Прощай, грусть Осетинская Полина
Голодающие дети Ливии стояли у меня перед глазами день и ночь. Крупнейшие ядерные державы под лозунгом «За безъядерный мир, за выживание человечества» протягивали друг другу руки и предлагали дружить. В знак открытости намерений были устроены прямые телемосты между Верховным Советом СССР и Конгрессом США – меня пригласили выступить на двух из них. После эфиров по ту сторону океана за мной закрепилось прозвище «ангел перестройки».
Американцы стали приезжать к нам домой, снимать фильмы про soviet miracle Polina Osetinskaya и обсуждать возможности гастролей. Особенно активно над этим работали семья Джоэла и Дианы Шатц, Генри Дэйкин и их друзья, с нашей стороны помогали Иосиф Гольдин, Юрий Свиридов и еще несколько человек. Очень смешно было, когда отец, лежа в ванной, диктовал нашему директору, человеку довольно щуплого телосложения, с лицом Ленина, сидящему на баке с грязным бельем в костюме-тройке, статью для «Вашингтон Пост». Прихлебывая пиво, голый Олег Евгеньевич кричал: «Слушай меня, потому что я самый старый, самый хитрый и самый умный!»
Шатцы исправно снабжали меня волшебными розовыми платьями с оборками и розовыми же туфельками, что укрепляло образ ангела перестройки. Джо-эл отправился к Джорджу Соросу за поддержкой. Пока строились наполеоновские планы, мы двигались к взятию Бастилии – концерту в Большом зале Московской консерватории.
Пятнадцатого февраля 1987 года эта мечта осуществилась: я сыграла в БЗК Двадцать третий концерт Моцарта с Камерным оркестром под управлением Георгия Ветвицкого.
Подготовка была расписана отцом по минутам: «Подъем, бег и прыжки до настоящего пота: …Сочинить тему, песню, мазурку, марш: … отдых, прыжки, чтение, дыхание:, Новые этюды Листа:, прыгать, бегать, менять колготки:, сон:, бегать легко во дворе:, учить этюды:, заниматься в обратном порядке: все время ставить пальцы, все время менять колготки, все время укреплять дыхание, пить воду, перерывы не больше 5 минут:, бег по коридору, тонуса не снижать, пальцы не опускать, пассажи играть по системе: медленно-очень быстро-медленно-средне-быстро-средне. В понедельник проснуться в 9.00. В 10.00 сесть за инструмент, сыграть два раза концерт, пассажи по новой системе, в конце очень быстро разыграть на крышке трели и вообще играть на крышке. Быть в 12.00 у входа служебного в Большой зал».
Концерт был дневной, зал был полон детей, педагогов, профессионалов, любителей и скептиков. В партере восседал главный музыкальный критик страны профессор Геннадий Цыпин. Через день в главном печатном органе Центрального комитета КПСС газете «Правда» вышла рецензия.
НЕ ТОЛЬКО ТАЛАНТ
15 февраля Полина сыграла в Большом зале Московской консерватории Концерт № 23 ля-мажор Моцарта. Аккомпанировал камерный оркестр под управлением Георгия Ветвицкого. Выступление Осетинской еще раз подтвердило, что общественный интерес к ней отнюдь не случаен. Она играет легко, уверенно, смело, окрыленно. Интуитивно проникает в сокровенные слои музыки. В лучшие свои минуты она как истинная артистка воодушевляет аудиторию, ведет за собой. Есть у нее и виртуозный размах – тоже не последнее дело для концертирующего музыканта.
Словом, публика в восторге. И ее нетрудно понять. Но вот у специалистов отношение более настороженное. Ибо у них не остаются незамеченными изъяны по части вкуса, встречающиеся в ее игре. Видят они и чересчур вольное, порой, обращение с нотным текстом, и то, что девочка иногда как бы скользит по «верхам»: ощущают и легкий привкус дилетантизма.
При всем том ясно: речь идет в данном случае о ребенке, феноменально одаренном. Только, как говорил некогда К. С. Станиславский, «чем больше талант, тем больше обработки и техники он требует». В этом сейчас все дело – в профессиональной «обработке». Строгой и художественно бескомпромиссной. И – абсолютно необходимой в музыкально-исполнительском искусстве наших дней. А потому, если несколько ограничить количество публичных выступлений девочки, подвести прочный фундамент под ее занятия, отмежеваться от ненужной шумихи и рекламы, можно будет ожидать от Полины Осетинской результатов не только внешне эффектных, но и устойчивых, долговременных.
Г. Цыпин Профессор
Репутация Цыпина была столь высока, что любое его слово считалось абсолютной непререкаемой истиной. Друзья шутили: «сколько вы заплатили Цы-пину, чтобы он вас отругал?», подразумевая, что даже его замечания дороги, не говоря уж о похвалах. Мы отшучивались в ответ, что им столько не потянуть.
Дебют в БЗК и рецензия Цыпина весьма способствовали дальнейшей раскрутке нашего брэнда. После очередного концерта в ленинградской ДМШ № 26 Красногвардейского района свой взгляд на мое развитие изложил известный музыкант и методист Сергей Михайлович Мальцев:
«В программу концерта вошли Девятая соната и „Наваждение“ С. Прокофьева, „Карнавал“ Шумана, „Хоровод гномов“ и „Мефисто-вальс“ Листа. Уже одна эта программа одиннадцатилетней пианистки вызвала уважение серьезностью намерений, но многое в ее исполнении насторожило. Силовая игра и угловатость фразировки мало соответствовали изысканности „лесной романтики“ в первой части про-кофьевской сонаты. Откровенно скучно была сыграна третья часть, где так и остались невыявленными поэтичность и лирическая непосредственность в смене настроений темы и вариаций. Странным показалось отношение девочки к паузе как моменту физического расслабления, да и педализация порою носила случайный характер. Лучше удался финал сонаты, особенно его маршевые темы. (Заметим сразу же, что в свой следующий приезд в концерте 12. 1. 87 Осетинская сыграла эту сонату уже значительно ярче и убедительнее.) Более органичным было исполнение Осетинской шумановского „Карнавала“ – появился ассоциативный ряд, разнообразнее и красочнее зазвучал рояль. Но в „Мефисто-вальсе“ и „Хороводе гномов“, как, впрочем, и в „Наваждении“, чрезмерные темпы „смяли“ фактуру, привели к ее технической непроговоренности. И полное недоумение вызвал Этюд Скрябина cis-moll op. 42, сыгранный на бис в адаптированно-облегченной версии. Впечатление от концерта осталось двойственное. С одной стороны, физическое развитие девочки, сила и мощь ее туше, пальцевая беглость удивляют, порой заставляют думать о ее неограниченных виртуозных возможностях и вызывают понятное желание заглянуть в экспериментальную лабораторию ее учителя (она учится у своего отца – киносценариста О. Осетинского). Но в то же время в ее игре слышны налет дилетантизма, вкусовые издержки, недостаточные интонационная и звуковая культура. Отношение девочки к инструменту нередко сводится лишь к демонстрации силы, ловкости и спортивного азарта. И уж совсем обескуражило сделанное с эстрады снобистское заявление одиннадцатилетней исполнительницы, предложившей детям послушать „пару пьес“, а затем покинуть зал, после чего „она будет играть для взрослых“. Такое неуважение к публике настораживает и заставляет вспомнить о неуемной рекламной шумихе вокруг П. Осетинской, которая явно приносит вред развитию ее таланта».
Гм. Неуважение к публике. «Пару пьес» для детей – это да, было. Папе они мешали, потому что шумели – разве существуют дети, которые на концертах сидят смирно? Но мое отношение к публике было не просто неуважением. Иногда оно граничило с презрением.
Как ловкий клоун, выманивающий у публики последние гроши и смеющийся над ее глупостью, я, хоть и лишенная звездной болезни в ее первоначальном смысле, страдала ею в извращенной форме. К одиннадцати годам я была законченным циником. Как-то отец дал мне задание выучить Шестую сонату Скрябина – музыканты меня поймут. На разбор и подготовку к концерту, в котором Соната была лишь элегантным вкраплением, было отведено две недели. Напоминаю – процесс разучивания осуществлялся мною в гордом одиночестве. Первую страницу я, конечно, выучила. А дальше некогда было – надо же было за день проиграть килограмм нот (это называлось «хорошо позаниматься»), а в сонате черным-черно от точек, знаков, неожиданных созвучий, аккордов, пассажей. Ну? Понимаете? Выхожу один я на дорогу. Концертный зал в Выборге. Играю первую страницу. Дальше, понятно, начинаю импровизировать на темы Шестой сонаты Скрябина. Всю ее длительность довольно успешно имитирую проникновение в замысел автора. Лечу, горю, катаюсь как китайский болванчик из стороны в сторону, возвожу очи горе и конвульсивно вскинувшись всем телом, заканчиваю. Встаю. Всматриваясь в зал, ищу, откуда полетит первый помидор. Жду и, более того, хочу, жажду, вожделею этот помидор! Нет. Напрасно. Пятнадцатиминутная овация. Браво! Бис! За кулисами отец говорит – ну, старуха, сегодня как никогда, молодец. Не слышит. Подходят люди: гениально! Потрясающе! Никогда не слышал такого прочтения! Не подозревал там этих глубин!
Никто не слышит. Всем застит взор и ухо то ли несметный пиар, то ли «жигулевское» до отметки «требую долива после отстоя пены». И как я, по-вашему, должна была относиться к публике?
Летом планировалось большое турне по стране. В мае мы познакомились с приятной московской семьей, в которой было трое детей. Средняя дочь бредила музыкой и, познакомившись с нами, мечтала о том, чтобы отец, вокруг которого витал ореол великого педагога, позанимался с ней. Вся их семья собиралась на лето в Венгрию, она же была в раздумьях. И тут отец предложил родителям отпустить ее с нами на все лето, пообещав, что он будет с нею заниматься, она мир посмотрит, мы будем дружить, и вообще – втроем веселее. Зная его всего пару недель, они отпустили Диану с нами, выдав ему на руки очень приличную сумму на ее трехмесячное содержание. Ехала она под видом средней папиной дочери Маши, без документов на свое имя – он объяснил им, что так будет удобнее.
