Титус один Пик Мервин
По счастью, никого всерьез не поранило. Титус получил несколько порезов, но то были просто царапины, что же до самого падения, то тут ему сильно повезло, поскольку прямо под ним оказалась широкоплечая женщина с грудями, подобными снежным шарам.
Повалившись на пол, они с минуту пролежали бок о бок на толстом ковре. Вокруг посверкивали осколки стекла, однако лежавшая близ Титуса Юнона испытывала, – как и все, кого поразило внезапное появление юноши в воздухе, а после и на полу, – не боль, но потрясение.
Ибо почти библейское появление молодого человека в отрепьях содержало в себе нечто, поразительное не в одном только смысле.
Титус поднял прижатое к голому плечу лицо, встал, пошатываясь, и увидел, что дама на полу не сводит с него глаз. Даже лежащая, она казалось грандиозной. Величавость ее нисколько не пострадала. Когда Титус, наклонясь, протянул ей руку, чтобы помочь подняться, она лишь коснулась кончиков его пальцев и мгновенно, без видимого усилия, вскочила на ноги, очень, кстати, красивые. Между крохотными ступнями и благородной головой римлянки растекался, словно между двух полюсов, золотистый простор пряных ароматов.
Кто-то склонился к юноше. Это был Лис.
– Кто ты, черт побери, такой? – спросил он.
– Какая разница, – ответила Юнона. – Отойдите от нас. У него кровь идет… Неужели этого мало?
И с совершенно неописуемым lan[3] она отодрала от своего платья полосу ткани и стала обматывать ею кровоточащую руку Титуса.
– Вы очень добры, – сказал Титус.
Юнона мягко покачала головой, легкая улыбка приподняла уголки ее щедрого рта.
– Я вас, наверное, испугал, – продолжал Титус.
– Знакомство было стремительным, – отозвалась Юнона. Она изогнула бровь. Бровь поднялась, точно вороново крыло.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
– Нет, вы слышали, что он сказал? – прорычал озлобленный голос. – «Я вас, наверное, испугал». Да ты, щенок безродный, мог убить эту даму!
Поднялось сердитое гудение голосов, десятки лиц обратились к разбитому люку. Лица же тех, кто стоял ближе к Титусу, – лица, которые несколько мгновений назад выражали поверхностное дружелюбие, стали приобретать выражение совсем противоположное.
– Кто из вас, – осведомился побелевший Титус, – кто из вас назвал меня безродным щенком?
Ладонь его стиснула в кармане драных штанов осколок кремня, выбитого из высокой башни Горменгаста.
– Кто это был? – крикнул Титус, ибо гнев внезапно вскипел в нем, и, рванувшись вперед, юноша схватил ближайшего соседа за горло. Но тут же кто-то отбросил его назад, к Юноне, и Титус увидел перед собою спину здоровенного сухопарого человека с обезьянкой на плече. Человек этот, сложение коего могло принадлежать только Мордлюку, медленно-медленно обходил теперь полукруг рассерженных лиц, улыбаясь при этом улыбкой, в которую никакая любовь и не заглядывала. Широкой такой улыбкой. Безгубой. Состоящей из одних только анатомических признаков.
Мордлюк простер вперед огромную руку: та повисела немного в пространстве, сгребла человека, оскорбившего Титуса, вытащила его из толпы и, подняв в горячий, струистый воздух, подтянула поближе к плечу, с которого горемыку поприветствовала обезьянка, поцеловав его в затылок, отчего несчастный лишился чувств и, поскольку обезьянка уже утратила к нему интерес, замертво сполз на ковер.
Мордлюк повернулся к замершим, разинув рты, гостям и прошептал:
– Дети малые. Выслушайте Оракула. Потому что Оракул вас любит. – Тут он извлек из кармана зловещего вида складной ножик, открыл его и принялся править лезвие о подушечку своего большого пальца.
– Он недоволен вами. Не потому, что вы сделали что-то дурное, но потому, что Душа ваша смердит – коллективная ваша Душа – тот крохотный сухой экскрементик, который от нее еще уцелел. Разве не так? Детки?
Обезьянка начала чесаться – упоенно, неторопливо, – веки ее затрепетали.
– Так вы, стало быть, грозили ему, не так ли? – поинтересовался Мордлюк. – Вы, с вашими маленькими, чумными умишками, грозили ему, производя неприятный шум. И вы, дамы, с накладными бюстами вашими и невежественными языками. Вы тоже угрожали ему?
Послышалось шарканье множества ног, кашель – каждый, кто мог, не привлекая к себе внимания, отступить подальше в толпу, именно так и сделал.
– Малые дети, – продолжал Мордлюк, водя по пальцу лезвием взад-вперед, – подберите с пола вашего собрата и пусть он научит вас держаться подальше от этого ничтожного юноши.
