Волшебник. Набоков и счастье Зангане Лила
Посвящается трем женщинам, которые дали начало моей истории, – моей бабушке Захре Носратян, которая всегда что-то искала, моей маме Нилу Гходси Азам Зангане, которая ткала мечту, Николь Араги, которая одолжила мне свои краски.
…Сейчас я верю восхитительным обещаниям еще не застывшего, еще вращающегося стиха, лицо мокро от слез, душа разрывается от счастья, и я знаю, что это счастье – лучшее, что есть на земле.
Владимир Набоков. Тяжелый дым
Предисловие Зачем читать эту (или какую-либо другую) книгу?
Книги и чтение всегда меня пугали. И тем не менее я собираюсь рассказать историю о нескольких книгах, которые изменили мою судьбу. Приключения, пережитые благодаря им, были полностью выдуманными – по крайней мере, поначалу. Ради них не пришлось отправляться ни в дебри Амазонки, к оторванным от цивилизованного мира племенам индейцев, ни к древним московитам. Такие путешествия не вызывают ни боли в ногах, ни несварения в желудке.
Я осталась там, где и была. Восточное побережье Северной Америки, поздний вечер, я удобно устроилась на мягком диване под лампой с широким абажуром. Еще только начиналась весна, было холодно и пасмурно. Ночь прокрадывалась в гостиную. Я настроилась внимательно вчитываться в выбранный текст, как вдруг… Как вдруг возникли первые сложности. Мне ужасно захотелось спать. Бороться с этим желанием непросто, и лично я предпочитаю сразу сдаться – чем раньше, тем лучше.
Подремав немного, я открыла глаза и решила сосредоточиться. И вот я уже томно потягиваюсь, поднимаюсь с дивана, пробую танжерин, хожу туда-сюда по комнате, что-то разыскивая, притворяюсь, что любуюсь красотой первой строчки, а потом неохотно направляюсь назад к дивану. На этот раз мне кажется, что лучше читать сидя, а не лежа. И тут он появился – священный страх. Буквы выстроились плотными угрожающими рядами. Несколько раньше я посмотрела, сколько там страниц, в этой книге, и вердикт оказался недвусмысленным: пятьсот восемьдесят девять. Ужас!
Мне вспомнилось изречение Гоббса – хотя, вообще-то, у меня нет привычки цитировать что-то самой себе: «Если бы я прочитал все, что прочитали другие, я был бы таким же невеждой, как эти другие». Увы, Гоббс убедил меня очень ненадолго.
Повертев книгу под названием «Ада» так и этак, я стала пробираться сквозь странные предложения, напечатанные на первой странице. Буквы кое-как соединились в слова, забрезжило нечто похожее на смысл, но тут же возникло другое затруднение: абзац в целом был совершенно нечитабельным. «Долли, единственное их дитя, родилась в Бра, а в 1840 году, в нежной и своевольной пятнадцатилетней поре, вышла за генерала Ивана Дурманова, коменданта Юконской фортеции, мирного сельского барина, владетеля угодий в провинции Сверныя Территорiи (иначе Severn Tories), в этом мозаичном протекторате (и поныне любовно именуемом „русской“ Эстотией), гранобластически и органически сопряженном с „русской“ же Канадией, „французская“ Эстотия тож, где под сенью наших звезд и полос утешаются умеренным климатом не одни лишь французские, но также баварские и македонские поселяне» [1] . Боже правый! Что за жуткий лабиринт! Я захлопнула книгу. Однако через несколько секунд укол совести за совершенную интеллектуальную провинность заставил меня открыть ее снова.
И тут какие-то странные детали и подробности принялись наперебой заманивать меня, побуждая двигаться дальше… То ночные фиалки в фамильных сосновых лесах, то солнечные пятна и расправленные крылья, скользящие в глубине летнего неба, то блистающее утро дождливого зеленого дня. Я продолжала читать, стараясь представлять описываемое автором, задерживаясь на нюансах, если не на виражах развертывающейся передо мной, словно водоворот, истории. Стараясь сохранять спокойствие, я двигалась дальше. Как говорят литераторы, когда читаешь книгу, обязательно надо дойти до магической сотой страницы – и тогда сумеешь проникнуть в мир романа. И я пробиралась сквозь страницы, добросовестно вчитываясь в каждое слово, хотя меня и беспокоила мысль о том, сколько еще предстоит осилить (просто одержимость). Тут я должна признаться, и вы об этом уже догадываетесь: я не из тех читателей, которые проглатывают книги одну за другой. Я впадаю в панику от процесса поглощения предложения за предложением, и я часто обнаруживаю, что перечитываю каждую строчку по нескольку раз, прежде чем переворачиваю страницу или просто следую дальше.