Приехав в Таллин, мы остановились в гостинице Совета министров, в довольно большом, но однокомнатном номере.
Он изнасиловал ее в первую же ночь, практически на моих глазах, и продолжал делать это на протяжении трех месяцев. На следующее утро он отправил все ее вещи обратно в Москву, оставив один спортивный костюм, пару белья и пригрозил физической расправой, если она скажет кому-нибудь хоть слово. Когда звонила ее мама, он держал трубку в своих руках, готовый в любую секунду ее повесить, и пристально глядя на Диану, пока она говорила, что у нас все хорошо. Ей было пятнадцать лет.
К тому моменту я уже привыкла, что женщины в доме менялись почти ежедневно, и столкнуться ночью в коридоре с неизвестной полуголой madame было обычным делом. Это могли быть чьи-то жены, девушки по вызову, просто подружки и жертвы нашей славы. (В течение последних двадцати двух лет я мучаюсь жгучим стыдом за одну ночь – ведь это я их познакомила. Если эта книга попадется в руки той, с кем мы гуляли ночью по Москве, зайдя в музей Цветаевой, потом к нам, и… – я на коленях прошу у Вас прощения.) Очень скоро поняв, что ни одна из женщин в нашем доме не задержится и никакого подобия семьи создано не будет, я смотрела на это как на неизбежное зло.
Но тут мне стало страшно.
Наутро мы с Дианой остались вдвоем, и она сказала, что хочет убежать. Конечно, я с ней согласилась. Тогда она спросила: ты хочешь, чтобы я осталась? Я честно ответила – да, ведь с тобой мне будет гораздо легче, но каково будет тебе? Она все равно не смогла бы сбежать, маленькая, до смерти напуганная девочка, тепличный нежный ребенок, без копейки денег и без документов – но она осталась ради меня.
«Запомни, все тайное рано или поздно становится явным» – это было любимое изречение отца. Мне известно, что это далеко не единственный прецедент. Девочек приводили мамаши, жаждущие славы и требующие результатов немедленно, – ведь он говорил, что научит играть так же, как я, любого. Девочки приходили и сами. Но почему-то никто никогда не подал в суд. Что с ними теперь? Я никогда не упомянула бы об этом, если б не убедилась в верности изречения – сейчас Диана пишет книгу о том, сколько лет ей потребовалось на попытку исцеления (помощь женщинам, пережившим насилие, стала частью ее профессии). И – если бы не благодарность Диане за то, чего никогда не смогу искупить.
От ужаса у меня начались непонятные сердечные боли. Через три дня я сыграла два концерта, отец прочел лекции. Спустя неделю меня отвезли в больницу, где я пролежала двое суток под капельницей, а выйдя, в тот же день сыграла сольный концерт в зале «Эстония». В программе были си-минорная Соната и два вальса Шопена, Девятая соната, Марш из «Любви к трём апельсинам» и «Наваждение» Прокофьева, «Аппассионата» Бетховена, и восемь бисов. Рука от капельницы затекла, и концерт был неудачный. Кроме того, в сонате Шопена я долго «плавала», забыв текст в первой части. Вечером был «разбор полетов». Удовлетворенный и благодушный отец меня хвалил, я же смотрела на него и думала: как можно не слышать очевидного? Нет, он не слышал.
Мы отправились в Пярну, где проходил джазовый фестиваль.
Дневник
В Пярну я играла джаз в театре, в джазовом уголке и на эстраде на джем-сейшене с Чекасиным и Летовым, и в ресторане на пляже. Потом был концерт в Рягавере. 22-го папа улетел в Москву, а мы остались на попечении у N.
Этой N Диана все рассказала. Госпожа N, которую в юности тоже изнасиловали, посоветовала ни в коем случае никому не раскрывать свой позор. Странно, она была взрослая, незапуганная женщина, в отличие от нас, дрожащих мышей. Отец постоянно держал нас в напряжении: давал задания сделать то-то, он вернется через пять минут и проверит. Иногда он возвращался через два дня, но каждую секунду мы ждали и боялись. Его манера разговаривать, к которой я давно привыкла, вызывала у Дианы ужас: «Я не хочу тебя убивать, но ты меня доведешь, ох, ты меня доведешь, и тогда я тебя убью». Зато когда он хвалил, манипулируя нами с завидной ловкостью, мы испытывали то, что у психологов именуется «стокгольмским синдромом».
Отец вернулся за нами в Таллин через неделю, и мы отправились в Ленинград. Остановились в люксе «Европейской». У меня была отдельная спальня, он перестал стесняться. На третий день пришли возмущенные соседи: они не могут спать, потому что «ваша жена ночами все время плачет». «Какая жена, чья жена? – думали мы с Дианой, переглядываясь – они что, не видят, что здесь две девочки?»
Дневник
Первого вечером концерт в Юсуповском дворце вместе с Венгеровым и Репиным. Второго репетировали и водили Диану по Ленинграду. Третьего на генеральную репетицию приехал Рене. Понькин закончил ее позже на 40 минут. Вечером у меня был концерт в БОЛЬШОМ ЗАЛЕ ФИЛАРМОНИИ!!!
УРА!
Снова С. М. Мальцев, тот же журнал «Советская Музыка», № 2, февраль 1988 года:
«…Иное впечатление возникло от дебюта Осетинской в БЗФ (3. 07), где она исполнила с АСО под управлением В. Понькина Второй фортепианный концерт Сен-Санса. Это выступление нужно признать безусловной удачей. Как известно, музицирование с оркестром всегда накладывает значительные ограничения на свободу трактовки сольной партии. В данном случае эти ограничения на пользу юной артистке, которая сумела сразу же властно захватить внимание публики продуманностью и законченной отделанностью каждого эпизода, живыми танцевальными ритмами и красотой rubato, остроумием неожиданных темповых смен, масштабно задуманными и мастерски подготовленными кульминациями. Удачно был выбран и самый концерт, жизнерадостная образность которого явно близка мировосприятию юной пианистки. Со стороны чисто фортепианной Осетинская блеснула здесь и безупречной пальцевой беглостью, и завидным разнообразием туше. Богатство ее звуковой палитры – под стать взрослым пианистам. Публика восторженно приветствовала солистку, заставив пять раз бисировать. К сожалению, и здесь – рядом с тонко и своеобразно, хотя, может быть, и излишне вольно сыгранными Вальсом As-dur № 2 Шопена, рахманиновской транскрипцией вальса Крейслера „Муки любви“ и „Кукушкой“ Дакена – мы вновь услышали адаптированную „обработку“ Этюда cis-moll Скрябина и „смятую“ фактуру в „Наваждении“ Прокофьева. Но все это не испортило общего праздничного впечатления от вечера».
Поблистав в Ленинграде, мы вернулись в Таллин, сели на паром и отплыли на остров Кассари. Глушь, жара, сеновал, земляника.
Поскольку причина не устранялась, то и следствие – сердечные боли – не проходили. «Скорая» на островах приезжает очень нескоро – и везет очень далеко. Врачи ничего не обнаружили, развели руками: «Невралгия, что вы хотите. Кардиограммка в норме». Меня это убедило в том, что действительно все болезни – психосоматического происхождения.
Вслед за этим отправились в Минск, остановились у композитора Петра Альхимовича – мы дружили с их семьей. Он написал «Концерт для Полины Осетинской, голосов птиц, рояля, света, синтезатора, Арлекина и симфонического оркестра». Внутренней темой концерта была Чернобыльская катастрофа.
Отец, будучи по своей природе полигамным, всячески культивировал во мне идею творческого «многоженства», считая, что я должна стать не только великой пианисткой, но и дирижером, композитором и певицей. То есть его подобием, потому что про себя он говорил: я великий врач, я великий музыкант, я великий тренер, я великий писатель, я великий педагог – Бах, Моцарт, Рахманинов, Дебюсси и Осетинский, вот самые великие люди на планете! Чисто «Театральный роман»: Гомер, Софокл и Максудов.
Для скорейшего достижения этой цели Петр занялся со мной чтением квартетов и партитур, теноровыми, кларнетовыми, альтовыми ключами и полифонией.
Эх, кабы я была певицей! Только это требует огромного количества времени, боюсь, уже упущенного. Или растраченного на рояль?
С недавних пор я задумалась и о дирижировании – исполнителю, на мой взгляд, очень полезно иногда подниматься над горизонталью своей партии, чтобы взглянуть на произведение с высоты вертикали оркестровой партитуры. Дирижер, безусловно, ближе к композиторскому охвату, чем инструменталист, не видящий дальше своего пюпитра. Впрочем, эти грезы о дирижерском пульте чисто умозрительны – вот уж где процветает сексизм. Но композиция? Плодить графоманию и вторичность? Не переиграв и сотой доли той музыки, по которой пальцы чешутся? Почти все великие композиторы, конечно, давно в гробу, но все-таки некоторые еще среди нас, ребята. Надо же иметь совесть. Нет уж, увольте, я лучше послушаю.
Дневник
16 августа.
Проснулась в 6 утра. Так хочется поваляться в теплой постельке, но – увы! Нужно бежать. На улице темно и холодно. Бег. Завтрак. Села за рояль в 7 часов. Занятия не обошлись без ценных указаний Papa, который без перерыва говорил, что там ritenuto, здесь accelerando, тут crescendo, а вот тут, конечно, diminuendo, и т. д. Сыграла четыре концерта: Гайдн, Бах фа-минор, Бах ре-минор, Сен-Санс Второй. Сон в кабинете. Подъем. Едем в филармоникус. Репетиция: две сонаты Бетховена, Аврора и Аппассионата, две Шопена – си-минор, си-бемоль минор, Бах – ХТК I, II прелюдии и фуги, Лист – все этюды, Рахманинов – Третий концерт, Муки любви, Скрябин – Шестая соната и три этюда. Дом. Бег под дождем. Дом, теплая ванна. Ужин. Вторжение дедули Петра Иваныча, который с яблоками. Надежды на сон грядущий. Бай-бай.
