Счастливцы и безумцы (сборник) Сахновский Игорь
– Махать руками будете на аэробике! – одёрнула их Тамара.
Приступили к практическому занятию.
– Все мы желаем, чтобы в зале стало немного теплей. Давайте сообща поднимем здесь температуру на несколько градусов!…
После пяти минут гробовой тишины Нине показалось, что в «Южном» становится душновато. Во всяком случае, пар изо ртов больше не шёл. Возможно, многие перестали дышать.
За первый день учёбы Нина заплатила Чепесюк 50 долларов, а на следующие занятия не пошла, здраво рассудив, что практиковаться можно и дома.
Настроение было чудесное. С некоторых пор у Нины вообще всё было чудесно. Она даже почти извинила тех несчастных, которые посещали кафе только ради еды. Так что с желанием поначалу возникли трудности. Ей теперь хотелось одного – лишь бы всё оставалось так, как есть! Но тут в очередной раз её шлакоблочную хибарку затопило – и в этом была очевидная подсказка.
Раза три или четыре, обычно перед сном, Нина из любопытства принималась терпеливо считать до 100 и обратно, но благополучно засыпала где-то между 34 и 70, а утром не могла припомнить, состоялся ли запуск желания. К тому же Володя, лёжа на правом боку, имел привычку во сне складывать на Нину все свои тёплые левые конечности, что тоже влияло вполне усыпляюще. Правда, как-то днём на работе, в отсутствие клиентов, ей удалось дважды исполнить всю процедуру, вплоть до засылки в космос отчётливой картины с изображением хорошенькой квартирки без признаков разрухи. «И поскорей бы уж!» – мысленно взмолилась Нина, обращаясь к невидимому божеству, одетому зачем-то в декольтированную тогу с блёстками. Это было перед самым Новым годом, а в аккурат восьмого января, вечером в дверь позвонили два мальчика-с-пальчика – с виду типичные гангстеры, в одинаковых норковых шапках и кожаных куртках – и начали талдычить что-то о реконструкции первого этажа под замечательную булочную, где круглые сутки будет продаваться не только водка, но и закуска. Подразумевалось, что нижних жильцов любезно расселят в окрестных районах.
– Это невозможно, – сказала Нина. – У нас же здесь мокрицы.
– Если жалко, заберите их с собой, – ответили ей. Но сразу пояснили: – Такая шутка юмора.
– Доплата? – спросил Скабичевский.
– Без доплаты.
– Старинный дом, памятник архитектуры – без доплаты?? – И сразу пояснил: – Такая шутка юмора.
К середине февраля они въехали в скромную, но приличную квартиру на третьем этаже кирпичной пятиэтажки возле Зелёной Рощи. Я бывал у них там в гостях и могу засвидетельствовать: более странной и счастливой парочки свет ещё не видывал.
Пока Нина варила кофе, я рискнул спросить о ближайших мистических планах. Она смущенно призналась, что теперь уже просто не знает – чего желать. Не запускать же в околоземное пространство образы кухонного гарнитура или нового дивана… Хотя Володя тут на днях обмолвился, что кое-какая сумма им бы сейчас не повредила. Ему видней.
– Тысяч сто, – добавил непритязательный Скабичевский.
Ровно через полгода мне позвонил приятель и сообщил траурную весть. Ушла из жизни троюродная тётя Кости Бидермайера, с которой, увы, он даже не был знаком, – фрау Б., 82-летняя вдова, проживавшая в городе Кёльне, Федеративная Республика Германия. Иностранной юридической коллегии потребовалось шесть месяцев, чтобы отыскать российского племянника, не прописанного по месту жительства, и уведомить его о понесённой утрате, а также о законном праве наследования 90 тысяч дойчемарок, согласно завещательному распоряжению фрау Б.
… Мы стали реже видеться. Время от времени до меня доходят разноречивые сведения. Нина с Костей уехали в Европу. Нет, уже вернулись. А теперь вот уезжают. Нина хочет расстаться с Юрой Гаприндашвили, потому что он якобы сильно склонен к изменам. А Юра, наоборот, расставаться не хочет, потому что ему якобы свойственна лебединая верность. Нина решает, рожать ли второго ребенка. А Володя говорит: конечно, рожай, но, может, сначала поженимся?
Самая недавняя встреча со Скабичевским случилась опять у Дома кино, где, помнится, однажды был непорядок с брюками. И в этот раз он сообщил мне поразительные подробности о своём новом бизнесе.
Оказалось, он арендует студию с мощной звукозаписывающей техникой, но музыкантов не приглашает. По утрам включает аппаратуру с микрофонами на запись – в полной тишине, запирает студию и уходит до вечера.
– Ты пишешь тишину?
– Понимаешь, есть такое предположение, что умершие хотят нам кое-что сообщить. Но к нам очень трудно пробиться. А я им даю возможность свободно высказываться. Это эксперимент.
– Уже есть результаты?
– Конечно. На 10 часов тишины – примерно 20 минут речи.
– И что говорят?
– Извини. Пока не закончил – разглашать не могу!…
Мы не торопясь прошли полквартала, выкурив по сигарете.
И у меня вдруг возникло сильное желание – прийти к нему в студию и свободно наговорить на его тайную плёнку несколько простых слов. Пользуясь тем, что мы пока ещё живы.
Принцип Шнайдера
– Теперь представь! – тихо говорит Шнайдер, волнуясь, как мальчик, и убирая со стола третью пустую банку из-под домашней «Изабеллы». – Что мне было делать? Февральская ночь. Сплошной Бискайский залив. Она меня ждёт – немедленно! – в Сан-Себастьяне. Если, конечно, ждёт… А мы имеем что? Мы имеем этот долбаный маяк на левом траверзе и оперативное время ноль-ноль двадцать. И я ушёл в лоцманскую ни живой ни мёртвый. Потому что я любил её, как примерно сорок тысяч братьев – и то любить не могут!… Пойми!…
Мощным усилием Шнайдер удерживает в глазах крупные слёзы, и я не знаю, как ему помочь.
Насколько мне известно, Гена Шнайдер никогда не бывал за границами нашей родины. По тем бдительным временам его бы никто и не выпустил. Тем более что за тридцать пять лет своей поразительной жизни он сумел ни разу не вступить в официальные отношения с государством.
Самые достоверные этапы загадочного творческого пути Гены Шнайдера включают попытку дешифровать разговорную речь древних шумеров и прямое участие в раскопках городов Херсонеса и Ольвии на правах вольнонаёмного землекопа.
Его единственный дошедший до нас поэтический опус, на мой взгляд, достоин сохранения в культурных анналах эпохи. Публикую здесь полный текст:
- Эх, туманы-растуманы,
- Дождик проливной…
- Мой пиджак, во-первых, рваный.
- Во-вторых, не мой.
Вряд ли будет ошибкой сказать, что с точки зрения моральной, интеллектуальной и практической Гена Шнайдер был чистый идиот. Не в том смысле, который создаёт классическую клинику врождённого слабоумия. А в том, из которого, как жемчуг в сопливой ранке моллюска, произрастает беспримесная гениальность.