– Не такой уж он и ничтожный, – сказал Акрлист. – Это именно тот, кого я выслеживал. Он перешел пустынные земли. У него нет паспорта. Он в розыске. Подойдите ко мне, молодой человек.
В комнате наступила полная тишь.
– Какие глупости, – произнес, наконец, глубокий голос, голос Юноны. – Он мой друг. Что до пустыни, – святые небеса, – вас ввели в заблуждение его лохмотья. Это всего лишь маскарадный костюм.
– Отойдите в сторонку, мадам. У меня есть приказ арестовать его – как бродягу, чужеземца и лицо подозрительное.
И он шагнул вперед, Акрлист то есть, выступил из толпы гостей, направляясь к безмолвным Титусу, Юноне, Мордлюку и обезьянке.
– Прекраснейший из полицейских, – промолвил Мордлюк, – вы преступаете рамки ваших полномочий. У нас тут прием – вернее, был прием, – а вы обращаете его в нечто отталкивающее.
Мордлюк пошевелил плечами и закрыл глаза.
– Случается ли вам когда-либо забыть о преступлениях? Когда-нибудь походит ваше восприятие мира на детское впечатление от хрустального шара – многоцветного, яркого? Или вы никогда не любили наш смехотворный мир? Со всем его злом и добром? С ворами и ангелами? Со всем, что в нем есть? Трепещущим, мой дорогой полицейский, в вашей руке? Сознавая, что все это суть явления неизбежные, что без темной стороны жизни мир был бы неполноценен? Давайте же посмотрим, как вы к нему относитесь. Паспорта, визы, удостоверения личности – неужели они имеют для вашей служивой души значение настолько большое, что вам совершенно необходимо обратить этот прием в зловонный скандал? Откройте врата вашего разума, дорогой полицейский, и впустите в него этого маленького шкета.
– Он мой друг, – повторила Юнона, голосом глубоким, точно подводный грот, и сочным, как морские донные травы. – На нем маскарадный костюм. К вам он никакого отношения не имеет. Что вы там говорили? «Перешел пустынные земли»? Ха-ха-ха-ха! – И Юнона, приняв подсказку Морд люка, шагнула вперед и на миг заслонила Титуса от Акрлиста – и тут же увидела слева двоих в шлемах, возвышавшихся над головами толпы, мужчин, которые, скорее, плыли над полом, чем шли. Для Юноны они были ничего не значащими гостями, но Мордлюк, завидев их, ухватил Титуса чуть выше локтя и рванулся к двери, оставляя за собою в толпе канал, подобный тому, что оставляет в поле пшеницы отряд скаутов, марширующих за своим вожатым.
Инспектор Акрлист пытался, сколько мог, последовать за ними, но, куда бы он ни поворачивался, в каком бы направлении ни делал несколько шагов, путь ему преграждала Юнона, дама столь щедрых и благородных пропорций, что оттолкнуть ее в сторону и мысли бы никому не пришло.
– Прошу пропустить, – объявил Инспектор. – Я обязан незамедлительно последовать за ними.
– Но ваш галстук, нельзя же разгуливать в подобном виде. Позвольте, я его завяжу. Нет… нет… не шевелитесь. Вот так… Вот… так…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Между тем Титус с Мордлюком бежали, наобум сворачивая то влево, то вправо, поскольку дворец этот походил на улей из комнат и коридоров.
Мордлюк, бежавший в нескольких футах впереди Титуса, откинув назад голову и выпятив грудь, походил на боевого коня.
Он не оглядывался, дабы удостовериться, что Титус поспевает за его топочущими ножищами. Задрав темно-красный румпель свой в потолок, он валил галопом, а обезьянка, совсем уж проснувшаяся, сидела, вцепившись ему в плечо и уставя топазовые глазки на Титуса, державшегося в нескольких футах сзади. Время от времени она вскрикивала и тут же, словно испугавшись собственного голоска, потесней припадала к шее хозяина.
При всей его быстроте, Мордлюк сохранял монументальную надменность, почти величавость. То был не просто бег. То была вещь в себе – подобие танца, ритуального танца.
– Ты здесь? – неожиданно буркнул ончерез плечо. – А? Ты здесь? Отрепья да кости! Нагоняй, побежим рядом.
– Я здесь, – пыхтя, отвечал Титус. – Далеко нам еще?
Мордлюк ничего не ответил, но поворотил, гарцуя, налево, потом еще налево, направо, опять налево, и наконец они, постепенно сбавляя ход, уже трусцой вбежали в тускло освещенный зал, из которого вели наружу семь дверей. Открыв наугад одну, беглецы оказались в пустом помещении.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Мордлюк и Титус простояли несколько минут, ожидая, когда глаза их свыкнутся с темнотой.
Потом они увидели в дальнем конце апартамента тусклый серый прямоугольник, вертикально стоящий во тьме. То была ночь.