19 августа.
Мы в Одессе.
Дом. Выход из дома. Дом медика. Договорились о занятиях. Филармония. Маленький разговор с вахтершей. Дом актера. Разговор с Марком Розовским. Зорика нет. Белла. Ее нет. Стадион. Бег пять кругов. Ускорения, зарядка. Яхт-клуб. Купание. Бег четыре круга. Белла. Она дома. У нее сидят два актера.
Гостиница «Красная». Дядя Рола (Ролан Быков). Он опять отказывается дарить мне фломастеры. Вообще он чем-то огорчен. Дом. Дневник.
20 августа.
Сегодня я сыграла наизусть Третий Концерт С. В. Рахманинова!!! Ура!
Занималась в Доме медиков. Сыграла шесть концертов: Альхимович, Рахманинов (!), Моцарт d-moll, Гайдн, Бах – d-moll, F-moll. Потом ходили в «Цыпля-та-табака». Был Бурда. Мось обожрался арбуза и читал Толстого «Детство. Отрочество. Юность».
27 августа.
Позавчера отправили Чуня. («Чунь» или «Чуня» называл Диану отец.) Чунь чуть не опоздал на поезд. Сегодня занималась на киностудии.
2 сентября.
Мы (без бедного Чуня) прилетели в Симферополь, сели в автобус и поехали на биостанцию. По папиным расчетам, в полшестого я уже купалась. Чистая вода! Ночь, чай. Состав: мята, зверобой, душица, Ира I, Ира II, папа, я.
4 сентября.
Коктебель. Присядем на минутку.
Ступив на крымскую землю, отец объявил мне плановое голодание, в необходимости коего для здоровья он всегда был уверен. Прошло несколько дней. Голова кружилась. На веранде у Марии Николаевны вечерами собиралось человек тридцать, и каждый предлагал мне что-нибудь вкусненькое. Слюни текли, как у лисы на виноград, но воля крепла.
Вместе с тем, занятия, бег, лазанье по горам, плавание и пешие походы в далекие бухты никто не отменял.
Дня через четыре папины знакомые собрались уезжать в Ленинград. Я решила набрать им в дорожку немного алычи – она росла на самом берегу полупересохшего ручейка, через который был перекинут изящный мостик. Поблизости располагался корт, где отец играл в теннис. Забравшись на дерево, я стала набивать карманы куртки ягодами, попутно, в нарушение режима, закидывая самые спелые в рот. Жадность фраера, как водится, сгубила – добравшись до самой высокой ветки, одной ногой я встала в развилке, а другая повисла в воздухе, руки же продолжали загребать. Эта эквилибристика кончилась тем, что я полетела вниз с четырехметровой высоты, ломая ветки, и рухнула плашмя спиной на каменный мостик, чудом не переломившись пополам о перила.
Лежу. Голоса нет. Встать невозможно. На счастье, мимо, из Чайного домика, шел директор музея Волошина Борис Гаврилов. Он дотащил меня до пляжа, и, взяв с него клятву, что он папе ничего не расскажет, я осталась отлеживаться на гальке, ссыпав алычовый трофей отъезжавшим знакомым. Вернувшийся с корта отец поинтересовался, почему это я говорю шепотом, а иду, скособочившись. Пришлось соврать:
«Папа, это от голода» – признаться в своем проступке означало бы схлопотать очередную экзекуцию.
Дневник
Два концерта. Первый – у Марии Николаевны, второй – у Нины Владимировны. Купание. Судак.
Москва.
В Москве – школа, занятия, съемка в Эй-би-си. За два часа до отхода поезда в Ригу, когда у нас сидит Сюзанна Эйзенхауэр, Мария Степановна Гам-барян (профессор училища им. Гнесиных) и еще много американцев, звонит Вера, через пятнадцать минут приезжает, и мы втроем едем в Ригу. Нас встречает Гуськов, Надя, Рене. Репетиция. 30-го концерт в Филармонии с большим успехом. 2-го в Кулдиге. Концерт, кафе, банкет. 3-го Смилтоне. Концерт, машина, Тарту. 4-го репетиция в ТГУ. 5-го концерт в ТГУ. Ужасно! Снимает ТВ. 7-го Таллин. «Олимпия», Райво.
9-го Ленинград. «Европейская». Концерт в Юсу-повском дворце. 11-го репетиция в Филармонии. Репин, Брон, Тайманова, Успенский, Кира, Раиса Ге-расимовна, американцы, англичане, Мачавариане.
13-го съемка с Ириной Одоевцевой (!), вернувшейся из Парижа доживать. Она не встает с постели, но губы накрасила. Чудо! Медный всадник. Поезд.
Ярославль, репетиция. Концерты в Ярославле, Рыбинске и Костроме.
1-го ноября. Мы в Тбилиси. Были концерты в Филармонии и Консерватории.
Заходили в гости к Серго Параджанову. У него, как обычно, много народу. Накануне были какие-то поминки, и в гостиной на блюде лежало битое синее стекло. Я говорю: Серго, надо убрать битую. Он отвечает: дура, так надо, посмотри, как красиво. И точно: это лебедь. Он меня очень любит. Сегодня ездили в Телави, Цинандали, в музей Чавчавадзе, крепость, Алазанскую долину. Каждый вечер банкеты. Не могу больше есть острое. Взмолилась дать мне картошки. Принесли.
4-е ноября. Москва. Фотофон, разговор с Джоэлом. Поездка к бабушке.
9-го Киев. Хрещатик, концерт. Ночь, Чернигов. Два концерта.
Минск! Верастик, мама, Цирюк, Петя. Утренний поезд.
Брест. Концерт.
Схематичность дневника объясняется просто: во-первых, времени не было рассусоливать – все надо было делать четко, быстро, по-военному. Во-вторых, его читали.
Тут многое требует уточнений: по приезде мы больше не виделись с Дианой, не считая одной их беседы с отцом. Кстати, он так ни разу с ней и не позанимался.
В Коктебеле отец познакомился с Верой, умной красивой журналисткой во цвете осмысленной женственности. Мне она всегда напоминала Анну из са-гановской «Bonjour, tristesse». Жила Вера в Минске. Перед тем, как она позвонила, мы виделись один или два раза, и ее отъезд с нами был чистой авантюрой. Тем не менее, Вера задержалась в нашем доме надолго, на целый год, вскоре, как и любая женщина, бывшая с отцом хоть какое-то время, приняла боевое крещение через рукоприкладство, но это ее не сломило. И даже когда ее сменила другая, Вера бывала у нас и принимала участие в нашей жизни.
В обычную школу я ходила исключительно пофрантить и принять заказы от одноклассников на то, что им привезти из Америки: мальчишки, окружив толпой, провожали меня до дома, наперебой крича: мне двадцать пакетиков! (хрустящие заграничные пакеты тогда были фетишем не хуже джинсов). А мне тридцать! А мне двести жвачек! А мне пятьсот!
Меня, как неблагонадежный элемент, давно освободили от каждодневных посещений школы, наказав ежеквартально сдавать зачеты. Но когда я сбежала от отца, оказалась в Ленинграде, и мама пришла забирать мои документы, директор выдал ей пустой табель: «Вписывайте, что хотите. Поздравляю! Очень рад».
Дядя Рола, Ролан Быков, дружил с отцом, у них были совместные, но так и не осуществленные проекты. Все детство он обещал одарить меня фломастерами, но не вышло. Зато я прекрасно помню, как однажды после того, как отец в очередной раз с кем-то подрался в ресторане Дома кино, его забрали в милицию, а Ролан его вызволял.
Помню холод под ложечкой и звук ухающего вниз сердца: отец дает мне очки и говорит – держи. Верный знак, что начинается драка. А я стою в стороне и каждый удар чую селезенкой. Особенно страшно было, когда дрались прямо вблизи, как это однажды случилось на дне рождения Гали, моей крестной. Мы с Дашей и Настей, как обычно, играли в короля и королеву, сидящих на троне, то есть сундуке с сокровищами, в прихожей. Вылетает Николай Климонто-вич, за ним отец. И прямо у нас под носом, вообразите! Праздник был безнадежно испорчен.
Так вот, пять утра, мы с Быковым выходим из ресторана и бредем почему-то к Манежу – наверное, там было районное отделение. Я говорю: дядя Рола, может, не надо его забирать, пусть посидит. Отдохнет. И я заодно. Он укоризненно взглянул и ответил: как тебе не стыдно, это же твой отец. Увы, увы. Ничего, кроме радости избавления, в такие минуты я не чувствовала.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Свершилось.
Министерство культуры присвоило мне ставку первой категории как исполнителю-солисту, я была тарифицирована и признана профессиональным музыкантом. Ставка составляла восемнадцать рублей пятьдесят копеек, и хотя я уже давно зарабатывала тысячи, это давало возможность расширять официальную сферу деятельности.
Десятого октября был концерт в ленинградском Дворце культуры работников просвещения. В программе Бетховен – Аппассионата, Рондо и Каприччио «Die Wut iiber den verlorenen Groschen», и Шопен: Соната си минор, мазурки и вальсы.
Двумя днями позже, двенадцатого октября 1987 года я сыграла программу в ленинградской Капелле, которая звалась «От до-мажора к до-мажору», и включала в себя:
Галуппи – Соната до мажор,
Гайдн – Соната до минор,
Моцарт – Соната ля мажор, KV 331,
Шуман – Фантазия до мажор, первая часть,
Метнер – Соната-воспоминание ля минор,
Прокофьев – Соната № 9 до мажор.
Весьма элегантная программа, вам не кажется? Это был его конек.