В это трудно поверить, но в худощавом двухметровом организме Шнайдера напрочь отсутствовал орган страха. Он не боялся ничего и никогда. За этим не стояло ни тени какой-то сверхъестественной отваги или пресловутого «безумства храбрых». По моим наблюдениям, Гена просто не понимал – чего, вообще, следует бояться?
Когда один из пылких дегустаторов самопальной «Изабеллы» (дело было в Крыму, где Шнайдер явился на свет и провёл наибольшую часть жизни) на исходе шестой или седьмой банки однажды молвил с героическим пафосом: «Альпинизм, Гена! Сейчас дико актуален альпинизм!», Шнайдер выпрямил сутуловатую спину и спросил: «Когда идём – сегодня или завтра?»
При первом восхождении, осуществлённом без минимальной тренировки по маршруту высшей категории сложности, Гена сорвался с восьмиметровой высоты и сломал себе мизинец на левой ноге.
Это происшествие – вполне банальное в шнайдеровской системе координат – говорит опять же не о каком-то безумном мужестве, а скорее о характерном для Гены параличе воли, то есть даже полном и безболезненном её отсутствии, которое, возможно, и было для него реальной свободой.
Он ничего не добивался и не урезал свой горизонт никаким выбором. Не он обычно выбирал, а его – любопытствующие леди (из приезжих) и вечно жаждущие дегустаторы (из местных). Причем выбирали с прогулочной лёгкостью, потому что среди курортных роскошеств крымского пейзажа Шнайдер являл собой нечто вроде вереска при дороге: бери, если нравится, веточку – и уноси куда хочешь.
Я видел, как после одной креплёной, высокоградусной ночи Шнайдер спал на тихом сентябрьском пляже, по-детски откинув тяжёлую красную руку землекопа, и ему на тощее плечо, как на вересковый куст, легко и безбоязненно села трясогузка.
Между тем принципиальное шнайдеровское безволие не отменяло совершения поступков. В том-то и фокус, что совершал он их беспрерывно. И, независимо от мотивов – будь то нетрезвая придурь закадычных дегустаторов или прихоть залётной очаровательницы, – буквально всё, что делал в своей жизни Гена Шнайдер, по меркам обыденного сознания было абсолютно бесполезно – и абсолютно потрясающе.
Я приведу лишь один случай, о котором долгое время нельзя было рассказывать, поскольку эта типичная для Шнайдера история плохо сочетается не только со здравым обывательским смыслом, но и как минимум с двумя жутковатыми статьями Уголовного кодекса. Стало можно – после того как в тридцать шестую свою зиму Гена без предупреждения ушёл в такую отчаянную отлучку, в такую самоволку, что с ходу стал недосягаем для всех земных кодексов.
В Старом Крыму проживала Вдова Писателя, совсем уже на краю жизни, одна из тех великих нищих вдов, кому довелось перетерпеть вторую или даже третью серию убийственно справедливого советского кино – за себя и за своих гениальных мужей, которых успели смести с экрана, как мусор, ещё в первой серии.
Почти беззвучное мнение этих недолюбленных старух, уже измеряемое в каратах, публиковалось по обе стороны океана, разрешало коллизии высоких умов Кембриджа и Принстона, в то время как сами подательницы мнений молча бились над проблемой последних рваных тапок и вчерашнего полупустого супа.
Вдова обитала в том же домике, где некогда жил её знаменитый супруг, спала на той же коечке, сидела на тех же стульях, латала всё те же дыры… Иногда туда самочинно прибывали загорелые туристы, чья сытость не вполне ублажалась фруктами и шашлыками. И тогда Вдова – утонченная сладостная грёза Артура Грэя – выходила им навстречу, одёргивала заскорузлыми ручонками свой стыдный передник и терпеливо пережидала – когда уже, наконец, уйдут.
Кого-то якобы интриговало: откуда начинается «дорога никуда»? Кто-то, с долей романтичной рисовки, остроумно интересовался, как добраться до Лисса и Зурбагана… И никому, понятно, не приходило в голову осведомиться о низменных, копеечных нуждах старухи. В голову пришло Гене Шнайдеру, который в складчину с испитыми дегустаторами регулярно, без спроса, подкармливал Вдову. Точно так же, без спроса, они приволокли однажды в её жилище настоящий средневековый якорь, добытый явно не на суше, и оставили со словами: «Обязательно в хозяйстве пригодится!»
Вдова боялась лишиться своего дома. Но никто, к счастью, эту будку не сжёг и не отнял, хотя местные власти относились к Вдове откровенно плохо. Она была пожизненно виновата в том, что сумела выжить в занятом немцами Крыму и, согласно официальной версии, с этой гнусной целью сотрудничала с оккупантами. Спасаясь от голодухи и, видимо, не умея четко отличить один людоедский режим от другого, Вдова мыла полы в немецкой комендатуре. С тех пор за ней сохранилась репутация «полицайки» и не сохранилось никаких прав.
Вдова, к слову сказать, и не претендовала ни на одно из пресловутых прав, а мечтала только об одном – чтобы, когда она умрёт, её похоронили рядом с мужем. Разумеется, этого делать никто не собирался, потому что могила Писателя, извините, литературно-исторический памятник, охраняемый государством. А старуха, как уже было доказано, полицайка, доживающая на птичьих правах.
Но в каком-то смысле она даже чувствовала себя счастливей и богаче других великих вдов – их-то мужья остались вовсе без могил, уйдя в каменные мешки, в лагерные известковые ямы. А её парусному принцу повезло: он умер сам, незадолго до плановых казней крупным оптом, и благополучно был отсортирован к разряду безобидных романтиков. Так что ей было куда носить почти стародевичьи букетики и мечтать лечь самой.
Когда настал её срок, Вдову похоронили без речей и без духовых инструментов на старом феодосийском кладбище – само собой, в приличном отдалении от Писателя, то есть вообще в соседнем городе.
И вот тут наступают часы ужаса. Из непоправимо чёрной ночи, ближайшей после похорон, к могиле бесшумно подходят фантомы, вооружённые заступами. И один из них – почти двухметровый, сутуловатый – низким голосом, вызывающим содрогание, отдаёт тихие уверенные распоряжения опытного землекопа… Через час они приводят в порядок уже пустую могилу. И ещё несколько часов, леденящих душу, им потребуется, чтобы доставить обтянутый сатином гроб на запретное законное место, с хирургической опрятностью вскрыть могилу классика и дать повстречаться праху с прахом.
С наступлением утра потрясённый литературно-исторический памятник выглядел точно так же, как и днём раньше.
Мне знакомы люди, ставшие авторами рискованных, высоких, ошеломительных поступков главным образом для того, чтобы затем проболтаться о них всему миру. Описанное выше деяние, совершенно типичное для Шнайдера, как я уже сказал, тщеславной огласке не подлежало и не служило никаким «внешним» целям. Оно лишь утоляло некую подсознательную жажду, подразумевая заведомо нелегальный принцип «внутренней» божеской справедливости, до которой в мире никому нет дела.
В своём кладбищенском преступлении Гена сознался только одному человеку, знобко напрягая плечи и пряча глаза куда-то в область нагрудного кармана. Этим единственным человеком была Лина.