Звезды отсутствовали, луна ушла за другую сторону здания. Откуда-то снизу донесся шелест взлетающего самолета. И оба сразу увидели его: узкий, бескрылый, скользящий в ночи с кажущейся неторопливостью – вот только куда он так вдруг подевался?
Титус с Мордлюком простояли у окна немалое время, и ни один из них не произнес ни слова. В конце концов, Титус повернулся к смутно очерченной фигуре своего компаньона.
– Что ты здесь делаешь? – спросил он. – Ты как-то не подходишь этому месту.
– Гуси господни! Ты меня напугал, – произнес Мордлюк, поднимая руку, словно в попытке отразить нападение. – Я и забыл, что ты здесь. Задумался, мальчик. А куда мне еще было податься? Тут тебя закутывают в гниющие плюмажи. Оглушают угнетающей музыкой. Тут пахнет домом.
– Домом? – переспросил Титус.
– Домом, – подтвердил Мордлюк. Он вытащил из кармана трубку, умял в нее пригоршню табака, раскурил, затянулся, наполнил легкие едким дымом, и выдохнул его, пока трубка горела в темноте, точно рана.
– Ты спросил меня, почему я здесь – среди чужих мне людей. Это хороший вопрос. Он почти так же хорош, как если бы я спросил тебя о том же. Но не говори мне этого, милый юноша, пока не говори. Я лучше сам догадаюсь.
– Я ничего о тебе не знаю, – сказал Титус. – Ты для меня – человек, который появляется и исчезает. Человек неотесанный, темный, человек, спасший меня от опасности. Кто ты? Скажи мне… Ты не похож на часть этих… этих лощеных мест.
– Там, откуда я родом, никакого лоска нет. Или ты забыл трущобы, сползающиеся к моему двору? Забыл толпу у реки? Забыл тамошний смрад?
– Я помню запах твоей машины, – ответил Титус, – резкий, как у кислоты, густой, как овсяная каша.
– Сука она, – откликнулся Мордлюк, – и пахнет, как сука.
– Я не могу в тебе разобраться, – сказал Титус. – В тебе, с твоими акрами огромных клеток, дикими кошками, волками и хищными птицами. Я видел их, но они мало что мне объяснили. О чем ты думаешь? Почему на твоем плече красуется, как иностранный флаг, обезьянка – что это, символ или вызов? То, что происходит в твоей голове, доступно мне не больше, чем происходящее в этом крохотном черепе. – И Титус, нащупав в темноте обезьянку, пальцем погладил ее. А после уставился во мглу, часть которой составлял Мордлюк. Ночь казалась темной, как никогда.
– Ты еще здесь? – спросил Титус.
Прежде, чем Мордлюк ответил, протекло двенадцать долгих секунд.
– Здесь. Все еще здесь, вернее, какая-то часть меня. Все остальное стоит, облокотись о поручни корабля. Воздух наполнен пряными ароматами, фосфорически светится глубокая соленая вода. На палубе я один и больше некому смотреть, как луна выплывает из облака, озаряя череду пальм, похожую на некое шествие. Я вижу, как смутно-белый прибой ударяет о берег; и вижу, и запоминаю человека, бегущего, подняв над головой руки, по освещенной луною полоске песка, и тень его бежит рядом с ним, подергиваясь, когда он убыстряет бег, потому что берег неровен; но тут луна снова заходит за облако и весь мир становится черным.
– И кто это был? – спросил Титус.
– Откуда ж мне знать, – ответил Мордлюк. – Кто угодно. Быть может, и я.
– Зачем ты рассказываешь мне все это?
– Тебе я ничего не рассказываю. Я рассказываю себе. Мой голос, скрипучий для чужих ушей, мне представляется музыкой.
– У тебя грубые манеры, – сказал Титус, – но ты дважды спас меня. Почему ты мне помогаешь?
– Понятия не имею, – ответил Мордлюк. – Наверное, в уме повредился.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Дверь отворилась беззвучно, и все же это изменило комнату за ними – изменило достаточно, чтобы пробудить и в Титусе, и в его спутнике настороженность, которой сознание их не отметило.
Нет, ни даже тени звука, ни проблеска света. И все-таки чернота за спинами их ожила.
Мордлюк и Титус повернулись одновременно – повернулись, как оба полагали, лишь из потребности размять затекшие мышцы.
На самом-то деле, оба едва ли заметили, что повернулись. Они почти ничего не видели в наполненной ночью комнате, но когда миг спустя в их сторону двинулась женщина, она понесла с собой из смежного зала толику света. Собственно освещением назвать это было нельзя, однако света хватило, чтобы показать Мордлюку и Титусу, что слева от них, совсем рядом, стоит полосатый диван, а на другой стороне комнаты – так сказать, на авансцене, если считать ночь зрительным залом, – помещается высокая ширма.