Концерт прошел с большим успехом, хотя, как обычно, вызвал много споров.
Руководство Капеллы предоставило нам даты в начале января для мини-фестиваля. Сразу после Нового года состоялось три вечера с оркестрами: кажется, это были концерты Баха с «Солистами Ленинграда» Михаила Гантварга, концерт Альхимовича и Рапсодия на тему Паганини, венчал же фестиваль Третий концерт Рахманинова с оркестром под управлением Владимира Кожухаря.
После концерта отец отпустил нас с мамой к Кире в гости, сам удалился гулять при луне. Кира, взяв ноты Третьего Концерта Рахманинова, решила высказать мне всю правду. Правда была так неприятна, что я скатилась кубарем вниз по лестнице, смертельно разругавшись с Кирой. Следующие пару приездов я ей не звонила, и только спустя несколько месяцев набрала ее номер и признала, что она во всем права.
Обратно в Москву мы ехали вчетвером: папа, мама, которая приезжала на концерты, Вера и я. Ночью мама свалилась с верхней полки, больно ударилась и смотрела на меня немигающим страдальческим взглядом. Мой взгляд мало чем отличался: у меня был приступ сильнейших болей в желудке, которые мучили уже несколько лет, но тут боль стала невыносимой. В Москве меня забрала «скорая» и увезла в Фи-латовскую больницу.
Врачи обнаружили двадцать пять хронических заболеваний в стадии обострения, предъязвенное состояние и вегетососудистую дистонию. Несмотря на это, пребывание в больнице стало для меня раем: когда через месяц пришел доктор и сообщил, что меня выписывают, я бросилась ему в ноги и умоляла, чтобы он этого не делал. Доктор сжалился и оставил меня еще на пять дней. Несколько раз отец забирал меня из больницы играть концерты, кажется, чуть ли не в клубе железнодорожников. Ни одного шанса пропиариться не упускалось – ни пяди земли русской!
Друзья меня не оставляли: из Ленинграда приехала Тайманова, поговорила со всеми врачами, а мне сказала, что, помимо физических, у меня есть и профессиональное заболевание, которое нужно лечить как можно скорее. Мама написала письмо: она считала, что я больше не расту как музыкант, качусь вниз и мне следует спасать свою жизнь. Я ответила, что все понимаю, но некая магическая сила притягивает меня к отцовскому дому – не иначе как последствия длительного гипноза.
Я затыкала уши, не в силах слышать очевидного: думать об этом было слишком тяжело, а инерция страха была непреодолима. В этот момент отец разыгрывал самую главную карту: Америку.
Усилия наших друзей не прошли даром. Известный американский миллиардер и филантроп Гордон Гетти написал в советский Фонд культуры письмо следующего содержания: «Недавно я открыл уникальный, на мой взгляд, талант в вашей стране. Это Полина Осетинская. Ей 11 лет, и она играет на фортепиано с блеском и вкусом, необычным для ребенка ее возраста. Ознакомившись с материалами советской прессы, посмотрев видеоленту дебюта Полины в Большом зале Московской консерватории и увидев ее выступление на недавнем телемосте, я укрепился в мысли просить Советский Союз поделиться таким уникальным музыкальным талантом с народом США. Поэтому я решил пригласить Полину в США для тридцатидневного тура выступлений в феврале или марте 1988 года».
Проект поддержали исполнительный директор вашингтонского Института мировых проблем имени Эйзенхауэра и президент Национальной ассоциации консерваторий. Курировать его Гетти попросил лично Раису Максимовну Горбачеву.
Нас стали проверять. Меня, маму, отца вместе и поодиночке приглашали для важных бесед разные чиновники из КГБ, Министерства культуры, Фонда культуры и т. д. Не опозорим ли? Не сбежим? Не опорочим звание советских граждан? У папы была дурная репутация, его побаивались. В процессе проверок я выступала в сборных солянках на самом высоком уровне – лично для Раисы Максимовны, членов партии и правительства. На все эти мероприятия отец даже надевал костюм и причесывался, чего он не делал никогда. Более того, он умудрялся засунуть свой темперамент куда подальше и прикидывался овцой, что было с его стороны подлинным проявлением героизма. Он очень хорошо селекционировал, с кем можно быть «гением», а перед кем не стоит частить. С «нужняками» он никогда не позволял себе открытого хамства, был умильно вежлив, зато на остальных отыгрывался сполна.
Дело с отъездом затягивалось, и отца это крайне нервировало. Я неуловимо менялась каждую неделю, переставая быть маленькой девочкой, потихоньку превращаясь в подростка. Это не могло его радовать – кому интересен талантливый подросток, которых пруд пруди, это ж лежалый товар, должный эффект производит только чудо-ребенок. Узнав, что маму тоже вызывали для бесед, он устроил скандал, обвиняя ее в попытках что-то сделать за его спиной.
Мама чувствовала себя ненужной, выкинутой из нашей системы координат. Не видно было лазейки, сквозь которую она могла бы пробраться, стать ближе ко мне. Она оказалась в положении той самой настоящей матери из «Кавказского мелового круга» – меня пришлось выпустить из рук, чтобы не разорвать на части. Февральским вечером, когда я позвонила ей, как обычно, из уличного автомата, она грустно сказала: «Я не нужна тебе. Наверное, я подумаю о своей жизни, может быть, выйду замуж». Для нее это была последняя попытка достучаться до моего сознания, для меня – предательство. Я закричала в трубку: «Ах так, ты хочешь избавиться от меня? Тогда прощай!»
Отец очень обрадовался тому, что наши отношения прекратились. Он пару раз предложил мне ей позвонить, но я, не желая говорить под его диктовку, отказалась. Кажется, это называется «сжечь мосты».
Однако было и хорошее. Несомненным достоинством той поры стал регулярный язвенный стол. Позади остались времена, когда я тайком съедала суп из собачьей миски, предназначенный нашей собаке Джульке, от которого та воротила нос. И еще мама в свои поневоле редкие визиты жарила котлеты и перед уходом тайком заносила мне парочку в спальню – иначе мне бы не досталось. Теперь меня кормили по расписанию, пареным и вареным. На гастролях в каждой гостинице по утрам заказывалась каша, а днем какая-нибудь специально поставленная на службу советской культуре сердобольная женщина либо приносила кастрюльку из дома, либо водила меня к себе на плановый покорм. Ведь на кону была мировая слава и миллионы, и нельзя было допустить сбоя системы.
В июне мы отправились в Саратов, где с шестого по двенадцатое прошел небольшой скромный Фестиваль Полины Осетинской. Каждый вечер с неизменным аншлагом исполнялось по концерту для фортепиано с оркестром: Шуман, Пятый Бетховена, «Джинны» Франка, «Ночи в садах Испании» Мануэля де Фалья, Концерт Нино Рота, Второй Сен-Санса и Третий Рахманинова.
Дирижировал Мурад Аннамамедов, тогда главный в Саратове, а после этого еще в нескольких городах. Дирижеры – те же военные, только гарнизоны меняются реже, а личный состав чаще. В перерывах между репетициями мы выезжали с ним и его молодой очаровательной женой Лерой на волжское купание. Находиться рядом с ними было все равно что пить по утрам свежие сливки с теплым рогаликом: воздух вокруг этой пары был насыщен нежностью, доверием и любовью, которая меня согревала и защищала.
Тем летом я опять попала в больницу, снова на месяц. В больнице подобралась отличная компания: грубоватая теннисистка пятнадцати лет и два приятных парня с честными глазами, которые, в отличие от моих дворовых знакомых, не разговаривали матом, не курили папиросы, сплевывая слюну, не харкали и не писали в подъездах. Однажды посетив сходку своих одноклассников и посмотрев на такое времяпрепровождение, я убедилась, что и правильно меня всю жизнь не выпускали играть во двор со сверстниками, потому что – чего ж хорошего?
Иногда я развлекала своих товарищей игрой на пианино в соседнем корпусе, мы таскали из столовой детский диетический кефир, слушали музыку в плеере. Тогда я болела «Паваной» Равеля, мне казалось, нет в мире ничего более родного и нежного, и отчаянно заставляла собольничников разделить со мной это чувство. Подружка подарила мне дезодорант, и это стало знаком инициации во взрослую жизнь.
Отец навещал меня один раз. О его визите я узнала накануне. Никто не отменял заданий – я по-прежнему должна была писать в день песню без слов, чего за две недели сделать не удосужилась. Ночью я накропала пятнадцать страниц бессмысленных нот, утром убрала со своей тумбочки все, что могло бы вызвать его раздражение, легла в постель и погрузилась в могильное оцепенение. Ко мне заходили – сквозь пелену я видела и слышала, но не могла реагировать, меня сковали неподвижность и немота. Я превратилась в живой труп, пролежав так несколько часов до его прихода. Ничего подобного больше в своей жизни я не испытывала.
Тем временем отец принял решение найти преподавателя, который бы следил за моими занятиями и втихаря профессионально подтянул бы меня перед гастролями. Сам он больше почти не занимался со мной, у него были дела поважнее.
Такой человек нашелся. Ее звали Алла Николаевна Ренжина, она была ученицей Генриха Нейгауза и преподавала в Гнесинском училище. Они с мамой жили в просторной квартире на Бауманской. Отец скидывал меня к ней иногда на несколько дней, неделю. Мы занимались, но я ценила это время еще и потому, что Алла Николаевна, помимо терпеливой заботы, предоставляла мне необходимую свободу. Этой свободой я распорядилась по своему усмотрению: мало-помалу на место страха приходила нутряная животная ненависть и упрямая решимость что-то сделать.
Найдя у Аллы Николаевны «Справочник фельдшера», я стала его внимательно изучать с целью найти информацию, какая пропорция каких лекарств приводит к летальному исходу, – подобные таблицы размещались после каждого второго препарата.