До появления Лины мы видели уникальный пример ненарушимой, кристальной самодостаточности. Шнайдер мог служить наглядным пособием для выявления минимальных значений «потребительской корзины». Загадочная библейская декларация о том, что «нищие духом блаженны», казалась мне пышным преувеличением, пока я не узнал Гену Шнайдера. Его суверенность не нуждалась в специальных усилиях, душевных либо телесных, и брезговала достижением целей как потной принудиловкой.
Для ежеминутного счастья и для прокорма – на всё про всё – ему с избытком хватало текущих обстоятельств, чистой длительности жизни и ненаглядного крымского пейзажа. Внутри этого пейзажа он и представал перед изумрудным взором Лины (курортницы, породистой столичной птицы) то богоподобным Одиссеем, ступающим по линии прибоя с непросыхающими вёслами на раскалённом плече, то просто главным богом античности с верховной волей и чреслами чудовищной силы.
Лина снимала, роняя на гладкую гальку, прозрачный сарафан из марлёвки, французские босоножки, новенький купальник, фамильные кольца-серёжки, чтобы остаться нетронуто первобытной, и протягивала себя голую – как маленькую ладонь – в шершавые, будто кирпичи, лапы античного Шнайдера. Он никогда ещё не бывал таким громадным, как рядом с Линой, играющей в кусачую рыбку-прилипалу (укус горел чуть ниже соска), и даже расслышал собственный стон, когда, казалось, не мог уместиться в ней, со своей огромностью, но каким-то чудом всё же умещался.
И так получалось, что Лина стала для Шнайдера больше, чем желанной женщиной, заместив собой, своим жаром и влажностью, само понятие женщины как таковой. То есть, к примеру, если груди у Лины были маленькие, слабые и нежно плавились, как сливочное масло, под громоздкими касаниями, то, значит, именно такими женские груди и должны быть. И если после близости она выкуривала две сигареты, одну за другой, то, стало быть, женщина – существо курящее.
И с какого-то момента на суверенности можно было поставить жирный крест. Даже два. Какая уж тут независимость, какая чистая длительность жизни, если поминутно больно бухает что-то в районе диафрагмы, а за каждой подробностью пейзажа кроется смертная тоска по улетевшей в столицу Лине?… То-то и оно, что сплошная, тотальная зависимость. Или, говоря языком того же Гены, сплошной Бискайский залив.
Шнайдер прибыл в Москву симферопольским поездом с какой-то странной тёткинской кошёлкой и, пока добирался до Лины, обошёл пешком полгорода. Потому что невзначай спутал Сокольники со станцией метро «Сокол» – какая, собственно, разница?
У себя дома Лина оказалась Эвелиной Александровной – владелицей большой, но тесной квартиры с громадным количеством малополезных вещей, вроде вольтеровских кресел и старинного китайского фарфора; со строгим отцом, с кудрявым маленьким сыном, с голосистым телефоном, с вазами, гравюрами, книгами, умными гостями, пьющими коньяк; с ванной, кафелем, зеркалами, благоухающими удобствами, шёлковыми шторами, коврами и далее по списку.
Первые полчаса Гена по-вокзальному не выпускал из рук свою кошёлку. Потом на вопрос отца хозяйки «Что вы думаете о тихоокеанской перспективе?» Шнайдер ответил: «Она удручает». И, поразмыслив, добавил: «Но внушает надежду». Потом его оседлал, как дромадера, кудрявый мальчик Вениамин, и это стало поводом для бедуинских скачек с очевидным убытком антикварной посуды.
Ещё в прихожей Гена успел сообщить Лине, что приехал «быть рядом», потому что «не рядом» он натурально погибает. В связи с этим на кухне срочно был собран военный совет с умными пьющими гостями. И пока мальчик Вениамин на верблюде носился по квартире, приятели и поклонники Лины решали глобальный вопрос: что делать со Шнайдером – без московской прописки, без жилья, без профессии, без одного переднего зуба…
Здесь надо заявить откровенно: ничего похожего на шнайдеровские чувства Эвелина Александровна не испытывала. Зато она точно понимала – столь редкий, штучный экземпляр, как Гена, надо беречь, голубить и вносить в Красную книгу человечества. И если такой экземпляр сам признаётся, что гибнет, то это вам не дежурный интеллигентский насморк. Тут надо действовать.
В результате приняли решение – «поступить» Гену в университет. Работа у Лины была таинственной и надомной. Поэтому она имела возможность по ночам на кухне вкратце начитывать Шнайдеру гуманитарные дисциплины, неизбежные при поступлении.
Она запомнит эту картину: Шнайдер в портативной позе сидит на полу (он так предпочитал), у батареи отопления, обняв огромными верхними конечностями огромные нижние, и слушает с полуоткрытым ртом историю своего Отечества вперемежку с модальными английскими глаголами и анализом шедевров родной литературы. Время от времени он наклоняется и протягивает бесконечную руку в другой конец кухни, чтобы огладить коленку обожаемого педагога Эвелины Александровны. Спать они ложились под утро в педагогическую постель, а чуть позже Гена сползал на пол, на конспиративную холостяцкую подстилку…
Что и как успело запечатлеться в шнайдеровской голове – страшная тайна природы. Ранним августовским утром, уходя писать вступительное сочинение, Гена с ботинком в руках отчаянно крикнул из прихожей: «Линочка! Напомни, пожалуйста! Что там с Анной Карениной?!. Ах, да! Под поезд, под поезд…»
Когда стало ясно, что Гена всё же не сыплется на экзаменах, но сдаёт всё на круглые тройки, был снова немедленно созван военный совет, где лучшие умы, воодушевленные коньяком и нажимом Лины, подтвердили своё прежнее решение – сделать из Шнайдера легального студента с пропиской. Были прощупаны министерские контакты. Включена правительственная связь. Из-за периода отпусков пришлось поднимать в воздух дальнюю авиацию. Перед нанесением стратегических визитов Лина обматывала вокруг шеи фамильные жемчуга и надевала своё лучшее бельё.
Наконец, всеми правдами и неправдами, как последний шар в неудобную лузу, Шнайдера вогнали в число студентов, и он начал учиться.
Та беспричинная горячая симпатия, которую невольно возбуждал в преподавательском составе Гена Шнайдер, позволила ему продержаться в университете более трёх лет. Оценку «удовлетворительно» ему ставили фактически ни за что – он странным образом «удовлетворял» и восхищал всех, кто вступал с ним в контакт: декана факультета, бомжа на трамвайной остановке или сотрудника вытрезвителя. На четвёртом курсе Гена вдруг бросил университет, как было сказано в его заявлении, «по личной причине».
Об этой личной причине по имени Катя уже задним числом мне поведала наша общая с Линой знакомая – особа изысканной светскости и пугающего человеколюбия:
– Геннадий, конечно, интересный мужчина. Но беспородный. Хотя, прямо скажем, сексапильный. Ну о-очень зачудительный милашка! Вот. Но засранец. Как все мужчины, кстати. Потому что Эвелина – просто золото, вот просто золото! Несмотря на то что дура. А от таких шикарных женщин, я извиняюсь, во всякие развратные притоны не уходят! Значит, он сам такой. А эта, с позволения сказать, Катя, самосейка, вот на этих оргиях лежала пьяная – при всех! – с во-о-от такими дырами на колготках! Я, конечно, извиняюсь.