Заметив, что дверь открылась, Мордлюк сдернул обезьянку с плеча Титуса, правой ладонью стиснул ей челюсти и, держа зверушку в четырех футах перед собой, беззвучно пронесся через комнату и скрылся за ширмой. Избавленный от зверька Титус через мгновение присоединился к нему.
Но тут раздался щелчок и коралловый свет залил комнату. Женщина, открывшая дверь, вошла, не произведя ни единого звука. Изящно, при всем ее весе, дошла она до середины комнаты и встала, склонив голову набок, словно ожидая, что вот-вот случится нечто необычайное. Постояв, она присела на полосатый диван, и скрестила, под свист шелков, великолепные ноги.
– Он, надо думать, голоден, – прошептала женщина, – кровельный житель, сокрушитель стекол… оборванный юноша, явившийся неизвестно откуда. Должно быть, он страшно голоден и растерян. Где мог он укрыться, хотела б я знать? За этой ширмой, быть может, вместе с другом его, нечестивым Мордлюком?
Затем наступило молчание, довольно глупое.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Не вставая с дивана, Юнона приподняла крышку плетеной корзинки, которую наполнила на приеме, прежде чем последовать за Титусом и Мордлюком.
– Ты голоден? – спросила она, когда и тот, и другой вылезли из-за экрана.
– Очень, – ответил Титус.
– Так поешь, – сказала Юнона.
– О, мое сладкое пламя! Обобранная моя. Ну и что же ты себе думаешь? – спросил Мордлюк, впрочем, тоном настолько скучающим, что почти уж и оскорбительным. – Можешь ты вообразить, пьянчужка, как я нашел его?
– Кого? – спросила Юнона.
– Этого мальчика, – пояснил Мордлюк. – Этого ненасытного мальчика.
– Расскажи.
– Волна выбросила его на берег, вот как, – сказал Мордлюк, – на заре. Разве не поэтично? Там он лежал, на берегу, валялся, как дохлая рыба. И я отвез его к себе. Почему? Потому что отродясь не видал человека, настолько ни на что не похожего. Назавтра я его выставил. Он не имел ко мне никакого отношения. Не был частью моей абсурдной жизни, и потому ушел – существо, явившееся невесть откуда, ненужное, как свеча на солнцепеке. Довольно забавное существо, такое не скоро забудешь, – но что же случилось потом?
– Я слушаю, – сказала Юнона.
– Сейчас расскажу, – продолжал Мордлюк. – Он взял на себя труд провалиться сквозь крышу, сбив с ног одну из немногих женщин, когда-либо представлявших для меня интерес. О да. Я все видел. Его голова покоилась на твоей пышной груди, на какое-то время он стал Властителем тропической ложбины, лежащей между твоих полночных грудей, этого вместилища мхов и зеленой листвы, этой роскошной расщелины. Но довольно о ней. Староват я для расщелин. Как ты нас отыскала? При том, сколько мы кружили, петляли и сдваивали следы, мы вполне могли оторваться даже от дьявола, – и вдруг ты вплываешь сюда, словно все это время ехала у меня на хвосте. Как ты нашла меня?
– Я скажу тебе, голубь мой, как я тебя нашла. Тут нет никаких чудес. Интуиции во мне не больше, чем запаха в мраморе. Это юноша выдал тебя. Ноги его были мокры, они мокры и сейчас. И они оставляли отблески в коридорах.
– Отблески, какие еще отблески? – удивился Мордлюк.
– Те, что тянулись за ним – тончайшей пленкой влаги. Мне оставалось лишь следовать им. Где твои башмаки, дитя-скиталец?
– Башмаки? – переспросил Титус, державший в руке куриную кость. – Ну где-то в реке, наверное.
– Ну хорошо, ты нашла нас, Юнона, западня любви моей, – и чего же ты от нас хочешь? От одного из нас или от каждого в отдельности. Я, в конце концов, человек пусть и непопулярный, но в бегах не нахожусь. Так что мне прятаться незачем. А вот юный Титус (Лорд чего-то там такого – название его владений решительно ни на что не похоже) – он, приходится признать, пребывает в бегах. Почему, я себе представляю не очень ясно. Что до меня, я ничего так не желаю, как сбыть вас обоих с рук. Одна из причин этого в том, что некогда ты отвергла предложение стать моей женой. Мне потребно лишь одиночество, Юнона, одиночество и животные, которых я рощу. Другая причина – в этом молодом человеке – Графе Горгонпасти или как он там себя называет, – от него я также хочу избавиться, поскольку не питаю никакого желания привязываться еще к одному человеческому существу, особенно тому, что являет собой воплощение непостижимости. Жизнь слишком коротка для такого рода забав, а я никак не могу заставить себя проникнуться хоть каким-то интересом к его духовным проблемам.