Любой психиатр, давая вам рекомендации, как сохранить психическое здоровье, скажет, что такое пристальное и усердное чтение, несомненно, нечто излишнее и бессмысленное. Да зачем это нужно? Вот и Эмерсон – а он был самым неутомимым читателем из всех когда-либо живших на земле – наверняка бы счел столь разборчивого читателя полным дураком. «Мы слишком вежливы с книгами, – сказал он как-то раз своему ученику. – Чтобы отыскать несколько золотых изречений, мы будем без конца переворачивать страницы и прочтем том в четыреста или пятьсот страниц». Почему бы тогда не проявить обычную невежливость и по отношению к этому писателю – Владимиру Набокову, автору романов «Лолита», «Ада, или Радости страсти» и мемуаров «Память, говори»? И если уж на то пошло, а почему я вообще должна читать эту или какую-либо другую книгу? Зачем заставлять себя бороться с чувством страха перед бесчисленными непрочитанными страницами, эскадронами слов, которые в конце концов все равно победят нас, торопящихся их прочесть?
Ответ, по-моему, совершенно ясен и прозрачен. Мы читаем, чтобы заново заколдовать мир. За это, разумеется, приходится платить любому читателю, даже самому гибкому и податливому. Расшифровывать, с трудом пробираться туда, где не ступала нога человека, отмечая свой путь на мудреной карте, полной темных мест и невиданной флоры и фауны. Но для сильных духом – тех, кто с неослабевающим любопытством продолжает упорно двигаться вперед, – будет то и дело открываться великолепная перспектива: залитые солнцем ландшафты или блистающие моря, скрывающие своих необыкновенных обитателей.
Чтобы начать путешествие, нужно прежде предугадать, какую именно книгу мы действительно должны или хотим прочесть. В моем случае большую роль сыграла интуиция, а также судьба (о семейной истории я расскажу чуть позже). У Набокова я ожидала найти волшебников и демонов. Жуткую магию. Нечто сказочное, «благородных переливчатых созданий со сквозистыми когтями и мощно бьющими крыльями». Но потом последовало нечто подобное влюбленности – навязчивое ощущение сходства двух несхожих людей.
Так бывает, когда учишь новый язык: все его тонкости кажутся как бы нарочно придуманными уловками. Читая, человек видит сияющую арку радуги и на какое-то мгновение замирает, наслаждаясь ее светом, длительностью явления. Так проникают в самую потаенную суть вещей, в их невидимую структуру: ее можно разом выявить с помощью слов, дрожания звуков, резонирующих с тоном самых простых или самых ужасных вещей. Вас преследует чей-то тихий голос, говорящий самое главное.
Ощутить все это – наш единственный шанс стать тем, кого Набоков называет «соучаствующим и созидающим читателем», то есть в какой-то мере двойником писателя, наблюдателем, способным замечать мельчайшие подробности бытия. В качестве таких читателей мы все «в известном смысле… низвергаемся к смерти – с чердака рождения и до плиток погоста – и вместе с бессмертной Алисой в Стране Чудес дивимся узорам на проносящейся мимо стене. Эта способность удивляться мелочам – несмотря на грозящую гибель – эти закоулки души, эти примечания в фолианте жизни – высшие формы сознания». Романист – бессмертная Алиса в реальном мире. Его способность восторгаться и возвращаться, играть со временем, воспринимая одномоментно прошлое, настоящее и будущее, уничтожает само понятие о нем. В качестве читателей мы можем поучаствовать в сотворении этого чуда – того, что отрицает унылый здравый смысл и что тихо посмеивается над копеечной огикой линейного времени. Детская способность удивляться пустякам, не замечать серьезного и испытывать радость, «вставая на сторону иррационального, нелогичного, необъяснимого», то есть самого прекрасного.
Чтобы достичь этого, мы можем попробовать для начала представить себе роман во всех его подробностях и внимательно изучить эту чудесную оптическую игрушку, с помощью которой открываются образы внутри образов. Ибо утрата любого образа есть утрата возможности быть счастливым. Когда мы перелистываем страницы, мы, возможно, ищем и иное – наш собственный, нами придуманный и только нам принадлежащий мир, он одновременно и присутствует и отсутствует в том романе, который мы держим в руках. А потом (и только потом) цвета и очертания окруживших нас новых предметов сольются с реальностью, лишившейся «кавычек, бывших ей вместо когтей». Приключение закончится, читатель совершит свой подвиг воображения.
Вот в чем я увидела природу счастья. Литература – и Набоков в особенности – оказалась для меня не учебником, как стать счастливым, а самим переживанием счастья. В. Н., с его лингвистической гениальностью и трехъязычной грациозностью, пробуждает это чувство больше, чем какой-либо другой писатель из числа мне известных.