В октябре мы отправились в Ленинград на съемки двух фильмов для компании «Русское видео». Митя Рождественский, ее основатель, ныне покойный, согласовал с отцом Рапсодию на тему Паганини и Третий концерт Рахманинова. Поселились в трехкомнатном люксе «Европейской» с роялем.
Съемки проходили ночами в Большом зале Филармонии, в семь или восемь утра заканчивались, днем я спала, а вечером занималась. Поздним вечером начинались долгий грим и прическа, и снова съемка. Платье было по моде середины девятнадцатого века из костюмерной «Ленфильма», с заголенными плечами. Выглядело это вполне порнографично, особенно в ракурсе анфас через рояль, где платья не было видно вообще. Предусматривалось несколько дней выезда на натуру: в Рапсодии натурой служило Царское Село.
Для участия в съемке пригласили Юрия Мержевс-кого, среднего сына Киры, талантливейшего скрипача и обладателя выразительной демонической внешности. Юра стоял в ротонде, играя Каприс Паганини и изображая его же, мотая длинными черными патлами из стороны в сторону для большего сходства. Плавно изображение переползало на сцену БЗФ, как бы переносясь в наши дни.
В Третьем концерте натурой были Изборск, Пско-во-Печерская лавра и дворик Эрмитажа. Гуляя по Изборску недалеко от храма, я встретила местного священника. Чудны дела Твои, Господи. Мы долго беседовали, и я спросила о том, что занимало мысли больше всего: в каких случаях самоубийство не считается смертным грехом? Такие обстоятельства, вернее, одно, он мне указал, но мои в его ответ не укладывались.
Я вынуждена сделать необходимое добавление, без которого нельзя до конца понять причины, побудившие меня к уходу. Как я уже сказала, я менялась, постепенно приобретая женские признаки. Вечером дня, свободного от съемки, у нас собрались в высшей степени интеллигентные гости для, как они полагали, тонного суаре. Проснувшись и надев красивое бархатное платье, я вышла в гостиную номера и принялась хозяйничать, разливая чай и занимая гостей светским разговором. Я чувствовала себя такой изысканной, такой женственной в этом платьишке, и гости во мне это ощущение всячески поддерживали, кокетничали и делали комплименты. Вскоре пришел отец – он водил некую даму в ресторан, после чего она покинула его общество, что привело его в крайнее раздражение. Мрачно плюхнувшись за стол, он потребовал, чтобы я немедленно сыграла Восемнадцатый, терцовый этюд Шопена. Сыграла. Начал ходить по комнате – «Быстрее! Еще быстрее! Еще раз, быстрее!» На четвертый раз у меня заболела рука, и я имела неосторожность об этом сообщить. Он подошел, одним движением сверху донизу разодрал на мне платье. Несколько раз ударив, швырнул головой об батарею в противоположном углу комнаты, протащил по полу и усадил голой за рояль, проорав: «Играй быстрее, сволочь!» Я играла, заливая клавиатуру и себя кровью. В комнате было пять мужчин. Но ни один из них не пошевелился, и двадцать лет это не перестает меня удивлять. Полагаю, так же промонархическая ветвь русской интеллигенции реагировала на штурм Зимнего и приход большевиков – ей было жалко, но сделать она ничего не могла. Такие, знаете, невидимые миру слезы.
Не то чтобы это было для меня внове – последние полгода он часто сажал меня играть перед людьми обнаженной по пояс. Но это был последний раз.
После съемок мы вернулись в Москву. Придя к Алле Николаевне, я снова взялась за справочник фельдшера. Она спросила: что ты там выискиваешь? Я посмотрела на нее прозрачным взглядом и холодно ответила: «Алла Николаевна, я больше не могу. Один из нас должен умереть». Она охнула. Осела. Помолчала. И сказала, явив еще одну Божию милость: «Смерть – не единственный выход. Ты можешь уйти». Нет, поначалу мне казалась это невозможным. Наша история должна, должна была закончиться, как античная драма. И все же мысль уйти стала во мне прорастать, надежда увеличиваться, отчаяние ослабевать. Она дала мне единственный шанс выжить, и я вцепилась в него всем существом.
В конце октября был концерт в Москве, в Гнесин-ском концертном зале. На него пришла мама, с которой мы не виделись девять месяцев. Каждая из нас в этот срок выносила свое потомство, но назвали их одинаково. Имя близнецам было: Сила. Мы примирились. Алла Николаевна пригласила ее к нам. Мама осталась ночевать, я на раскладушке, она на диване. Я попросила ее дать мне руку, так мы и уснули, сцепив пальцы. На следующее утро она повела меня в храм Николы в Кузнецах к нашему батюшке, крестившему меня, отцу Владимиру Степановичу Рожко-ву. После Литургии, за которой батюшка меня исповедовал и причастил, мы сели втроем за столом у Аллы Николаевны, и я объявила о своем решении уйти от отца.
К тому времени была известна точная дата отъезда в Америку: 24 декабря 1988 года. На шестое декабря назначен сольный концерт в Большом зале Ленинградской филармонии. Билеты в количестве, почти вдвое превышающем вместимость зала, были сметены за две недели до концерта. Чтобы устроить его, отцу пришлось пойти на многое – духи, конфеты, рестораны, коньяки и проч. Концерт нужен был, чтобы поставить жирную точку.
Передо мной лежит программа этого концерта с пометками отца – очевидно, он впоследствии прислал мне ее с очередным письмом:
«Бах-Бузони – Хоральная прелюдия „И вот мы пришли и увидели землю обетованную“.
Шуман – Арабеска. Сновидения. Пестрый листок № 1. Ночью. Грезы. Порыв. Цветы.
Шопен – Три вальса. Мазурка. Баллада № 4. Ноктюрн.
Скрябин – Четыре этюда. Соната № 6.
Дебюсси – Прерванная серенада. Вереск. Сады под дождем. Остров радости.
Вот программа, которая принесла бы тебе всемирную славу – и мы бы ее отделали до абсолютного совершенства с 1го по бое декабря! Дьявол отнял у тебя все это! Надо – побороть дьявола!»
Конечно, возвращаться из Америки он не собирался, хотя никому об этом не говорил. По контракту планировалось сорок концертов по всей стране, за каждый мы должны были получить огромные деньги, порядка пятидесяти тысяч долларов. Он же втайне думал удвоить ставку посредством шантажа: «А что, объявлю, что иначе ты не выйдешь на сцену, деваться им будет некуда». Дело выгорало на десятки миллионов, это был главный шанс его жизни. А там дальше всемирная – слава, сбыча мечт, безбедная старость, и главное – никакого больше «вонючего совка».
Наши американские друзья, видевшие его обращение со мной, знали, что если он попадется на этом в законопослушной, блюдущей личную неприкосновенность Америке, ему выдадут restraining order и запретят приближаться ко мне. Но я тогда об этом ничего не знала. Мне было невыносимо думать, что когда все раскроется, когда все увидят воочию отца, поймут, что я – мыльный пузырь, у меня больше не будет никаких шансов на жизнь и профессию. Играла я к тому моменту невозможно плохо, руки болели, никакого желания выходить на сцену не было.
Да и была уже и не человеком даже, а тенью, которую питали два чувства: ненависть и желание выжить.
Мама и Алла Николаевна, которая тоже должна была ехать с нами, настаивали, что я должна уйти после турне. Я сказала, что до Америки не доживу, и возразить на это было нечего. Они пытались меня переубедить, но тщетно. Твердо решив, что уйду до гастролей, я оставила себе люфт в несколько недель. Назначен был и срок: первое декабря. В ноябре мы с отцом отправились играть концерты в Челябинск. Там между нами произошла ужасная сцена, после которой я нацарапала на первой попавшейся бумажке «Господи, дай мне силы нести свой крест», позвонила маме и сказала, что она должна ждать в Москве в нашей квартире, потому что я уйду в первую же минуту, как только представится возможность.
Но возможность не представлялась. Отец с его дьявольским чутьем и интуицией не спал трое суток, нервничал. Мама находилась с нами – в знак примирения и скорого отъезда в Америку он ей это позволил. Мы же были спокойны и ни на одну провокацию не реагировали, зная, что осталось совсем чуть-чуть.
Наконец отец утихомирился и мирно заснул. Утром, по заведенному порядку, он собирался уйти на свой еженедельный теннис и не должен был вернуться раньше часа дня. Мы назначили побег на это время.
Пока он спал, я писала прощальное письмо, время от времени заходя в его комнату и вглядываясь в спящего. В письме я объясняла, что для меня это единственный способ спасти свою жизнь. Докончив, я тоже отправилась спать. И снится чудный сон Татьяне:
Пустыня. По песку натыканы частоколом маленькие низенькие грязные сараи. Из пустыни, которая называется спальным районом, есть ходы в город: там тоже все низенькое, грязненькое, безрадостное, не выше человеческого роста. Тоскливые продавцы нарезают в лавках ломтями арбузы, из которых ползут черви. Сверху нависают грязно-серые ватные тучи, ни неба, ни солнца. Как будто везде висят надписи – выхода нет, смирись. Я задыхаюсь, хочу вдохнуть свинцового воздуха и не могу, и пытаюсь бежать на деревянных ногах, зная, что главное – пересечь спальный район, за ним до границы рукой подать. За мной гонится продавец с черным лицом, швыряя мне в спину ломти арбуза, с чавканьем и треском разваливающиеся на куски, стекающие по ногам. Постепенно сараи остаются позади, продавец отстает, небо начинает проясняться. Я уже могу перевести дух, и медленно иду вперед. Передо мной, как в рапиде, выплывает сверкающая полоса моря. Оно отделяет серую пустыню от сияющего другого государства. Над морем небо разделяется на две части: на моей света нет, но на противоположной солнце расходящимися лучами освещает высокие черно-синие горы и озера, уходящие вглубь. На той стороне, в изножье гор, на берегу, стоит на мелких камешках мама и протягивает ко мне руки. Она вся чистая, опрятная, благоуханная, в длинном темном платье с белоснежным воротничком, с высокой прической. Она нежной улыбкой зовет меня. Задыхаясь от слез радости, я иду к ней по воде.