Сидевшая на плече Мордлюка обезьянка покивала и принялась выуживать что-то из шевелюры хозяина, морщинистые и все же изящные пальчики ее шарили там и сям, нежные, но пытливые, точно пальцы любовника.
– Ты груб почти так же, как голоден я, – сказал Титус. – О том, что творится в моей душе, и о моем происхождении ты знаешь не больше твоей обезьянки. И насколько это зависит от меня, так оно и будет. Ты только выведи меня отсюда. Омерзительный дом, да и пахнет в нем, как в больнице. Ты был ко мне добр, господин Мозглюк, но мне не терпится распрощаться с тобой. Куда я могу уйти, где укрыться?
– Иди со мной, – сказала Юнона. – Тебе нужна чистая одежда, еда и убежище.
Она повернула роскошную голову к Мордлюку:
– Можем мы незаметно выбраться отсюда?
– Давайте делать не больше одного хода за раз, – ответил Мордлюк. – И первый состоит в том, чтобы найти ближайший лифт. В этот час весь дом уже спит.
Он подошел к двери, беззвучно открыл ее и обнаружил согнувшегося пополам молодого человека. Оторвать глаз от замочной скважины, не говоря уж – сбежать, тот не успел.
– Ну, клянусь тончайшей духовитостью горностая… – сказал Мордлюк, держа молодого человека за лимонно-желтые отвороты (молодой человек служил в этом доме ливрейным лакеем) и понемногу втаскивая его в комнату. – Юнона, дорогая, возьми с собой Горгонпасть, высуньтесь с ним из окна и полюбуйтесь темнотой. Это не займет много времени.
Титус и Юнона, подчинившиеся его на удивление повелительному голосу – ибо при всей нелепости интонаций, в нем присутствовала властность, – услышали странное шарканье, и следом…
– А теперь, Горгонпласт, оставь даму на попечение ночи и подойди ко мне.
Обернувшись, Титус увидел, что лакей практически гол. Мордлюк стряс с него всю одежду, как ветер стрясает с осеннего дерева золотую листву.
– Сними отрепья и надень ливрею, – сказал Мордлюк Титусу и повернулся к лакею: – Надеюсь, сильно ты не озябнешь. Я ничего против тебя не имею, дружок, но у меня нет выбора. Этому молодому господину необходимо, видишь ли, выскользнуть отсюда… Поторопись, «Горгон», – гаркнул он. – Меня ждет машина, и она уже беспокоится.
Мордлюк не знал, что в самую эту минуту первые пряди зари уже пробились сквозь низкие тучи, осветив и несколько мерцавших, как привидения, аэропланов, и его автомобиль. Голый, как лакей, голый под первыми лучами солнца, автомобиль походил на богохульство, на глумление, и нос его указывал на элегантные самолеты, форма машины, ее цвет, остов и сухожилия, череп, обтянутые кожей мышцы, обвислое, распутное брюхо, общий облик ее приводили на ум кровь и резню в южных морях. Так ожидала она далеко внизу под комнатой, в которой стоял ее капитан.
– Переодевайся, – сказал Мордлюк. – Мы не можем ждать тебя целую ночь.
Что-то начинало жечь желудок Титуса. Он почувствовал, как кровь отливает от его лица.
– Так ты не можешь ждать меня целую ночь? – переспросил он так, что сам не узнал своего голоса. – Мордлюк, зоологический человек, торопится. Но знает ли он, с кем говорит? Ты это знаешь?
– В чем дело, Титус? – спросила Юнона, обернувшаяся на его слова от окна.
– В чем дело? – крикнул Титус. – Я скажу вам, мадам. Дело в невежестве этого громилы. Да известно ли ему, кто я?
– Как мы можем знать о тебе хоть что-то, дорогой, если ты нам ничего рассказываешь? Ладно, ладно, не дрожи так.
– Он хочет убежать, – сказал Мордлюк. – И не хочет сидеть в тюрьме – или уже захотел? А? Ведь тебе же хочется выбраться из этого дома?
– Но не с твоей помощью, – крикнул Титус, хоть и понимал, крича, что ведет себя из рук вон плохо. Он вгляделся в исчерченное морщинами лицо, в гордый румпель носа, в живой свет в глазах, и искра взаимного узнавания, казалось, проскользнула между ним и Мордлюком. Но было уже слишком поздно.
– Ну так и черт с тобой, мальчик, – произнес Мордлюк.
– Я возьму его к себе, – сказала Юнона.
– Нет, – ответил Мордлюк. – Пусть идет. Ему нужен урок.
– Урок, будь ты проклят! – воскликнул Титус, и все его затаенные чувства прорвались наружу. – Что сам-то ты знаешь о жизни, насилии, вероломстве? О безумцах, уловках, предательстве? Моем предательстве. Руки мои были липки от крови. Я любил и убивал в моем царстве.