Из дальнейших пояснений следовало, что Катя, достигшая нижайших степеней падения, случайно положила свой распутный глаз на Шнайдера и вдруг увидела в нём реальный шанс реабилитировать себя законным браком, чтобы стать за его счет порядочной женщиной. Звучало так, будто она просто-напросто забрала Гену из университета и увезла – в Крым, к его маме, знакомиться в роли невесты.
И если во всём рассказанном была хотя бы минутная правда, то она касалась того самого безволия – когда каждый, кто хочет, берёт себе ветку и несёт куда хочет…
Целый год не было новостей. Лишь доходили привычные слухи о том, что Гена откуда-то снова упал или что-то неправильно выпил…
Я выбрался в Крым через год в недельный отпуск. В аэропорту встречали шнайдеровские приятели – из числа дегустаторов. «А где Гена?» – «Ушёл за цветами». – «За какими цветами? Зачем?» – «Он сказал, самолёты встречают с цветами…»
Приехали в старый дом на окраине дикого пляжа. Незнакомые мне подруги и жёны собирали на стол – овечий сыр, помидоры, вареное мясо, графины и банки с домашним вином. Шнайдер всё не появлялся. Может, где-то утонул в цветах. Море шумело тяжело и отрешённо, занятое своим глубоководным делом. Напротив меня сидела миловидная молодая мать, мадонна с младенчиком, такая же отрешённая, как море.
Сели за стол, не дожидаясь Гены. Вино было мягким и настойчивым. Уже вечерело. Казалось, что раздавленная виноградная лоза, вмешиваясь в кровь, медленно встаёт и распрямляется. Как-то чудно менялась оптика, хотя не происходило ничего. Застолье тянулось плавно. Молодая мама напротив сидела всё такая же тихая, немного отдельно от всех. Я вдруг увидел её снова – и у меня сбилось дыхание.
Назвать её прекрасной значило бы отказать в этом слишком многим. Она была удивительной. Мягкие бледные губы, прозрачный взгляд. Матовая нежная гладкость, не тронутая краской. Высокая линия шеи, девочковые ключицы, молочная тяжесть груди. Почти животные тишина и кротость. Я позволил себе вообразить того сумасшедшего счастливца (едва ли не самого себя), который бросит всё и останется здесь, на краю дикого пляжа, ради этой «отдельной», неприкаянной женщины с младенцем.
Наконец явился Шнайдер с метровой метёлкой лаванды, обнял и расцеловал всех по очереди, как после долголетнего плавания, и уселся рядом с «мадонной». Тут выяснилось, что женщину зовут Катя, а сумасшедшего счастливца – Гена.
Ближе к ночи пронзительно раскричались цикады. Кто-то из гостей вполголоса, как бы сам для себя, читал Мандельштама:
- Золотистого мёда струя из бутылки текла
- Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела:
- «Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,
- Мы совсем не скучаем», – и через плечо поглядела.
- … Ну а в комнате, белой, как прялка, стоит тишина,
- Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала,
- Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена, —
- Не Елена – другая, – как долго она вышивала?…
«Почему другая? – неожиданно спросил Шнайдер с откровенной горестью. – Почему другая??»
В начале зимы Катя позвонила Лине в Москву, чтобы сообщить: около Феодосии на пустом шоссе Гену сбил большегрузный самосвал со щебёнкой, сшиб насмерть.
Я не видел Шнайдера мёртвым. И мне по силам только представить, как после креплёной, высокоградусной ночи он спит на утреннем пляже, и ему на плечо опускается птица. Как на ничейный куст – легко и безбоязненно.
Бахчисарайская роза
В том сентябре в горячем пыльном Крыму я был одинок и свободен как никогда. Можно даже сказать – был абсолютно счастлив, если бы этот рыжий придурок (ревнивец, маньяк или кем-то нанятый костолом – пойди угадай!) не охотился за мной по всему Югу. Наконец мне надоела роль травимой дичи, и, нарушая всякую логику, я уехал в знаменитый городок, соблазнительный и доступный, как розово-смуглый виноград на любой автобусной стоянке. В сумке у меня лежал запелёнатый в пляжное полотенце «макаров», который я купил на предпоследние деньги у подозрительного типа на мысе Фиолент и которым, честно говоря, пользоваться не умел.
Городок назывался Бахчисарай и ничуть не был похож на своё пышное татарское имя. Он едва балансировал на щербатой древней земле, на её подъёмах и спусках, ухитряясь держать на весу провинциальный покой. Уютные мужики в семейных трусах и майках играли в домино за столом, перегородившим улочку, словно это коммунальный коридор. В тёплой пыли купались щенки-самосейки. От приземистого жилья текли запахи супа и старых матрасов. Легендарного ханского дворца с минаретами не предвиделось вовсе. Откуда им тут взяться?
Но уже через пару кварталов, на очередном горбатом подъёме, минареты взмыли, как брошенные в небо копья, а затем плавно, по-восточному несуетно встал сам дворец хана.
Чем это место уж так влечёт? Только ли тем, что в восемьсот двадцатом году здесь провёл час-другой самый прекрасный русский гений, правнук эфиопа? Его терзала лихорадка и бестолковая юность. Всё было неправильно – всё «не как у людей». Ежечасный порыв то к новой любви, то к пальбе из дуэльных «лепажей». Его, раздражённого, почти насильно затащили сюда – смотреть на что? На развалины гарема и ржавую трубку фонтана? Да пропади оно… Почему же потом – столько волнения в стихах и пылкая тоска по «неизъяснимой прелести» Бахчисарая? Вот именно, неизъяснимой.
… Фонтан стоял на том же месте, где и всегда. Он оказался маленьким, застенчивым – полная противоположность высокопарному золочёному хороводу печально известной Дружбы народов с Выставки достижений. Он никогда не шумел и не бил, как подобает фонтанам, – только источал и слезился. Беззащитно голый, нежный мрамор тихо стерпел касание ладони: не прикоснуться к нему было невозможно.
Женщина-гид явно хотела моего состраданья к страшной участи ханских наложниц: погибали от скуки, ничему не учились, не имели полезных профессий. Ближе к старости (очевидно, годам к тридцати!) их выгоняли из гарема, и вот прямо в таком виде – без всякой профессиональной подготовки – они оказывались на улице. Я представил, как томные одалиски в своих шёлковых шароварах безутешно бредут по дороге навстречу запахам супа и старых матрасов.
Я вышёл в придворцовый сад, не догадываясь о потрясении, которое меня там ждёт. В саду блистало высокое собрание розовых кустов. Розы робели и высокомерничали, бледнели и пылали. Они тянули шеи, вскидывали головы и взирали на меня с таким видом, что хотелось отвесить поклон и хотя бы минимально соответствовать… Этот сад буквально безумствовал, поглощённый, замороченный собственным густейшим ароматом и сверхсрочным ожиданием чего-то невозможного.
