоже, очень довольная моим изумлением.
Я был посрамлен и вдобавок заблудился; блуждая по лесам в поисках дороги, набрел на заброшенную бревенчатую хижину и получил там одну из лучших трапез в своей жизни. Заросший сорняками сад был полон спелых помидоров, и я ел их с волчьим аппетитом, хотя прежде никогда не любил. Всего лишь раза два-три в жизни вкушал я что-либо столь же вкусное, как те помидоры. Я объелся ими и больше уже не пробовал ни одного вплоть до зрелого возраста. Сейчас я могу их есть, но не переношу их вида. Думаю, все мы испытали когда-то в жизни какое-нибудь пресыщение. Однажды, под давлением обстоятельств, я съел изрядную часть бочки сардин, потому что под рукой больше не было ничего съедобного, но с тех пор всегда мог обходиться без сардин.
Последняя попытка
Наконец в 1904 году, во Флоренции, меня осенило, как правильно писать автобиографию: начать с произвольно выбранного периода, бродить свободно по всей своей жизни, говорить только о том, что интересует тебя в данный момент, оставить тему, когда интерес грозит угаснуть, и перевести разговор на новый, более интересный предмет, который сам вторгся тебе в память.
А еще надо сделать повествование сочетанием автобиографии и дневника. Благодаря этому вы добиваетесь того, что живые моменты настоящего будут контрастировать с воспоминаниями о похожих событиях из прошлого, и сами эти противопоставления будут иметь свое очарование. Никакого таланта, чтобы сделать сочетание дневника и автобиографии интересным, не требуется.
Таким вот образом я нащупал верный план. Он делает мой труд развлечением – чистым развлечением, игрой, приятным времяпрепровождением, совершенно не требующим усилий. Впервые в истории был найден такого рода верный план.
Окончательный (и верный) план
Я составлю текст, чтобы предварить «Автобиографию», а также предисловие, которое пойдет вслед за указанным текстом.
До чего крохотную часть человеческой жизни составляют поступки и слова! Подлинная жизнь происходит у человека в голове, не ведомая никому, кроме него самого. Весь день напролет и ежедневно жернова его мозгов усердно трудятся, и именно мысли (которые есть не что иное, как не высказанные вслух чувства), а не что-либо другое, являются историей. Человек действует, и слова – всего лишь видимая тонкая корочка его мира с разбросанными там и сям снежными вершинами и бессмысленным переливанием из пустого в порожнее – и они составляют такую пустяковую часть его величины! – всего лишь оболочку, в которую он упакован. Основная его часть скрыта – как и ее вулканические массы, которые извергаются и бурлят и никогда не отдыхают – ни днем, ни ночью. Именно они составляют его жизнь, не выраженные на письме, да их и невозможно так выразить. Каждый день составил бы целую книгу в восемьдесят тысяч слов – это триста шестьдесят пять книг в год. Биографии – всего лишь одежда и пуговицы человека; биографию самого человека написать нельзя.
Предисловие. Как бы из могилы
I
В этой «Автобиографии» я буду учитывать тот факт, что говорю из могилы. Я в буквальном смысле говорю из могилы, потому что к тому времени, когда эта книга выйдет из печати, буду уже мертв. Во всяком случае – чтобы быть точным – девятнадцать двадцатых этой книги увидит свет только после моей смерти.
Я предпочитаю говорить из могилы, а не при жизни, по веской причине: отсюда я могу говорить свободно. Когда человек пишет книгу, имея дело с частными сторонами своей жизни – книгу, которой предстоит быть прочитанной, пока он еще жив, – он уклоняется от того, чтобы высказываться со всей откровенностью. Все его старания сделать это терпят неудачу, он пытается совершить невозможное для человеческого существа. Самый откровенный, свободный и личный продукт человеческого ума и сердца – любовное письмо: пишущий получает неограниченную свободу изложения и выражения, потому что сознает, что ни один посторонний не увидит написанного. Иногда впоследствии происходит нарушение обязательств, и когда автор письма видит свое творение напечатанным, то чувствует себя мучительно неловко и понимает, что никогда не стал бы изливать душу с такой мерой откровенности, если бы знал, что пишет для публики. Он не находит в письме ничего, что было бы неправдой, бесчестным или недостойным уважения, но вне зависимости от этого он вел бы себя гораздо более сдержанно, если бы знал, что пишет для печати.