– Царстве? – переспросила Юнона. – Твоем царстве?
Подобие пугливой любви наполняло ее глаза.
– Я позабочусь о тебе, – сказала она.
– Нет, – сказал Мордлюк. – Пусть идет своим путем. Если сейчас ты возьмешь его к себе, он никогда тебе этого не простит. Пусть будет мужчиной, милая Юнона, – или тем, что ему представляется мужчиной. Не высасывай его кровь, дорогая. Не когти его слишком рано. Помнишь, как ты убила нашу любовь посредством пряностей – а? Моя прелестная вампирша.
Титус, побелевший от недоумения, поскольку ему казалось, что Юнона и Мордлюк говорят на каком-то своем, только им ведомом языке, шагнул к улыбающемуся мужчине, чуть отвернувшему лицо в сторону, чтобы обезьянка могла прижаться к нему шерстистой щечкой.
– Ты назвал эту даму вампиршей? – прошептал он.
Мордлюк неторопливо покивал, улыбаясь.
– Именно так, – признал он.
– Он не имел в виду ничего дурного, – сказала Юнона. – Титус! О, дорогой… О…
Однако Титус уже выбросил вперед кулак – и с такой стремительностью, что только чудом каким-то не попал в цель. Но вот не попал же, потому что Мордлюк поймал кулак, как если б тот был брошенным камнем, подержал его, точно в тисках, а затем без видимого усилия неспешно подтянул Титуса к двери, в которую и вытолкнул юношу, прежде чем захлопнуть ее и повернуть в замке ключ.
Несколько минут Титус, потрясенный собственным бессилием, колотил в дверь, вопя: «Впусти меня, трус! Впусти! Впусти!» – и на этот шум сбежались со всех концов огромного оливково-зеленого здания слуги.
Пока они уволакивали бьющегося, орущего Титуса, Мордлюк крепко держал локоть Юноны, жаждавшей быть рядом с неведомо откуда взявшимся молодым человеком, одетым теперь наполовину в лохмотья, наполовину в ливрею, но не произнесшей ни слова, хоть она и пыталась избавиться от хватки прежнего своего любовника.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Заря занялась диковатая, растрепанная. Тот небогатый свет, какой она давала, просачивался в гигантские стеклянные здания, словно стыдясь себя. Почти все гости леди Конц-Клык лежали, точно окаменелости, по постелям или, опустившись каждый на свою глубину, метались и вертелись в океане сна.
Из тех же, кто не спал и оставался еще на ногах, по меньшей мере половину составляли слуги Дома. Именно они и образовали ватагу, что полетела, включая попутно свет, на шум и обнаружила бьющегося о дверь Титуса.
Бороться с ними смысла не было никакого. Грубые руки сцапали Титуса и отволокли его на семь этажей вниз, в помещения слуг. Здесь его продержали под запором почти весь день, отмеченный визитами служителей Закона и Порядка – ближе к вечеру появился даже специалист по умственным расстройствам, несколько минут кряду исподлобья глазевший на Титуса и задававший чудные вопросы, отвечать на которые Титус не потрудился, поскольку страшно устал.
На пару скорых минут заглянула к нему и сама леди Конц-Клык. Ее, вот уже тридцать лет как не бывавшую на кухне, сопровождал Инспектор, который разговаривал с ней, несколько наклоня голову набок и не спуская с пленника глаз. В итоге Титус начал чувствовать себя запертым в клетку зверем.
– Загадка, – сказал Инспектор.
– Не согласна, – отозвалась леди Конц-Клык. – Всего-навсего мальчик.
– А, – сказал Инспектор.
– И лицо его мне нравится, – заявила леди Конц-Клык.
– А, – сказал Инспектор.
– У него замечательные глаза.
– Но так ли уж замечательны поступки его, ваша светлость?
– Это уж я не знаю, – сказала леди Конц-Клык. – А что? Ваши лучше?
Инспектор пожал плечами.
– И нечего тут плечами пожимать, – сказала леди Конц-Клык. – Совершенно нечего. Где мой шеф-повар?
Названный господин пребывал рядом с нею с того мгновения, как она явилась на кухню. Теперь он, выступив вперед, поклонился.
– Мадам?
– Мальчика покормили?
– Да, моя госпожа.
– Дали все лучшее? Самое питательное? Такое, чтобы завтрак ему запомнился?
– Пока еще нет, ваша светлость.
– Так чего же вы ждете? – она повысила голос. – Он голоден. Он подавлен, он молод!
– Да, ваша светлость.
– Вы мне не «дакайте»! – леди Конц-Клык вытянулась в струнку да еще и на цыпочки привстала, отчего, впрочем, не стала намного выше, потому что женщина она была махонькая. – Накормить и отпустить.