Я был совершенно один, и мне было плевать, как я выгляжу со стороны. Хотя, с учётом пистолета в полупустой сумке, легко было сойти за чокнутого киллера. Я прислонялся лицом к тяжёлым розовым головам и дышал настолько полно, будто в последний раз проживал свою последнюю жизнь. То, что проникало в ноздри, по сладости и густоте превосходило мёд и вино. Разгромленное обоняние вскоре сдалось на милость победителя – нюх отключился, я покидал очередной куст ради следующего, уже ничего не чувствуя.
И тут я вздрогнул, как будто меня громко позвали. Вокруг не было ни души, но что-то случилось. Я стоял у затенённой грядки над маленькой запёкшейся розой и не мог сдвинуться с места. Что, собственно, произошло? Меня остановил мощный, пронзительный запах тёмного, почти чёрного цветка, и уже через минуту я понял: так просто мне от него не уйти.
Сказать, что запах притягивал, – не сказать ничего. Он принуждал расстаться с собой, как с лишней вещью, и раствориться в нём. Он диктовал мгновенную безоговорочную зависимость, с которой надо было что-то делать. Я мог сорвать свою находку, присвоить и унести отсюда, но вряд ли я бы смог спасти аромат. Расстаться с ним было непосильно.
И тогда мне в голову пришло классически ясное решение: попытаться назвать этот запах, как можно точней определить его с помощью слов – и только так сохранить для себя. Он был смешанный, многослойный. «Во-первых, явно лимонный», – сказал я себе, начиная с очевидного. Но это было проще всего. Более глубокие слои не желали подчиняться словам. Проклиная свою косноязычность, я наконец родил корявую формулу: что-то вроде «запаха близкой кончины». В ней отсутствовала полная точность, но на большее меня не хватило.
Теперь мне надо было хоть на ком-то проверить полученный результат… С трудом оторвавшись от чёртовой грядки, я обогнул кусты и вышел на садовую аллею. Я увидел её почти сразу – женщину средних лет в тёмно-синем платье на пустой скамейке. Неяркое лицо, голые тонкие руки без колец, пепельный узел волос. Глядя прямо перед собой, она курила крепкую сигарету без фильтра и не проявляла ни малейшего интереса к музейным красотам.
На мою просьбу, вполне дурацкую («Не согласитесь ли вы пойти посмотреть – вон там – одну розу? Мне нужно понять запах…»), она ответила лёгким пожатием плеч. Потом загасила сигарету, встала и пошла вслед за мной. Трезвое равнодушие моей спутницы, её простота и непринужденность внушали доверие.
Она стояла, склонившись над розой, всего один момент, затем выпрямилась и подняла на меня глаза, всё так же спокойно и серьёзно. Я не скрывал нетерпенья.
– Вы уловили? Чем она, по-вашему, пахнет?
– Эта роза пахнет лимоном, Испанией и смертью.
Повернулась и пошла назад к своей скамье. Дескать, мало ли что чем пахнет?
Она сама окликнула меня, когда я уже уходил.
– Вы хотите кого-то убить? – спросила эта женщина.
– Нет. Скорее, меня.
– Вам-то нечего бояться. Вам ещё…
И она назвала дату, спрятанную в следующем веке и обдавшую меня острым холодом, словно лёд, брошенный за воротник. Дату, которую лучше не знать.
… Меня укачивало на душных автобусных перегонах, и я просыпался, чуть не расшибая висок об оконное стекло, за которым в жирной южной темени проносились невозвратные огни. Под утро сон ушёл, и я снова подумал о правнуке эфиопа, о том, как он покидал навсегда Крым, влюблённый в одну из самых красивых и знатных женщин России. Мать семейства, жена блестящего вельможи, одарившая взаимностью ссыльного бесправного юнца. Невозможная страсть, которая внезапно осознала себя возможной.
В караван-сарае симферопольского аэропорта копилось и готовилось к отправке на все четыре стороны необозримое количество полузадушенных фруктов и драгоценного нестойкого загара. Я вдруг поймал себя на том, что напряжённо высматриваю среди пассажиров того рыжего типа с пятнистым лицом, и сам удивился – мы словно поменялись ролями. Теперь я его ищу? На кой ляд он мне сдался? Мы больше не увидимся, и дай бог нам скорее забыть друг о друге.
За двадцать минут до начала регистрации билетов я вошёл в близлежащее кафе, где не то что нормально поесть, но и дышать было трудно, зато имелся туалет, где можно было закрыться в кабинке на полминуты – достаточно, чтобы вынуть из сумки, распеленать и утопить пистолет в потоке ржавой воды.
… Первые полчаса полёта ереванец Левон из соседнего кресла показывал мне, как устроен его замечательный черешневый кларнет, и даже позволил извлёчь из кларнета две вопросительные фразы. Затем Левон припомнил некую жуткую Тамару, презревшую лучший в мире армянский коньяк. Он достал из кармана фляжку и глянул на меня с горестным подозрением – вдруг мне взбредёт в голову Тамару поддержать? Мне не взбрело. Мы оспорили Тамару не менее трёх раз подряд, после чего Левон стал подстрекать к нелегальному курению в хвостовом отсеке. Если бы не он, то подстрекать пришлось бы мне. Сделав невозмутимые лица, мы отправились на место преступленья.
Большинство пассажиров спали. Читатель «Спид-Инфо» в предпоследнем ряду второго салона резко опустил газету, и я увидел рыжую пятнистую морду своего преследователя. Когда наши взгляды столкнулись, его глаза были белыми от страха.
Непорочное зачатие
Чиндяев, сколько его помню, мне всегда виделся недотёпой, такой стынущей манной кашей… Он не умел и, кажется, боялся выбирать. Потому что любой, самый мелкий выбор – это всё же предпочтение чего-то одного и одновременный отказ от остального. А у Чиндяева даже вопрос «Тебе чай или кофе?» вызывал минутное замешательство. Он мямлил: «Чай, – и, ещё помолчав: – То есть кофе».
Девушки и женщины шли рассеянными косяками даже не мимо юного Чиндяева, а сквозь него – настолько не замечали. И почему он вдруг, при всей нерешительности, выбрал профессию врача-гинеколога, какую шутку тут сыграло «мужское-женское» – судить не берусь. Пусть фрейдисты и психоаналитики сами жуют свои ароматные булки.
Когда я гостил у Чиндяева в маленьком городе Оренбургской области, в его холостяцкой хрущёвке, он уже был разведён – нестарая старая дева из регистратуры в чиндяевской больничке-поликлинике решила сходить замуж, чтобы родить законно. (С потомством не получалось, оба заняли глухую оборону, а через полгода в загсе Чиндяев так сформулировал причину развода: «Она уж больно часто спрашивает – не успеваю отвечать…»)
Я избывал два пустых дня – остаток ненужной командировки, полёживая на чиндяевском диване с романом Генри Джеймса, а вечером хозяин угощал меня какой-то самопальной настойкой и, в час по чайной ложке, докладывал о своей службе: «Вот… Приём веду… Тёток принимаю… А то, бывает, по три аборта в день… Хочешь мою работу посмотреть?» Я не успел ответить «нет», потому что он вдруг засмеялся: «А-а-а… Боишься?» И моё запоздалое «нет» теперь означало только, что не боюсь. Чего там бояться-то?… А наутро получилось так, что мы с Чиндяевым в одинаковых белых хламидах и колпаках, подначивая друг друга обращениями «коллега!», вместо лёгкой медицинской экскурсии въехали с ходу в неопрятную трагедию семнадцатилетней дурочки с восьмимесячным животом, пытавшейся вернуть себе стройность посредством домашней аптечки. Плод, почти зрелый, она угробила, но выкинуть не смогла, и теперь её собственная участь решалась в несколько десятков минут моим вчерашним собутыльником и медсестричкой деревенского вида, взиравшей на Чиндяева из-под марлевой маски как рабыня на боготворимого фараона. Скажу справедливости ради, Чиндяев себя вёл безупречно. Он действовал быстро и наверняка, извлекая по частям, можно сказать, из живой могилы этого никому не нужного младенца, эту новорожденную гибель. Пока я бесполезно, будто в ступоре, стерёг вскинутую до небес голую ногу пациентки с облупленным алым лаком на ногтях, Чиндяев замещал Господа, и ему это удалось.