Мне кажется, я смогу быть настолько же искренним, свободным и нестесненным, как в любовном письме, зная, что написанное не будет выставлено ни на чей суд до тех пор, пока я не умру и не стану ничего не ведающим и безразличным.
II
Сим даю указание моим редакторам, наследникам и правопреемникам не включать в первое издание изображения моих друзей и врагов, которые могли бы задеть чувства любого из изображенных лиц либо их семей и родственников. Эта книга не досье мщения. Когда я в ней поджариваю кого-то, то делаю это не для удовольствия видеть его поджаренным, а потому что он того заслуживает. Стало быть, это комплимент, знак признания и отличия – пусть благодарит и помалкивает. Я не поджариваю заурядных и незначительных.
Из первого, второго, третьего и четвертого изданий должны быть исключены все разумные и здравые суждения. Быть может, столетие спустя на такой товар появится спрос. Зачем спешить? Поживем – увидим.
III
Издания должны выпускаться с интервалом в двадцать пять лет. Многое, что должно быть исключено из первого издания, подойдет для второго; многое, что должно быть исключено из второго, подойдет для третьего; в четвертое – или в крайнем случае в пятое – может войти вся «Автобиография», без изъятий.
Марк Твен
Здесь начинаются флорентийские диктовки
[Джон Хэй[58]]
Флоренция, Италия, 31 января 1904 года
Четверть века назад я навещал Джона Хэя, ныне госсекретаря, в нью-йоркском доме Уайтлоу Рида, который Хэй занимал несколько месяцев, пока Рид был на каникулах в Европе. Хэй также временно редактировал газету Рида «Нью-Йорк трибюн». Я особенно хорошо помню два эпизода того воскресного визита и, пожалуй, использую их сейчас, чтобы кое-что проиллюстрировать. Один из эпизодов незначителен, и я с трудом понимаю, почему он продержался у меня в памяти так много лет. Я должен предварить его в одном-двух словах. До этого я знал Джона Хэя немало лет, с тех пор когда он был малоизвестным молодым автором редакционных статей в «Трибюн» во времена Хораса Грили[59], заслуживая в три-четыре раза больше того жалованья, которое получал, учитывая высокое качество продукции, выходившей из-под его пера. В те давние дни им можно было залюбоваться – благодаря красоте черт, совершенству фигуры, изяществу осанки и движений. В нем было особое обаяние, совершенно непривычное моему западному невежеству и неопытности, – обаяние манер, интонации, непринужденного красноречия, и все это: легкость, простота, изысканность, притягательная естественность – приобретено в Европе, где он какое-то время был поверенным в делах при венском дворе. Он был веселым и сердечным – весьма приятным компаньоном.
Итак, подхожу к сути. Джон Хэй не боялся Хораса Грили.
Оставлю эту ремарку в отдельном абзаце, она весьма красноречива. Джон Хэй был единственным человеком из тех, кто когда-либо служил у Хораса Грили в «Трибюн», о котором это можно сказать. В последние несколько лет, с тех пор как Хэй занимает пост госсекретаря, при непрерывной череде таких внешнеполитических затруднений, какие, вероятно, не приходились на долю ни одного предыдущего лица в этом кресле – если учесть важность связанных с этим вопросов, – мы видим, что отвага юности все еще ему присуща и он страшится королей и императоров с их армиями и флотами не больше, чем страшился Хораса Грили.
Итак, подхожу к своему заявлению. В то воскресное утро, двадцать пять лет назад, мы с Хэем болтали, смеялись и ругались, почти как те же самые мы в шестьдесят седьмом году, когда дверь отворилась и появилась миссис Хэй, степенно одетая, в перчатках и чепце, только что из церкви, благоухающая пресвитерианской святостью. Мы, разумеется, тотчас же поднялись на ноги – поднялись в стремительно холодающей атмосфере: температура, которая вначале была мягкой и напоминала летнюю, к тому времени, как мы выпрямились, уже превращала наше дыхание и всю остальную влагу в воздухе в кристаллы инея. Но мы не имели возможности произнести любезные и вежливые слова и выразить надлежащее почтение: благочестивая молодая матрона нас опередила. Она без улыбки сделала несколько шагов, с отчетливо написанным на лице неодобрением весьма холодно произнесла: «Доброе утро, мистер Клеменс» – и прошла в другую комнату.