Щелчок выключателя. Бодрый окрик отца: «Подъем! Я пошел, занимайтесь». Мы начали лихорадочно собираться. Мне надо было все внимательно просмотреть, я перебирала ноты, книги, кассеты, записки, вещи, концертные платья, отбирая необходимое. Взяла также рублей двести из денег, которые хрустящими пачками лежали в ящике рядом с его кроватью, – я считала, что имею на это право, поскольку зарабатывала их. Взяв собаку Джульку под мышку, я уходила из этого дома навсегда. Через одиннадцать дней мне должно было исполниться тринадцать лет. Здесь я провела шесть. Что такое осознанная необходимость, я уже догадывалась, теперь же мне очень хотелось узнать, что такое свобода.
Двадцать лет назад Алла Николаевна взяла с меня слово, что я никогда не упомяну о роли, которую она сыграла в моей жизни – она очень боялась Осетинского. Ее судьба сложилась причудливо: благодаря нашему приглашению, она сначала съездила в Америку в гости, потом вернулась туда жить, а спустя некоторое время оказалась в Австралии, где пребывает и сейчас. Учитывая удаленность этого континента и за давностью лет, я впервые говорю об этом, не тревожась, что ее постигнет месть близких мне лиц. Спасибо, Алла Николаевна. Я, как толстовский Левин, сомневаюсь во многом, почти во всем. Но никогда – в том, что первого декабря 1988 года верно шагнула в неизвестность. И отчасти обязана этим Вам.
Что же до страны из моего сна, то в 2000-м году, случайно попав в Черногорию, я увидела ее воочию – и черно-синюю гряду, и домики в изножье гор, стоящие у воды, и перетекающие меж горами фиорды: это оказался Бока-Которский залив. Потрясение было так велико, а совпадение так неслучайно, что сейчас я пишу эту книгу в Черногории, сидя на террасе над морем. И многое мне отсюда видно яснее.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
К бабушке было нельзя, в мамины комнаты в коммуналке тоже. Отец повсюду разослал агентов, карауливших места, в которых мы могли появиться. Начались преследования, звонки, угрозы меня убить, телеграммы. В первые десять дней нас приютила мамина знакомая Нина, жившая напротив храма на Рижской. Один или два раза в неделю там служил отец Владимир. У Нины отпраздновали мой тринадцатый день рождения, оттуда же позвонили в Ленинград Кире, которой поручили связаться с директором Филармонии Виталием Фоминым и отменить концерт.
Скандал разразился жуткий: директор Большого зала предлагал Кире весь сбор за концерт, если она уговорит меня приехать. Кира бросила в ответ, что нельзя думать только о сборе, неплохо бы и обо мне тоже – руки переиграны.
Поскольку из дому было не выйти – можно было ненароком с кем-то столкнуться, то ситуация довольно скоро стала мучительной. Отец Владимир предложил нам спрятаться в его доме недалеко от Москвы в поселке Заветы Ильича, и после вечерни мы уехали.
Там постоянно жила матушка отца Владимира. В этом чудесном запорошенном доме с камином мы провели месяц, в нем ощенилась Джулька, что привело нас в замешательство: мы даже не знали, что она была беременна. Я ходила в местную школу, где нашла пианино, заниматься, но это не давало результатов – у меня в самом деле были переиграны руки, да и желания особого не было.
У моей сводной сестры Маши отец тоже нас искал, и после Нового года мама отправила меня с Машей в Ленинград к Кире. На несколько дней, погостить. Во второй день я попросила Киру дать мне ноты Баха, она полезла на антресоли, и в эту минуту в дверь начал ломиться отец. От страха я забилась в угол и нечленораздельно мычала, умоляя меня защитить. Кира позвонила Ире Таймановой и в милицию. Я написала заявление, в котором просила принять меры по моей безопасности, оно осталось лежать на столе.
Через полчаса приехал Александр Невзоров, гроза и гордость Ленинградского телевидения, чью передачу «600 секунд» в народе прозвали «попик, трупик и филармония» и которую, затаив дыхание, смотрел весь город. Мысленно прокручивая этот эпизод назад, я понимаю, что все произошло само собой. В интервью Невзорову я приносила извинения ленинградцам за отмененный концерт и просила отныне воспринимать меня отдельно от отца. В общем, это, конечно, был сеанс с разоблачением. Лежавшее на столе заявление, в котором упоминались «побои, разврат и пьянство», было заснято и зачитано, хотя заявление было адресовано не городу и миру, а в ближайшее отделение милиции и прокуратуру.
Шок и потрясение, охватившее публику, граничили с горячечным бредом. Все наперебой загалдели: во-о-о-т, мы давно подозревали, что там не все в порядке! Другие кричали: позор, Павлик Морозов, как ей не стыдно! Некоторые плевали мне в лицо на улице, так что и в Ленинграде выходить стало невозможным. Мы с сестрой Машей уехали обратно.
Маша была старше меня на четыре года, хороша собой и, несмотря на раннюю душевную зрелость, обременена тьмой юношеских комплексов. Воспитывали ее бабушка с дедушкой в Таганроге, Ольга, ее мать, изредка забирала ее в Москву, в свою богемную среду с сигаретой в постели и лечебной рюмкой коньяку «от сердца» по утрам. Отца она за свое детство почти не видела, Ольга была занята своими отношениями с мужчинами, миром и театром, коему она служила.
Когда я ушла от нашего отца, они с матерью вместе обретались на Коломенской. Мы сблизились. Маша взялась на правах старшей покровительствовать, я с восторгом и подражанием подчиняться. Сестра казалась мне невероятно умной – она читала толстые и бессмысленные (по выражению Андре Бретона, «философ, который мне непонятен, – негодяй») книги. Например, ею в совершенстве была изучена «Бхагавад-гита». Она интересовалась теософией, теологией, перемалывая своим хрупким сознанием христианство, буддизм, ислам, иудаизм, не считая мелких брызг в виде свидетелей Иеговы и адвентистов седьмого дня. Куда это ее завело, не знает никто: после смерти матери в 1997 году Маша прекратила все сношения с родственниками, исчезла из всех пунктов досягаемости и удалилась в неизвестном направлении. Где она теперь? Возможно, в секте, хотя я от всей души надеюсь, что в монастыре. Все попытки ее найти ни к чему не привели, но я верю, что она жива.
В Москве стало очевидным, что необходимо предпринять нечто радикальное. Находиться под ежесекундным дамокловым мечом физической расправы было невозможно, да и время шло, я же продолжала бездействовать. Поначалу мы с мамой думали уехать в Америку, где нас продолжали ждать, в Сан-Франциско была снята квартира с роялем. Алла Николаевна, единственная из всех съездившая туда по нашему приглашению, вернувшись, горячо убеждала нас ехать. Но отец сразу же после моего ухода отправился в ОВИР и написал заявление, что категорически возражает против моего отъезда. В случае же выдачи нам разрешения на выезд обещал поджечь себя в знак протеста на Красной площади. Я попереживала и после разговора с мамой, боявшейся, что в Москве обеспечить мою безопасность ей не удастся, отправилась обратно к Кире в Ленинград.
Там зрели разнообразные интриги. Первой интригой, затеянной Ирочкой Таймановой, стал визит к врачу. Он поставил диагноз «тендовагинит» и устроил правую руку в гипс. Интригой второй стало определение меня в школу-десятилетку при Ленинградской консерватории. Кира направилась к директору школы Юрию Курганову и попросила меня принять. Курганов поначалу замахал руками и предложил Кире самой со мной заниматься – весь этот скандальный ореол его не прельщал. Кира: «Но девочке нужна стабильность и образование, а я их обеспечить не могу – мы всей семьей ждем вызов на ПМЖ в Америку». Тогда Курганов посоветовал отправить меня обратно в Москву, в ЦМШ. Узнав, что в Москве отец, который грозится меня убить, он сник. И сказал: «Как же вы не боитесь, что он и вас всех убьет?» Бесстрашная Кира обещала, что ее семья будет защищать меня до последнего вздоха, оберегать и при необходимости конвоировать. Одновременно на него давила авторитетом Ира, всячески уговаривая совершить этот благородный поступок.
Курганов подумал-подумал – и взял меня в школу в середине года. Когда об этом стало известно, ему позвонил директор ЦМШ Бельченко: «Юра, ты что, с ума сошел? Тебя же Олег съест, да и Полине ничто не поможет». Теперь уже Курганов ответил, что ничего не боится, и повесил трубку.
Тут началась самая захватывающая интрига: в школу-то я пошла, но педагога у меня не было. Некоторые известные профессора поперву облизывались, как кот на сметану, однако и кололось: девочка безнадежно испорчена, возни будет много, да и отец может выкинуть штуку, а выйдет ли толк, предсказать не мог никто.
Юрию Николаевичу, видевшему, как делят мою неубитую шкуру, это копошение было неприятно, и он решил поговорить обо мне со знаменитым педагогом десятилетки Мариной Вениаминовной Вольф. Зная ее честность, прямоту, высочайший профессионализм, а главное – полное отсутствие тщеславия, расчета и заботы о собственной выгоде, по ее возвращении (она давала мастер-классы в Америке) он предложил ей взять меня в свой класс. Кира, со своей стороны, тоже зашла в атаку с тыла: попросила поговорить с Мариной Вениаминовной Ирину Львовну Этигон, преподавателя скрипки, у которой в свое время учился Юра, Кирин сын. Марина Вениаминовна отнекивалась: мол, наверняка я развращена славой, страдаю звездной болезнью и профессионально несостоятельна (тире: уголовно). И все же общими усилиями ее уговорили со мной познакомиться.