На обратном пути из больницы к нам пристала торговка с блошиного рынка, пожелавшая всучить именно Чиндяеву странный свитер колбасного цвета по несъедобной цене. Уже и после насильственной примерки (свитер был длинный и безнадёжно тесный), и после моих тонких намёков («Спасибо, отличное платье! Вот только похудеем и накопим денег…»), мой спутник продолжал топтаться на месте, не решаясь твёрдо отказаться. Ясно было: Чиндяев неисправим.
… И вот к такому человеку пришла на приём прелестная женщина, уже не очень молодая, со стыдной, уму непостижимой тайной, которую некому доверить.
Пока она за ширмой снимала одежду, затем взбиралась на «пыточное» кресло, Чиндяев сидел, уставясь в бумаги. Потом мыл руки, натягивал перчатки. Это был такой служебный принцип: ноль эмоций, ничего личного, взглядами не терзать. И всё же в его отношении к пациенткам нечто физическое присутствовало. Чиндяев мне как-то признался: он первым делом замечает запахи, не в силах не замечать. Можно целый справочник составить – чем они пахнут. Дынями, простоквашей, сыром, свежей речной рыбой, водорослями, рассолом, марганцовкой, одеколоном, прошлогодними листьями, тальком, сеном, чаем, халвой, потной синтетикой, мылом, фруктами, бросовой кровью… Эта женщина пахла изумительной чистотой. Он вдруг почувствовал себя слишком грубым по сравнению с её обнажённостью.
Впрочем, сложностей не наблюдалось. Два-три дежурных вопроса и короткий осмотр – достаточно, чтобы сообщить: «Нормальная беременность, восемь недель». Он сбросил перчатки и вернулся к своему столу. «Я и сама вижу…» – тихо сказала пациентка М. Н., полных лет 42, регулы с 11 лет, не замужем, один ребёнок, патологии не наблюдаются, абортов не было. Она уже одевалась.
Садясь на край стула, М. Н. повторила:
– Я и сама всё знаю. Но этого не может быть!
Врач, скучая, подумал об очереди в коридоре.
– Направление на аборт выписываем? – спросил он сухо.
– Поймите!… Я не могла забеременеть. У меня никого нет.
Он слушал с вежливым раздражением.
Без малого четыре года – вдова. Сын уже взрослый, студент. После того как не стало мужа, ни с кем не встречалась. «Ни с кем, – на одной жалкой ноте нудила М. Н, – ни с кем… Просто никто не нравился!»
С тем же успехом она могла излагать биографию девы Марии. Или прогноз погоды на позавчера.
– Слушайте, – не выдержал Чиндяев. – При чём здесь?… Вы же взрослый человек… Зачем так уж оправдываться? Никто не спрашивает о вашей личной жизни. Меня, например, это вообще не касается!
Она закрыла руками лицо – и молча заплакала.
И вдруг он поверил ей. Он поверил. Возможно, потому что сам был одинок, и ценил свою неухоженную свободу, и слишком хорошо знал эти бесконечные ночи на растерзанном диване, ночи молодого мужчины без женщины. И пусть кто-нибудь – при такой-то жизни – попробует сочинить ему отцовство!…
«Подождите!» – бросил он ей вслед, в уходящую спину. Она будто споткнулась, обернувшись. И вот этот размытый невидящий взгляд, как у поруганной школьницы, замершей на пороге учительской в просительной позе, кажется, и определил участь Чиндяева, и самой М. Н., и ещё как минимум двух живых существ. Так, всякий раз окликая уходящего навсегда человека, или вставляя ключ в замочную скважину, или просто задевая ладонью молчаливый предмет, мы будто подключаем к высоковольтной сети столь долгую цепь обстоятельств, таинственных и простых, приводим в действие настолько протяжённый механизм, что даже со скоростью мысли нам не догнать, не осилить последствий.
Он попросил М. Н. прийти еще раз, в удобное время. Пообещал: «Мы что-нибудь решим!», абсолютно не представляя, что тут, собственно, можно решить… Напоследок (скорей, для очистки совести) снова задал вопрос про аборт. «Как же я смогу, – недоумённо проговорила М. Н., – если я даже не знаю – КТО это?…»
В конце дня Чиндяев позвонил давнему знакомцу Шерману и сказал максимально небрежно: «Тут сегодня ко мне одна тётка приходила, с проблемой… Но, по-моему, это твоя клиентура». Шерман служил в уголовном розыске. Соблазнённый со школьных лет изысканными проникающими талантами книжных сыщиков, он теперь вынужден был проникать в трясину бытовых разборок и прочей кухонной поножовщины. «Только знаешь… – Чиндяев спохватился, подумав, что как бы «сдаёт» М. Н. в милицию. – Постарайся поделикатнее… Сам понимаешь, город маленький». – «Присылай. Чего уж там! – меланхолично ответил Шерман. – В худшем случае, с тебя коньяк». – «А в лучшем случае – с тебя».
Когда М. Н. снова явилась, он не рискнул просто отправить её по адресу и сам отвёл в контору к Шерману – всего-то за два квартала. М. Н. тихо благоухала чистотой, глядела с надеждой. «Всё будет хорошо», – заверил её доктор Чиндяев и ушёл.
И вот начался его телефонный роман-детектив с Шерманом – по поводу М. Н.
– Ну ты мне подложил ребус, – бурчал Шерман. – Уж так у неё вокруг всё чисто, уж так чисто… Даже интересно, где она темнит? А главное – зачем?
– Ты что, ей не веришь?
– А ты?… Ты вообще кто у нас? Гинеколог или Папа Римский?… Ладно. Буду ещё проверять.
Они созванивались раза два в неделю. Октябрь уже подмораживал. В своём тесноватом синем пальто, пополневшая, М. Н. приходила к следователю Шерману, глядела на него прозрачными глазами – такая доверчивая коровушка, – а он всё делал компетентный строгий вид, хотя не знал, о чём с ней говорить. Над ним уже подтрунивали коллеги: «Как там твоя беременка?»