Наступила неловкая пауза – можно даже сказать, очень неловкая. Если Хэй ожидал, что я заговорю, то это было ошибкой; я не мог придумать ни слова. Вскоре мне стало ясно, что почва ушла и у него из-под ног, он тоже потерял дар речи. Обретя способность ходить, я направился к двери, а Хэй, так сказать, поседевший в одну ночь, невнятно ковылял сбоку, не издавая ни стона, не произнося ни слова. У дверей его старинная обходительность воскресла и отважно вспыхнула на миг, а затем угасла. То есть он попытался пригласить меня зайти снова, но в этот момент старинная искренность Хэя восстала против лицемерия и подавила его. Он попытался произнести другую реплику и справился с ней. Трогательно сконфуженным тоном он произнес:
– Она очень строга к соблюдению воскресенья.
Не раз за последние несколько лет я слышал, как восхищенные и благодарные люди говорят, да я и сам говорил: «Он не боится всей восьмидесятимиллионной нации, если долг требует от него сделать непопулярный поступок».
С тех пор прошло двадцать пять лет, и из своего долгого опыта я усвоил: ничья храбрость не является абсолютной, всегда найдется кто-то способный умерить твое бесстрашие.
Другой эпизод этого визита был таков: обмениваясь репликами, касающимися нашего возраста, я признался в сорока двух, а Хэй – в сорока. Затем он спросил, начал ли я писать автобиографию, и я ответил, что нет. Он сказал, что мне следует начать немедленно и что я уже потерял два года. Затем он произнес, по сути, следующее: «В сорок лет человек достигает вершины холма жизни и начинает клониться к закату. Обычный среднестатистический человек – так чтобы не слишком детализировать и не сказать заурядный – в этом возрасте либо преуспел, либо потерпел провал. В обоих случаях он прожил жизнь, достойную описания. Также в обоих случаях прожитая жизнь достойна того, чтобы ее письменно изложить, и не может оказаться неинтересной, если он будет рассказывать о себе как можно правдивее. А ему волей-неволей придется излагать правду, ибо факты и вымысел будут слаженно работать вместе ради защиты читателя от лжи. Каждый факт и каждая выдумка будут легким мазком краски, который упадет на нужное место, и вместе они нарисуют его портрет – не тот портрет, который, по его мнению, они рисуют, но истинный портрет: его нутро, душу, характер. Не имея намерения лгать, он будет лгать постоянно, не грубо, не тупо, не сознательно, но полусознательно – в сумерках сознания, мягких, нежных и милосердных сумерках, которые придают ему благообразный вид, выпячивая его добродетельные черты и оставляя в тени неприглядные. Но его правда окажется узнаваемой, а его маскировка нежелательных фактов, которые могли бы свидетельствовать против него, пройдет незамеченной, читатель сквозь пелену различит факт и раскусит человека. Есть неуловимое дьявольское нечто в автобиографическом сочинении, которое разбивает все авторские старания написать свой портрет так, как он того хочет».
Хэй имел в виду, что мы с ним обычные, среднестатистические, заурядные люди, и я не вознегодовал на такой вердикт в отношении меня, а зализывал рану молча. Его мысль, что мы выполнили отмеренную нам в жизни работу, миновали зенит и клонимся к закату (разве что я двумя годами его старше) и никому из нас уже не суждено совершить в жизни ничего полезного для человечества, было совершенной ошибкой. Я к тому времени написал четыре книги, возможно – пять. С тех пор я, том за томом, погружаю мир в литературную премудрость. Хэй с тех пор, как его тогдашнее солнце пошло на закат, стал историком мистера Линкольна, и эта книга никогда не канет в вечность; он побывал послом, блестящим оратором, компетентным и достойным восхищения госсекретарем и стал бы в следующем году президентом, будь мы достаточно честной и благодарной нацией, а не такой, которая обычно не желает получить главу исполнительной власти из золота, если может получить его из жести.