Это я помню как сейчас: мы с Ириной Львовной подходим к 22-му классу на третьем этаже десятилетки. В этот момент дверь открывается, из проема вылетает сначала карандаш, затем ноты, и последним эффектным кубарем летит ученик восьмого класса талантливый раздолбай Дима Левитан. Из класса раздается громовой голос Марины Вениаминовны с напутствиями в адрес бездельника. Заходит следующий ученик, ожидавший своей очереди в коридоре. Садится за рояль. Заходим и мы, Ирина Львовна встает у рояля, я сажусь на стул рядом с дверью. Марина Вениаминовна, в крайнем раздражении на Диму Левитана, начинает выговаривать все, что она думает обо мне, моей игре и прочих обстоятельствах моего существования. В этот момент я поняла, что эту седую голубоглазую женщину неопределенного возраста, слегка взъерошенную, говорящую грудным прокуренным голосом, уже люблю всем существом, доверяю ей и за то, чтобы со мной занимался именно этот человек, легко пожертвую многим. Молча киваю на все ее речения, выслушав же, говорю: «Вы абсолютно правы, и я прошу Вас об одном – возьмите меня в свой класс, я очень хочу научиться всему тому, чего не умею».
Она так удивилась, что на какое-то мгновение утратила дар речи. Потом очнулась и назначила мне день и час первого урока.
Эту встречу я полагаю событием, составившим счастье всей моей жизни. Не попади я тогда к Марине – кто знает, что было бы со мной сейчас. Она дала и вернула мне все: профессию, любовь к музыке, ту новую и трудную жизнь, о которой я мечтала, уходя в неизвестность. Ей я обязана тем, что дышу, играю на рояле. Существую.
Когда она взяла меня, отец стал забрасывать ее оскорбительными угрожающими телеграммами. Звонил по ночам с криками: «Я тебе, старая б…, ноги переломаю, кровью умываться будешь!» – все в таком же духе. Маринина мать Клавдия Яковлевна, ровесница века, приговаривала: «Мариночка, ну неужели ты не боишься?» Мариночка затягивалась папиросой и отвечала: «Мама, ну если я в войну, блокаду и при советской власти ничего не боялась, то чего уж теперь начинать?»
Я поселилась у Киры, Юра отдал мне свою комнату, сам переехал к подруге. В семье все были музыкантами: Вовка, младший сын, играл на скрипке и был моим бодигардом – водил в школу и встречал из нее. Кирин муж Владимир преподавал флейту.
Ежедневно приходили телеграммы: «Очнись зпт безумная зпт эти жадные Шариковы тебя погубят тчк Вернись зпт твой великий страдающий отец».
Первое время я нервно дергалась и озиралась, ночами кричала и билась в истериках, и все по очереди ходили меня успокаивать и гладить по голове. Категорически отказавшись брать у мамы деньги на мое содержание, они урезали свой бюджет, лишь бы я ни в чем не нуждалась. Растущий же организм, храня голодную память тела, съедал полную сковородку котлет – мне было очень стыдно, но остановиться я не могла.
Отец, зная, что Кира оказывает на меня большое влияние, подсылал людей ее подкупить, чтобы она уговорила меня вернуться. Так же он подсылал их к маме и Ире Таймановой. Надо ли говорить, что эти жрицы-весталки остались непоколебимы?
Уходя утром в школу, я часто задерживалась допоздна: если не было урока с Мариной, я все равно оставалась в классе, играла и пела оперы по клавирам, изучая мало знакомую область музыки. Дома у Киры я заслушивала до дыр «Иоланту», «Хованщину», «Царскую невесту», «Евгения Онегина», «Пиковую Даму», «Князя Игоря». Любимым нашим с Кирой развлечением было петь на разные голоса фуги Баха. Заодно училась играть на Вовкиной скрипке. Через две недели освоила ля-минорный Каприс Паганини в среднем темпе и переключилась на гитару. Вова, игравший прекрасно и на том и на другом, давил авторитетом, и мне очень хотелось доказать, что я ничуть не хуже. Хорошо, что мне не пришла в голову мысль заниматься еще и на флейте под руководством Владимира-старшего. Вероятно, время, которое я могла бы на это потратить, было посвящено французской литературе, без коей в этом возрасте никак невозможно обойтись: Бальзак и Мопассан.
В школе мне пришлось смириться с ролью ежедневной мишени. Каждый явно или исподволь тыкал в меня пальцем и шептал приятелю: вон она, та самая Осетинская. Постоянно находясь под перекрестным огнем взглядов и суждений, я от растерянности приняла гордый и независимый вид – безусловно, лучшую защиту, найденную подсознательно. Но моментально откликнулась на первые же проявления приязни, тут же объявив этих двух-трех детей своими друзьями.
Учиться я взялась с тем первоначальным рвением, обычно отличающим неофитов. Вызубривая параграфы наизусть, на всех уроках тянула руку, и в первые же недели нахватала пятерок, вызывая умиление преподавателей. Тем не менее вольность моего поведения (разговаривала я со всеми ровно, не разбирая чинов, отсутствие школьной формы почитала достоинством, а не недостатком), распущенные волосы, колечки и сережки до боли раздражали классную руководительницу и одновременно приводили в восторг некоторых мальчиков и девочек. В итоге, к концу учебного года многие носить школьную форму перестали, девочки распустили волосы, воткнули в уши серьги и переняли гордую независимую манеру держаться. Дисциплина трещала по швам.
Но я по-прежнему была отщепенцем. Меня разглядывали, но не любили, подражали, но за свою не считали, относясь с подозрением и опаской – ишь, звезда.
Мой первый настоящий учитель музыки, Марина Вольф, училась у Веры Харитоновны Разумовской, занимавшейся, в свою очередь, у Генриха Густавовича Нейгауза еще в Киеве, затем в Москве, а потом окончившей Петербургскую консерваторию у Леонида Николаева. Блестящая пианистка и педагог, Разумовская учила своих студентов страсти к деталям, перфекционизму. Она воевала с «крупным помолом» – небрежной, упрощенной игрой. Марина Вольф тоже несколько раз занималась с Нейгаузом во время его визитов в Ленинград. А даже один или два урока с личностью такого масштаба способны, при нужной восприимчивости, многое изменить в музыканте. После первого урока, на котором Марина играла Первую балладу Шопена, Нейгауз уехал в Москву, довольно надолго. Но, вернувшись и увидев ее в коридоре Консерватории, радостно закричал: «О, Первая баллада идет»! Из-за очень маленьких рук Марина не сделалась концертирующей пианисткой, но это не стало для нее драмой – в ней очень рано проявился великий талант педагога.
Эксплуатировать мой прежний репертуар было решительно невозможно. Марина Вениаминовна выбрала программу, призванную легко и безболезненно привести меня к полноценному освоению музыкальной грамоты.
В программу вошли: Бах – Прелюдия и Фуга ми-бемоль мажор из Первого тома ХТК, Шопен – Этюд № 5, Фа-мажорная соната Моцарта и Вариации на тему Клары Вик Шумана.
Начали с координации: плечи были зажаты и задраны вверх, как бы приклеиваясь к шее, губа постоянно закушена, спина напряжена, руки все время выписывали кренделя. Сыграть хотя бы одну ноту без дрыгания всем телом и подскакивания на стуле не получалось. С папой мы занимались другим видом спорта.
Далее обнаружилось, что все звучащие элементы образуют музыкальную фактуру, которую ухом и пальцами надо расслаивать на разные звуковые пласты. Кажется, впервые я слышала о том, что существует мелодия, полифония, гармонизация, первая, вторая… десятая линии звучностей, которые неплохо бы уметь расчленять, одновременно слушая каждую и не давая ни одному звуку угаснуть и пропасть. Облегчает эту задачу, как выяснилось, интонирование. Более-менее понятно, что это значит на скрипке, виолончели или в человеческом голосе. А что такое интонирование на рояле? Mama mia, все это было невозможно принять, не то что сделать.
Потом посмотрели вниз. Там обнаружилась педаль. До этого я вдавливала ногу в пол до упора и могла держать так до бесконечности. А что? Чем дольше, тем красивей – обертонов больше! Дебюсси со Скрябиным не возражали! Марина Вениаминовна терпеливо объясняла, что смена гармоний в пьесе, как правило, должна сопровождаться полной подменой педали для чистоты звучания, что педаль бывает полной, полупедалью, четвертьпедалью и еще совсем легким касанием, и для владения ею нужно тренировать одновременно слух, координацию и мысленную моментальную связку головы с рукой и ногой. А про Дебюсси и Скрябина мы после поговорим, после.
Затем посмотрели в ноты. Mein Gott, там же были выписаны штрихи, нюансы, детали, которые следовало исполнять в точности, как написано! А это оказалось так трудно – сыграть три ноты на legato, потом две на staccato и пять на лиге с portamento, объединив их в общую фразу, и притом сделать crescendo, не делая accelerando! Желательно и в левой руке тоже, и ничего, что там все наоборот. Да и редакции оказались множественны – выбрать верную тоже входило в вопрос квалификации.
А еще в нотах была выписана аппликатура. С ней у меня вообще не было никакого взаимопонимания. Я играла через Тверь на Сахалин, подменивая пальцы с мизинца на первый, по полной выкручивая кисть. Знаменитая пианистка не могла сыграть до-мажорную гамму, не зная, где подкладывается четвертый, а где третий пальцы. То, что аппликатура придумана для облегчения, а не усложнения перемещения пальцев по клавиатуре, стало для меня откровением. А неправильная мелкая пальцевая моторика впаялась в опыт, и преодолеть ее было почти невозможно.
И тут пришлось заново открыть, что все это делается еще для чего-то. То есть, что эти собранные воедино титанические усилия призваны о чем-то рассказывать и что-то выражать. Радость, допустим, боль, меланхолию, удивление, размышление, простодушное веселье, грозу, влюбленность, испуг, погоню, колебания колокольчиков на ветру, падение с обрыва, потерю любимого существа – я привыкла говорить об этом исключительно всуе.
И что прогнать по нотам от начала до конца не означает, что хотя бы одна из этих нот чему-то тебя научит.