Чиндяев ловил себя на лишних мыслях. С ним что-то делалось – из ряда вон. Так, он отважился пофантазировать на семейную тему и был настолько дерзок в своих фантазиях, что домечтался до совместных поездок на зимнюю рыбалку, в тулупах и валенках, и совместного же сидения вечером на диване. Впечатлила побелевшая на морозе щека, которую он якобы растирал до яркого румянца, а ещё тёплая нежная ступня в домашнем шлёпанце (жена безмятежно читала, сидя рядом с ним, и это точно была М. Н.).
В их тайных консилиумах с Шерманом уже звучали абсурдные ноты: «Я где-то слышал про бани, – подкидывал тему Чиндяев. – Вроде бы можно там подцепить, на скамейке, от другой женщины…» – «Не принимается, – гундел осведомлённый Шерман. – Она предпочитает собственную ванну».
И всё-таки зануда Шерман дошёл до гениальной мысли, тоже, впрочем, почти абсурдной.
«Где вы питаетесь?» – спросил он как-то у М. Н. «Сама готовлю, себе и сыну». И тогда он потребовал, чтобы она регулярно приносила ему всё – абсолютно всё, что ест и пьёт в течение дня, по чуть-чуть: «Много не надо, я не прожорливый!» – успокоил Шерман. М. Н. взглянула на него со снисходительным сочувствием, но приносить еду и питьё согласилась.
В тот же день, потратившись на блок дамских сигарет, Шерман обольстил эксперта-криминалиста Зайнутдинову, склонив её к внеплановым анализам пищевых образцов.
«Изумительно готовите!» – причмокивал Шерман, принимая от М. Н. очередные банки-склянки. М. Н. смущалась, будто и впрямь верила, что он ценит её стряпню. А в конце недели Зайнутдинова обнаружила в курином супе сильнодействующее импортное снотворное.
«Бессонница не мучает? Или пьёте что-нибудь?» – мурлыкал воспалённый Шерман, склоняясь над М. Н. «Вообще никогда», – был твёрдый ответ.
И вот тут начинается стремительный обвал событий, о которых Чиндяев узнает задним числом. Обыск в квартире у пострадавшей. Ампулы с уже знакомым снотворным – у сына М. Н., в ящике стола. Задержание подозреваемого; он сознаётся легко, без нажима, добавляя пионерским голосом: «Я только три раза!»
Дальше хуже: М. Н. мечется, вся чёрная, безголосая, то подписывает заготовленное Шерманом заявление, то неудачно пытается забрать его назад, снова мечется, плачет, наконец срывается в жесточайший гипертонический криз, едва доползает до телефона – кровотечение и выкидыш прямо в машине «скорой помощи».
Остаётся привести ноябрьский разговор в кафе, где всевидящий Шерман хмуро вещает о будущем, и его прогнозы звучат рифмованным эхом чиндяевских предчувствий: «Его точно посадят?» – «Точно посадят». – «Статья плохая?» – «Плохая статья». – «Когда он сможет выйти?» – «Боюсь, живым-здоровым ему не выйти. Там у них свои моральные кодексы». – «Она этого не переживёт». – «Надеюсь, переживёт».
Чиндяев позвонил мне перед Новым годом – пожелать «успехов в труде и личной жизни».
Я спросил о его собственных успехах, и он внезапно сообщил, что женится. «Её зовут М. Н. Она практически самая лучшая». – «А что она говорит?» – «Насчёт чего?» – «Насчёт женитьбы». – «Я пока не спрашивал. Всё никак не соберусь».
Быть может
В школе все нормально влюблялись в одноклассниц или, в крайнем случае, в учительниц. То есть по месту учёбы. А этого мальчика угораздило влюбиться в кино. Он увидел её на экране, в дрянном фильме про «школьные годы чудесные» – и захотел, чтобы киносеанс вообще не кончался. Она не отличалась ничем особенным: тихая русая девочка в очках, с негустой чёлкой. И симпатизировал ей один лишь плюгавый троечник, которому она отвечала товарищеской заботой о его слабой успеваемости. Это по фильму. А по жизни получалось, что такое вот невзрачное сокровище, милая серая мышка нечаянно вскружила голову мальчику с периферии. Кстати, вовсе не троечнику, а возможно, даже потенциальному принцу.
В городе, где он жил, имелись два кинотеатра плюс четыре Дома культуры. И по высшей воле кинопроката картина планомерно переходила из одного полупустого зала в другой, а следом за ней плёлся влюблённый мальчик, лелея в кармане деньги на билет, сэкономленные за счёт школьных завтраков. В общей сложности он успел посмотреть фильм двенадцать раз – но даже не запомнил сюжета. Зато он увидел чернильную родинку возле губ и мягкую застенчивость жеста, когда она поправляла белую вязаную шапочку, закрывая уши на морозе.
Иногда она выглядела бледнее обычного (наверно, не выспалась). Иногда приветливей, чем нужно, обращалась к своему троечнику (прилип как банный лист)… И каждый новый просмотр окрашивался беспокойством: «Как же она там – до сих пор без меня?»
Она убегала по свежей слепящей лыжне вместе с киношными одноклассниками, ещё не зная своей судьбы. А снизу выползали титры с путеводной подсказкой: «В роли Насти – Лена Литаева».
Декабрьским вечером потенциальный принц дождался густых фиолетовых сумерек и покалечил фотоафишу у кинотеатра «Мир», вырезав из неё дорогой образ, который доверил совершенно секретной тетради в клетку.
Наконец картина отмерцала, ушла с экранов – а мальчик остался.
Новый год затевался еле-еле, как отсыревший бенгальский огонь, и было не жалко отдать хоть десять Новых годов за возможность просто сесть в поезд, по-взрослому независимо, доехать до столицы (где же она ещё может жить?) и поскорей отыскать эту девочку, дать ей знать о своём существовании.
Нет, он был не настолько наивен, чтобы везти свою любовь как долгожданный гостинец, как ценную бандероль. Но сама возможность, то есть невозможность такой поездки вдруг стала заглавным, потрясающим событием, которое, между прочим, не обязано было случаться. Как совсем не обязателен мираж взрослой любви посреди тошнотворной пустыни, именуемой «школьные годы чудесные». Их предстояло ещё превозмогать невыносимо долго. И, забегая вперёд, сразу скажем – никуда он поехать не смог, этот влюблённый семиклассник. А чувств его хватило, безо всякой подпитки, на целых полгода. Ведь, наверно, чувствам, если они живые, надо хоть чем-то питаться, кроме смятой картинки в секретной тетради.
На этом, собственно, можно было бы считать историю законченной, если бы не звонок по телефону, спустя двенадцать лет, из ледяного номера московской гостиницы, где неузнаваемо взрослый, невменяемо трезвый персонаж избывает время служебной командировки, затянувшейся до почти полного замерзания. Почему он вдруг вспомнил?… Я представляю беспризорное паденье пороховой пылинки в пересушенный валежник, снайперски точный солнечный укол, крошечную вспышку и – через час-другой – пожарную панику егерей среди огненных лесных соборов…
Так или иначе – он вспомнил! И поразился неравенству между собой и собой. Стоило так тосковать, погибая от желания попасть в этот недостижимый город, чтобы, начерно прожив двенадцать минут экранного времени, очнуться в центре Москвы на жестяной простыне с клеймом и содрогнуться от собственной трезвости.