Я потерял два года, но твердо решил наверстать упущенное и немедленно взяться за автобиографию. И я действительно ее начал, но твердое решение растаяло и исчезло через неделю, поэтому работа была заброшена. С тех пор примерно каждые три-четыре года я пишу ее новые начала, а потом отбрасываю их. Однажды я проделал эксперимент с написанием дневника, намереваясь раздуть его до автобиографии, когда в нем окажется достаточно материала, но этот эксперимент продлился всего неделю: я тратил каждый день по полвечера, чтобы письменно изложить события дня, – и в конце недели результат мне не понравился.
На протяжении последних восьми или десяти лет я сделал несколько попыток создать автобиографию тем или иным рукописным способом, но результат всякий раз оказывался неудовлетворительным – было слишком литературно. Вести повествование с пером в руке – трудное искусство. Повествование должно течь, как течет по горам и зеленым лесам ручей, когда его направление меняется от каждого валуна, который встречается на его пути, и от каждого одетого травой песчаного выступа, что вдается в его русло. Его поверхность нарушается, но течение не сдерживается камнями и галькой на мелководье. Это ручей, который ни одной минуты не движется прямо, но энергично и живо бежит себе и бежит – порой грамматически неправильно, а порой давая кругаля в три четверти мили и в конце петли возвращаясь на расстояние ярда от пути, с которого отклонился. Однако он все время движется и всегда верен по крайней мере одному закону – закону повествования, которое закона не имеет. Главное – движение, способ несуществен, коль скоро движение происходит.
С пером в руке поток повествования – это искусственный канал, поток движется медленно, гладко, благопристойно, сонно, в нем нет изъянов, кроме того, что весь он – сплошной изъян. Он слишком литературен, слишком чопорен, слишком изыскан; его темп, стиль и движение не подходят для сказания. Этот самый канал всегда отражает, такова его природа, с этим ничего не поделаешь. Его гладкая поверхность интересуется всем, что встречается по берегам: коровами, листвой, цветами, – всем. И таким образом он теряет уйму времени в рефлексиях.
Заметки о «Простаках за границей»
Надиктовано во Флоренции, Италия, апрель 1904 года.
Начну с комментария по поводу посвящения к этой книге. Я написал эту книгу в марте – апреле 1868 года в Сан-Франциско. Она вышла в свет в августе 1869 года. Три года спустя мистер Гудман из Виргиния-Сити, штат Невада, в чьей газете я служил десятью годами ранее, приехал на восток, и как-то раз, когда мы прогуливались по Бродвею, сказал:
– Как вам пришло в голову украсть посвящение Оливера Уэнделла Холмса[60] и вставить его в свою книгу?
Я дал какой-то беззаботный и несущественный ответ, так как полагал, что он шутит. Но он заверил меня, что говорит серьезно, и продолжил:
– Я не обсуждаю вопрос, украли вы его или нет – потому что этот вопрос может быть разрешен в первом же книжном магазине, – я только спрашиваю, как вас угораздило его украсть, ибо именно на этом фокусируется мое любопытство.
Предоставить ему эту информацию я не мог, так как у меня ее не было. Я мог бы под присягой показать, что ничего не крал: таким образом, мое самолюбие ничуть не было задето, а дух – растревожен. В сущности, я полагал, что он спутал мою книгу с какой-то другой, сейчас попадет в неловкое положение и уготавливает скорбь для себя и триумф для меня. Мы вошли в книжный магазин, и он попросил «Простаков за границей», а также изящную, синюю с золотом, книжечку стихов доктора Оливера Уэнделла Холмса. Он раскрыл обе эти книги на страницах с посвящениями и сказал:
– Прочтите их. Ясно, что автор второго украл первое, не так ли?
Я был сильно пристыжен и невыразимо изумлен. Мы продолжили нашу прогулку, но я был не в состоянии пролить ни единого луча света на тот его первоначальный вопрос. Я не мог припомнить, чтобы когда-нибудь видел посвящение доктора Холмса. Я знал стихи, но посвящение было для меня новостью.