И произнеся это, она засеменила на крохотных семидесятилетних ножках к дверям, и плюмаж ее шляпы раскачивался в опасной близости от филеев с грудинками.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Тем временем могучий Мордлюк вывел Юнону из здания и усадил в свою уродливую машину. Мордлюк намеревался отвезти женщину в ее дом над рекой, а затем помчать домой, поскольку и он тоже устал. Но, как это обычно случалось, стоило ему усесться за руль, и сложившиеся в голове его планы обратились не более чем в сечку на ветру – через полминуты после того, как машина стронулась с места, Мордлюк передумал и теперь гнал ее к песчанистой излучине реки, туда, где берег пологими уступами спадал в неглубокую воду.
Небо уже просветлело – хоть и были еще видны одна-две звезды, – когда Мордлюк, сделав длинный и совершенно ненужный крюк к западу, на полной скорости съехал с дороги и, поворачивая направо и налево, чтобы не врезаться в можжевеловые кусты, обильно усеявшие верхний уступ берега, вдруг ни с того ни с сего влетел в мелководье. Оказавшись в воде, он еще поднаддал, так что с правого и левого борта машины забили огромными дугами брызги.
Что касается Юноны, та сидела, чуть подавшись вперед, локоть ее покоился на дверце машины, лицо лежало, наклонясь, в гантированной ладони. Насколько можно было судить по виду ее, она совершенно не замечала ни скорости, ни брызг – и уж тем более не делала никаких замечаний Мордлюку, который, развалясь в излюбленной позе, почти лежал на полу машины, так что глаза его едва-едва возвышались над «фальшбортом», и распевал что-то вроде песенки:
- Цена моя невысока
- (Ну так, на уровне виска),
- Но можно, на манер курка,
- Для вас ее спустить.
- Спустить вон там, спустить вот тут,
- На той веревке, что плетут
- Из сна стерни и трав ковра,
- Суча и прядя нить.
Легкий поворот руля и машина уклонилась на пущую глубину, так что вода почти уж стала заливаться в нее; еще поворот – и она снова ушла на отмель, и река зашипела под нею, подобно тысяче кошек.
– Кто нить прядет, – горланил Мордлюк, —
- Кто нить прядет,
- Кто сеть плетет,
- А кто плетет простой комплот,
- А кто в любовь, наоборот,
- Вплетает имена.
- Но ах – тех кистей вечера,
- И те, кто дорог был вчера,
- Не стоят даже сна с утра,
- Не стоят даже сна…
Пока голос его разносился окрест, из реки вставало солнце.
– Закончил? – спросила Юнона. Глаза ее были наполовину закрыты.
– То есть всю душу вложил! – отозвался Мордлюк.
– Тогда послушай меня, пожалуйста, – глаза открылись чуть шире, но выражение их осталось отсутствующим.
– Что, Юнона, любовь моя?
– Я все думаю об этом мальчике. Что они сделают с ним?
– Первым делом, обнаружат, что человек он трудный, – сказал Мордлюк, – очень трудный. Немного похож на меня. Вопрос скорее в том, что он с ними сделает. А что? Он заставил стайку воробышков зачирикать в твоей груди? Или пробудил в ней хищного кондора?
Однако ответа Мордлюк не получил, потому что в самую эту минуту подкатил с великим скрежетом к дверям Юнонина дома. Дом был высок, цвет имел пыльно-розовый и подпирался с тылу холмиком, не то бугорком, с водруженной на вершину мраморной статуей мужчины. Сразу за бугорком лежала излука реки. По сторонам от дома стояли два других, чем-то похожих на этот, но заброшенных – окна выбиты, двери сняты, так что дождь порою захлестывал в комнаты.
Дом же Юноны пребывал в совершенной исправности, и когда облаченный в желтый халат слуга отворил дверь, можно было увидеть, как смело и при этом тщательно меблирован вестибюль. Светящийся в полумраке, он переливался тонами слоновой кости, пепла и красных кораллов.
– Зайдешь? – спросила Юнона. – Грибы тебя не соблазнят – или яйца ржанки? Или кофе?
– Нет, любовь моя!
– Как хочешь.
Несколько времени они просидели, не двигаясь.
– Как по-твоему, где он? – наконец спросила Юнона.
– Понятия не имею, – ответил Мордлюк.
Юнона выбралась из машины. Это походило на безупречно произведенную высадку десанта. Во всем, что она делала, присутствовал стиль.
– Ну, тогда спокойной ночи, – сказала она, – и приятных сновидений.
Мордлюк смотрел, как Юнона идет через сумрачный сад к освещенному вестибюлю. Порожденная светом тень тянулась, почти достигая машины, за Юноной, шедшей широким и плавным шагом, и Мордлюк ощутил вдруг, как сжалось его сердце, и в этот миг ему показалось, что он видит в ее неторопливой, привольной поступи что-то такое, чего не хочет терять.