И что вся слава – растаявшая на солнце пена, потому что я ничего не умею.
Я была в отчаянии. Как только мне удавалось вести мелодическую линию, задиралось плечо и закусывалась губа. Едва удачно сменялась педаль – в тартарары летели все нюансы. Попытка интонирования в фуге оборачивалась кашей во всех голосах. После пяти лет активного концертирования я не владела азами профессии, тем, что мои ровесники впитали с «Мотыльком» Майкапара и Тетрадью Анны Магдалены Бах. На уроках я, граждане, падала в обмороки и плакала от беспомощности – эти новые разновидности физических и интеллектуальных усилий были мне не по плечу. Марина Вениаминовна сурово поднимала меня, и все начиналось заново. Мы ежедневно проделывали двойную работу: я не столько училась, сколько переучивалась. И только спустя какое-то время я была готова начать с чистого листа. Но до этого было еще далеко.
Окончив шестой класс, я уехала в Москву. Мы с мамой поселились у бабушки в Филях. Инструмента не было, денег тоже. Мама отправилась на прием к Тихону Хренникову, поскольку за несколько лет до этого отец выбил новую, очень приличную «Эстонию» в аренду у Союза композиторов. Выписана она была в пользование Полине Осетинской, и мама просила вернуть ее по назначению. Когда ответственное лицо позвонило отцу, он в гневе завопил, что лучше изрубит рояль на куски, но мне он не достанется. Впоследствии он заявил, что инструмент сгорел на мифической даче, и при вскоре наступившей полной девальвации рубля вернул Союзу композиторов копейки. Рояль же так и остался у него. Мы взяли в аренду пианино.
К началу учебного года, когда мы вернулись в Ленинград, Кира уже получила вызов, они должны были ехать в Америку, и жить у них не было возможности. Она переговорила со своей приятельницей, жившей за Мариинским дворцом в переулке Анто-ненко, и эта Лариса взяла нас с мамой к себе. Она преподавала сопромат в военном училище, старший сын служил в армии, младший жил с ней, в доме царили несколько кошек, тараканы и мерзость запустения, от которой она только отмахивалась, посвящая все свободное время экстрасенсорным действам.
Для многих одиноких женщин в те годы лучшими друзьями и советчиками были ежедневно являвшиеся в телевизоре экстрасенсы Кашпировский и Чумак. Брутального Кашпировского обожали девушки попроще, Чумака, за интеллигентную внешность – девушки с образованием. Все заряжали воду и поддавались гипнозу по стойке смирно. Лариса не была исключением. Она ежедневно проверяла в доме потоки нехорошей энергии и выбивала ее из меня посредством массажа. Массаж был такой нечеловеческой силы, что матрас был мокрым от слез, а мама запиралась в ванной, чтобы не слышать криков.
Меж тем меня продолжали беспокоить потоки нехорошей энергии со стороны отца – то он караулил меня у школы, сидя в машине «Волга» с пистолетом в руках (папа – большой поклонник американской идеи самозащиты, закрепленной тамошним законодательством), то слал очередные телеграммы в духе «вернись, я все прощу» и продолжал организовывать гастроли, несмотря на то что меня уже не было рядом.
Как раз приближались горящие. Он упросил Киру уговорить меня встретиться. Я пришла, села за рояль. Он велел Кире с мужем выйти. Кира категорически отказала. «Вернись немедленно, мерзавка», – сказал он. Не бывать этому, нет. Тогда он подошел, плюнул мне в лицо, прокричав «Будь ты проклята!», и бросился на меня. Тут ему в ногу вцепился бульдог Торик, Володя оттащил отца и спустил с лестницы, я билась в истерике. После этого встречаться как-то расхотелось.
Спустя пару дней вышла статья в «Смене», в которой говорилось, что меня украли жадные Шари-ковы, уезжающие в Америку и везущие меня с собой, чтобы нажиться. Я же – тупая и безголовая маленькая девочка, которой очень легко управлять, в возрасте «красного тумана», ленивая и бездарная, сбежавшая от труда и великодушия гения в поисках «дискотечной жизни». Одно за другим выходили интервью в жанре «Исповедь отца»: «Пил, да. Шампанское. Читал стихи при луне. Были грехи – каялся».
А Лариса, опасавшаяся, что после этой встречи я занесла в дом уж очень плохую энергию, которую невозможно будет выветрить, попросила нас съехать. Мы поблагодарили ее за гостеприимство, все-таки мы провели там месяца два, и отправились далее.
В это время мы общались с одной семьей, мамой и дочкой, которые, уж не знаю по какой причине, нас подбадривали. Они сказали, что у них пустует комната в коммуналке на Старо-Невском и предложили нам туда заселиться. Я переехала на одну пробную ночь, мама еще собиралась, и всего-навсего там переночевала, одна, в мыслях о том, как мы здесь устроимся. Наутро на коммунальной кухне соседка, женщина с сильно измененным сознанием, ютившаяся в четырнадцатиметровой комнате с мужем и двумя маленькими детьми, приперла меня к стене. В руке у нее был кухонный нож. Посверкивая глазами и брызгая слюной, она прошипела, что не потерпит в доме проституток и воровок, которые жаждут тут устроить притон. И что на это можно было ответить? – Женщина, мне тринадцать лет, да и воровать у вас нечего?
Пришлось думать, куда деться дальше. На пару недель нас приютили мама с дочкой, предложившие злополучную комнату. Спустя полгода они где-то пересеклись с отцом, он рассказал им свою версию – какую тварь они пригрели. Летом мы встретились на конкурсе Чайковского, и они долго упрекали меня, что я обидела этого святого человека и обманула их.
Квартиру мы снять не могли, денег не было, работы у мамы тоже: без прописки никуда не брали. Мы пошли на поклон в интернат при консерваторской школе-десятилетке. В интернат с родителями нельзя, но для нас, после визита М. В. Вольф к директору, все-таки сделали исключение и поселили в комнате для гостей. Временно. Маме дали сроку два месяца.
«Вчера мы переехали в интернат. Нам выделили комнату бледно-розового цвета, холодную, продуваемую и унылую. Зато здесь есть две кровати, шкаф с одной вешалкой, пианино, два стула и стол. Окно, вероятно, выходит на Северный полюс – таким ледяным холодом от него несет. Под окном батарея. Видимо, весь батарейный цикл заканчивается в нашей комнате, так как теплая вода не доходит. Жить в этой комнате – все равно что есть мороженое, плывя на льдине. Поскольку просить помощи не у кого, окно пришлось заткнуть ватой и купить рефлектор. Кровать у меня с панцирной сеткой, прогибается чуть не до полу, и утром мое тело принимает форму параболы. Полине здесь хорошо. Во-первых, она ни с кем не в дружбе из интернатских, поэтому нет пустой траты времени, а во-вторых, в каждой комнате пианино, и отовсюду слышна музыка. А слышимость здесь, как в горах в разреженной атмосфере. Так вот, поскольку Полина не выносит, когда играют фальшиво, то она уходит в школу (школа и интернат в одном здании) и там занимается. Вчера ее выгнали из класса в 11 часов вечера».
Так мама описывала очередное переселение нашей подруге Марине Русецкой, женщине сказочной красоты, мудрости и воли. (Мы, впрочем, зовем ее Машей. Маша одна воспитывала четырех детей, отец которых, поэт Геннадий Айги, покинул семейство, когда младшей дочке было полгода. Сразу после моего ухода от отца мы очень подружились с этой семьей. Я к Машиному мнению прислушивалась – и прислушиваюсь – необычайно.)
Утро в интернате начиналось так: с правой стороны грохотали на пианино, с левой пилили на скрипке, через комнату пищали на флейте, через две завывали на виолончели, сверху доносились чарующие звуки трубы и тромбона. В умывалке, между раковиной и тазом с замоченным бельем находила приют альтистка. Какофония усугублялась запахом жареной селедки – приметой вьетнамского нашествия на русское музобразование.
Заниматься я любила по ночам, в тишине. Надо было дождаться, пока вахтерша уснет, пробраться к доске с ключами, ловким движением выхватить искомый из щели – и занимайся хоть всю ночь.
Назревала поездка школьного десанта в Стокгольм, я значилась среди участников и упорно готовилась к первому выезду в загранку. Хитрым образом обойдя ОВИР и запрет отца на выезд, директор школы отправил меня представлять десятилетку на скандинавские просторы ля-минорной партитой Баха, вторым Скерцо Шопена и Токкатой Дебюсси.
За два месяца до Швеции вещи были обкатаны в Риге, куда мы ездили классом Марины Вениаминовны. После концерта Марина собрала всех учеников, некоторых сдержанно похвалила. Кстати, Марини-на похвала звучит коротко и отрывисто: «Ну что, ничего». И грозно прибавила: «А двоих я буду бить». Эти двое – я и самый талантливый пианист школы, одиннадцатиклассник Сергей Григорьев – сразу смекнули что к чему и полезли под стол. Сережа, в тот вечер умопомрачительно, с огромным успехом в зале и за кулисами сыгравший «Крейслериану», вообще не отличался трудолюбием. И потом ушел в джаз, став одним из лучших джазовых пианистов страны. У меня же в Бахе что-то выходило, чего не скажешь о си-бемоль-минорном скерцо. В рамках жесткой ритмической и полифонической конструкции мне удавалось держать себя под контролем. Как только доходило до эмоционального романтического порыва, до чуйства, я срывалась с катушек, неслась, не зная броду, и тормозила лбом в стену. Все усилия разума сводились на нет, включалась бессмысленная, вкатанная годами физиология. Для наглядности этот портрет Дориана Грея не убирали в дальние комнаты.
«Канун Рождества. Полина ушла в Кировский театр на „Жизель“. У нас балетная болезнь, а сегодня танцует Андрис Лиепа. Вчера она тоже была на балете, и третьего дня. Неделю назад были на бенефисе лучшего танцовщика Кировского театра Фаруха Рузиматова».