Он снял казённую трубку и набрал 09.
– Тридцать седьмая слушает… – Да уж, такие числа не делятся ни на что. Только сами на себя.
– Будьте добры, квартирный телефон Литаевых.
– Вторая буква «Евгений»?
– Нет. Вторая буква «Игорь».
– Адрес?
Спросила бы чего полегче. Но без адреса она не скажет – не положено. И тут с внезапным азартом он исполнил жалостную песню «Мы сами не местные», то есть прямо с Урала, замерзаем у «трёх вокзалов», близких никого нету, кроме Литаевых. Нашего деверя семья. То есть шурина. Девушка, дайте всех – кто есть!
Видимо, спето было неплохо. Потому что суровая тридцать седьмая, вздохнув, продиктовала ему сразу четырнадцать номеров.
Теперь у простуженного командировочного появилось занятие, от которого он, кстати, не ждал абсолютно никакого результата.
Первый номер по списку – короткие гудки. Перезвоним позже. По второму – трубку сняли немедленно, словно ждали звонка. «Да», – сказал тихий прозрачный голос. Она только произнесла «да», и уже не было никаких сомнений. Но всё же: «Вы – Лена?» Мог бы и не спрашивать.
– Вы та Лена, которая в «Зимних каникулах» снималась?
– Да. Это я. А что вы хотели?
А действительно, чего он хотел? И что, вообще, ей сказать? Об этом он не успел подумать ни тогда, в седьмом классе, ни тем более сейчас. И по какой-то дурацкой инерции исполнил ещё один куплет про «не местных» – они вроде бы только ради этой встречи и прибыли сюда со своей Камчатки.
– Я сейчас иду на работу. Может быть, вечером…
Она уже, оказывается, ходит на работу. Вечером – замечательно. Где ей будет удобно.
– Знаете кинотеатр «Мир» на Цветном бульваре?
Ещё бы он не знал кинотеатр «Мир»! Других названий, кажется, в природе не существует.
– Вы меня видели где-нибудь, кроме фильма?… Значит, вы меня не узнаете. Я буду в пёстрой шубке.
… К вечеру потеплело и пошёл снег. Она увидела его раньше, чем он её, – совершенно незнакомая, симпатичная молодая женщина в меховом капоре. Незамужняя воспитательница детсада, и думать забывшая о всяких там съёмках, куда она попала девочкой случайно, практически с улицы.
Уже на третьей минуте знакомство вошло в русло непринуждённой болтовни о чём угодно. В озабоченной заснеженной толпе возникла праздно гуляющая парочка. Кавалер не нашёл ничего развлекательней, чем описать вкратце историю своего школьного сумасшествия на киношной почве. Дескать, бывают же курьёзы. Дама выслушала участливо и осторожно поинтересовалась: жива ли ещё та бесценная реликвия, огрызок покалеченной афиши? Он признался, что жива, умолчав о том, что фотография давно уплыла в коллекцию младшей сестрёнки, собирающей «артистов».
Потом они угодили ненароком на индийский фильм, где было чем заняться – например, читать угрожающим шёпотом садистские стишки, кто больше вспомнит: «Петя хотел поглядеть на систему – теперь его можно наклеить на стену!» И прыскать, сдерживая хохот, и стукаться горячими лбами. От неё пахло мокрым мехом и польскими духами «Быть может». Они так неприлично ржали, что растроганные болельщики Зиты и Гиты чуть не выгнали их из зала. Да они и без того сами вскоре ушли, потому что придумали сварить глинтвейн в гостиничных условиях посредством кипятильника.
И в его одноместный номер они легко проникли, не замеченные сторожевой гостиничной тёткой (отлучилась как нельзя вовремя), и то, что они обозвали глинтвейном, обжигаясь пили из блюдечка, дуя, как на чай, сидя на постели со скрещёнными босыми ногами, по-персидски, и сознаваясь друг другу в нежных глупостях на чистом персидском языке. И можно было беззаветно сражаться за казённую подушку – одну на двоих, и просить воспитательницу о срочных воспитательных мерах, и без спроса целовать чернильную родинку возле рта.
А следующей ночью где-то между Ярославлем и Галичем, разбуженный храпом соседа по купе, он почему-то вспомнил её фразу: «Мне нужен муж старый, лет сорока пяти, и молодой любовник…» И вдруг понял, что никогда не простит себе эту встречу, отнявшую последние права у маленького школьника, сочинителя великой счастливой Возможности, до которого теперь уже точно никому нет дела.
Ещё он подумал, что признак взрослости – всеядность. Матёрому пьянице неважно, чем гнать своё похмелье: драгоценным старинным вином, огуречным лосьоном или теми же польскими духами. Взрослый спасается чем попало от тоски и невозможности жизни.
Он вернулся из Москвы к вечеру тридцать первого декабря и сразу очутился в нарядном предновогоднем доме, где пахло мандаринами, пирогами и хвоей. Где кухня потела над неизбывным «оливье», на вешалке не хватало мест и разномастные шубы лежали вповалку. Где красили губы, шептались в прихожей, готовились к неизбежному чуду, придирчиво оглядывая себя, как перед выходом из-за кулис. Среди красивших губы была его будущая жена – самая неяркая, но самая милая. Этот розовощёкий праздник захлёбывался в наивных клятвах и счастливо завирался. Гости кричали – каждый своё. Потом затихали, теснясь по двое в медленном танце.
И никого уже больше не ждали.
Если бы я был Спесивцевым
Если бы я был Спесивцевым, я бы женился на этой злющей зеленоглазой Лиде, с отличием закончил философский факультет, а затем с радостью и любопытством подался в крановщики. Что означенный Спесивцев и совершил, буквально не моргнув глазом. Но диалектика живой природы, изведанная при пособничестве Энгельса, давала странные сбои, ввиду которых лучше прикусить язык, чем рассуждать на тему «если бы я был Спесивцевым».
Сами посудите. Начало сентября, душистая теплынь. Погода жмурится в блаженстве. Улицы полны томными женщинами, забывшими одеться. Спесивцев со свежим философским дипломом и в новых джинсах идёт поступать на первую в своей жизни работу.
Ему обещали место в техникуме, кажется торговом, – преподавать провинциальным девочкам диалектический материализм. Им, видно, без этого нельзя. Вот они совершают перелёт через прохладный вестибюль, приникают к зеркалу жёсткими ресницами и строят глазки будущему своему наставнику. А он – молодой, но строгий – скоро доложит им всю заветную правду об эмпириокритицизме. Только вот сейчас дождётся завуча М. Т. Подзирук…
М. Т. является лишь после обеда. У неё красивая фигура и усы, как у поручика Лермонтова, окрашенные белоснежным кефиром. Спесивцев заметно волнуется.
– А ваше место уже заняли! – с ходу обнадёживает Подзирук.
– То есть… Кто занял?
– Ангелина Степановна, наша географичка. Ей же через два года на пенсию. Сами понимаете.
Он молчит, не в силах оторвать глаз от кефирных усов. М. Т. Подзирук понимает его взгляд как-то по-своему и нежно рдеет:
– Я вам даже лучше место могу предложить. Освобождённый комсомольский секретарь.