На него словно вновь накатили воспоминания о давних днях, когда они любили друг друга, – картина за картиной, тень за тенью, непрошеные, незваные, испытующие крепость тех стен, которые эти двое возвели между собой. Ибо они знали, что за стенами бурлит бескрайнее море чувств, в пучинах которого оба уже теряли когда-то любые ориентиры.
Как часто смотрел он на нее в гневе или в неистовстве любви! Как часто любовался ею. Как часто видел ее уходящей, но никогда – такой. Свет из вестибюля, в котором ожидал хозяйку слуга, заливал сад, и Юнона стала уже силуэтом в освещенном проеме двери. Над полными, округлыми, похожими формой на колокол бедрами, едва приметно раскачивавшимися на ходу, вставала колонна почти по-военному прямой спины, и шея взмывала над плечами совершенным цилиндром, увенчанным классической головой.
Глядя на нее, Мордлюк, казалось, видел, в некотором странном смысле, себя самого. Он видел в ней свою неудачу и знал – она видит в нем свою. Каждый получил все, что мог предложить другой. Что же сложилось не так? Не то ли, что они больше не нуждались друг в друге, поскольку видели друг друга насквозь? Что помешало их любви? Сотни разных вещей. Его неверность, его эгоизм, вечное его скоморошество, его колоссальная гордыня, отсутствие нежности, оглушительная жизнерадостность, самовлюбленность.
Но и она исчерпала запасы любви или, вернее, их из нее выбили. Осталась лишь дружба, нерушимая, ставшая для них средой обитания.
И потому было странно, что сердце Мордлюка стеснилось; странно, что он провожал ее взглядом; странно, что развернул машину так медленно, и странно было видеть (когда он добрался до своего двора), с каким задумчивым лицом привязывал автомобиль к шелковице.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Под вечер следующего дня Титуса заточили в тюремную камеру, маленькую, с выходящим на юго-запад зарешеченным окном.
Когда Титус вошел в нее, всю эту прямоугольную конурку заливал золотистый свет. Черные прутья делили окно на дюжину вертикальных полосок, за которыми светился закат.
В одном из углов камеры стояла на козлах дощатая койка с накинутым поверх темно-красным одеялом. Середину камеры почти полностью занимал стол, опиравшийся о каменный пол – очень неровный – только тремя ногами. На столе валялось несколько свечей и коробка спичек, стояла чашка с водой. Пообок стола возвышался непрочный на вид стул, который кто-то когда-то пытался покрасить, однако человек или люди (кто бы те ни были), занимавшиеся этим, скоро устали от трудов и стул остался перепелесым, черным с желтым.
Пока Титус разглядывал камеру, тюремщик закрыл за ним дверь, и юноша услышал, как ключ повернулся в замке. Однако солнце осталось в камере – низкие косые лучи медового света; они проливались сквозь прутья решетки, как бы приветствуя новичка, и тот, не помедлив, подошел к окну и, взявшись руками за железные прутья, оглядел окрестный ландшафт.
Ландшафт, казалось, преобразился. Настолько бесплотен был свет, что огромные кедры плыли в нем, а горы брели, по грудь в золоте.
В дальней дали Титус различил словно наинкрустированный город – пологий солнечный свет ударял в него и то там, то здесь золотисто посверкивали окна, похожие на искорки в кремне.
Внезапно из позолоченного вечера прямо туда, где стоял, глядя сквозь прутья, Титус, полетела птица. Стремительно приблизясь, она сделала в воздухе сальто и вдруг опустилась на подоконник камеры.
Судя по тому, как быстро вертелась на шее туда и сюда голова птицы, летучее создание что-то искало. Ясно было, что предыдущий обитатель камеры делился с этой пестрой летуньей крошками – однако сегодня крошек не было, и сорока в конце концов принялась, за неимением лучшего занятия, рыться в перьях.
И из этого золотистого вечера, из камней камеры, из трепетания сорочьего крыла, из кедров, прилетело к Титусу долгое дуновение воспоминаний, и перед глазами его поплыли картины, и он увидел – живее заката и лесистых гор – длинный, сверкающий очерк Горменгаста, камни своего дома, облепленные ленивыми ящерками, а после все заслонила мать, какой он в последний раз видел ее в двери хижины, и за ее спиной подобием театрального задника огромный, сочащийся каплями нависал обшарпанный Замок.
«Ты вернешься, – сказала она. – Все дороги ведут в Горменгаст», – и Титуса вдруг охватила тоска по дому, по всему, что было там хорошего и дурного, по запахам, по горькому вкусу плюща.
Словно пытаясь отогнать ностальгию, он отвернулся от окна, но простое перемещение тела в пространстве ничем ему не помогло, и Титус присел на краешек койки.
За окном слышался откуда-то снизу свист черного дрозда, золотистый свет меркнул, и на Титуса накатило вдруг одиночество, подобного которому он никогда прежде не знал.