До разгадки тайны я добрался только через несколько месяцев, и она явилась ко мне любопытным и в то же время естественным способом, ибо естественный способ, предоставляемый природой и устройством человеческого ума для обнаружения забытого события, состоит в том, чтобы задействовать для его воскрешения другое забытое событие.
Я получил письмо от его преподобия доктора Райзинга, который был в мое время приходским священником епископальной церкви в Виргиния-Сити. В этом письме доктор Райзинг упоминал ряд событий, которые произошли с нами шестью годами ранее на Сандвичевых островах[61]; среди прочего он вскользь упомянул скудость отеля «Гонолулу» в смысле литературы. Поначалу я не распознал значение этой ремарки: она ни о чем мне не напоминала, – но некоторое время спустя меня вдруг осенило! В отеле мистера Кирхофа была только одна книга – первый том из синей с золотом серии доктора Холмса. В течение двух недель я имел возможность хорошо ознакомиться с его содержанием, потому что перед этим объехал большой остров (Гавайи) верхом на лошади и натер седлом столько мозолей, что если бы они облагались пошлиной, я бы разорился. Из-за них мне пришлось две недели просидеть в своем номере, без одежды, страдая от непрерывной боли, в обществе одних только сигар и маленького томика стихов. Разумеется, я читал их почти непрестанно, прочел от начала до конца, затем прочел в обратном порядке, затем начал с середины и прочел в оба конца, затем задом наперед и вверх ногами. Короче говоря, я зачитал книгу до дыр и был бесконечно благодарен руке, которая их написала.
Здесь мы имеем пример того, что может сделать повторение, ежедневное и ежечасное на протяжении значительного отрезка времени, когда человек просто читает для развлечения, без мысли или намерения сохранить в памяти прочитанное. Это процесс, который с течением лет выхолащивает всю суть из знакомого стиха Священного Писания, не оставляя ничего, кроме увядшей шелухи. Но в этом случае вы по крайней мере знаете происхождение шелухи, а в рассматриваемом примере я явно сохранил шелуху, но со временем забыл, откуда она взялась. Она пролежала, забытая, в каком-то темном закоулке моей памяти год или два, затем всплыла на свет, когда мне потребовалось посвящение, и была немедленно и ошибочно принята за плод моей счастливой фантазии.
Я был неопытен, я был невежествен, тайны человеческого разума все еще оставались для меня книгой за семью печатями, и я сдуру посмотрел на себя как на закоренелого, не достойного прощения преступника. Я написал доктору Холмсу, рассказал ему всю эту неприглядную историю и в пылких выражениях умолял его поверить, что я вовсе не намеревался совершать это преступление и не знал, что его совершил, пока меня не поставили перед лицом ужасной очевидности. Его ответ у меня затерялся, лучше бы я позволил себе затерять какого-нибудь своего дядю. Их у меня избыток, причем многие из них не представляют для меня никакой реальной ценности, а то письмо было единственным и бесценным, неизмеримо важнее всякого дядьства. В нем доктор Холмс добрейшим и целительнейшим смехом посмеялся над всем этим делом и обстоятельно, в замечательных выражениях заверил меня, что в невольном плагиате нет греха. Он пояснил, что я совершаю его каждый день, что он совершает его каждый день, что каждый живущий на земле человек, который говорит или пишет, совершает его каждый день, и не просто раз или два, но всякий раз как открывает рот. Что все наши формулировки суть разнообразные ожившие тени, отбрасываемые тем, что мы читаем, и ни одна наша удачная фраза никогда не является собственно нашей, в ней нет ничего собственно нашего, кроме некоего легкого изменения, порожденного нашим темпераментом, характером, окружением, образованием и ассоциациями. Это легкое изменение и отличает нашу фразу от манеры высказывания другого человека, отмечает ее нашим особым стилем и делает на данный момент нашей собственной, все остальное из нее является старым, шаблонным, антикварным и несущим в себе дыхание тысяч поколений тех, которые пропустили его через свои уста до нас!