Наверняка кто-нибудь скажет, что негоже быть счастливым по рецептам Набокова: известно, мол, что у этого писателя было не все в порядке с моральным и сексуальным здоровьем. Но я убеждена – он великий писатель счастья. И под счастьем я имею в виду не чувство притупляющего разум благополучия и довольства собой (разве не одни только коровы довольны жизнью в этом смысле). Счастье по Набокову – это уникальный способ видеть, восхищаться и понимать. Другими словами, улавливать (как ловят сачком бабочек) летящие к нам частицы света. Отсюда его понимание искусства как любопытства и восторга. Это искусство, которое ведет нас к полной ясности сознания. Даже в темноте и смерти, говорит нам Набоков, вещи дрожат искрящейся красотой. Свет можно найти повсюду. Смысл заключается не в том, чтобы лишь блаженно умиляться. Смысл в том, чтобы улавливать свет сквозь призму языка и самого утонченного знания. Такое знание в n-й степени содержит в себе «совершенное счастье». Только вооруженные им, мы можем претворить то, что кажется частью повседневности, быта, в неповторимые сюрпризы, вещи, изготовленные с небывалым умом и невероятным мастерством. К счастью, в набоковском пейзаже многое на первый взгляд неразличимо, и читателю приходится постоянно вглядываться в него, как в окуляр микроскопа.
Наверное, надо добавить, что быть великим писателем счастья не значит рассказывать счастливые истории, где действуют картонные герои. Та глубокая радость, которую принесли мне «Лолита» и «Ада», имела своим источником самые разные вещи. Она была связана прежде всего с опытом существования на краю, испытания пределов (почти в математическом смысле – как открытости бесконечности), и он, в свою очередь, исполнен исключительной поэзии. Эта поэзия есть не что иное, как то, что Набоков называл на своем родном языке словом «блаженство». Но тут, как всегда у В. Н., скрывается парадокс: блаженство – не род экстаза. На набоковских страницах экстаз скрыт в необычайных рассказах о неистовом желании, ведущем к поступкам почти глупым, совершаемым без мысли о последствиях. Таким образом, блаженство не лишено эгоизма и жестокости. Иногда блаженство даже оказывается «как бы за пределом счастья», в области неземного опьянения, и тогда сказанные слова будто принадлежат какой-то иной, нечеловеческой чувствительности. Слова соединяются с таким ошеломляющим артистизмом, с такой страстью, что думаешь: это сказано на каком-то незнакомом языке.
Когда я начала обдумывать эту книгу, мне казалось, что надо писать о счастье. Как читатель, я предполагала прилежно изучать, обдумывать, сочинять. Но едва я приступила к написанию, мельчайшие детали набоковской вселенной стали притягиваться словно магнитом к эпизодам моей собственной жизни – истинной или, может быть, воображаемой. То, что мне прежде никогда не удавалось объяснить, или то, чего я совсем не замечала, вдруг само вышло на поверхность.
Я старалась подбирать правильные слова и играть с ними, пока их мелодия не совпадет полностью с тем образом, который я себе представляла. И по мере того как я продвигалась вперед, что-то менялось в моем взгляде на мир и в моих способностях рассказчика. Реальное, биографическое «я» – тот, кто пишет здесь и сейчас, – постепенно растворялось, уступая место куда более нереальному «я», которое смотрит и фантазирует сквозь набоковскую оптику. Единство шрифта, формы, нарративных линий сменилось новой, извилистой логикой. Подлинная история экстатичного писателя смешалась с историей зеркально симметричных ему фантазий помешанного читателя. Вспышки набоковских воспоминаний получили новую, свежую окраску; фрагменты его историй вызвали в памяти другие, нерассказанные истории; фразы влекли за собой дальние прерывистые отклики, подобные эхо. Снова и снова я вспоминала короткий рассказ, который В. Н. опубликовал в свой берлинский период. Там говорилось о молодом русском поэте: хоть он и знает, что его юношеские стихотворения банальны, тем не менее испытывает неимоверное счастье от робких всполохов процесса творчества.
«Волшебник» – это отчет о приключении. Каждая глава, как видно из содержания и предваряющей текст карты, представляет какую-то одну грань счастья. Книга предлагает пятнадцать напоминающих «Алису в Стране Чудес» вариаций, прогулок по тропинкам, у которых иногда сходятся концы и начала, а продвижение вперед оказывается всего лишь отражением в зеркале.
Волшебник
«Я, Владимир Набоков, приветствую тебя, жизнь!»
Пролог
Август 1971 года, в Швейцарии, лазурно-синее утро. Поднявшись во время охоты на бабочек на вершину горы, Владимир Набоков, загорелый, спокойный, с сачком в руке, сказал своему сыну Дмитрию, что он сделал в жизни все, о чем мечтал, и теперь чувствует себя в высшей степени счастливым. Я люблю представлять его именно в этот момент, на горном пике, восклицающим, как его Ван Вин: «Я, Владимир Набоков, приветствую тебя, жизнь!»
Тогда же Дмитрий сделал фотографию: его семидесятидвухлетний отец стоит на вершине Ла-Видеманет (7000 футов над уровнем моря), чуть ссутулившись, в белой кепке, легкой бежевой куртке, темных бермудах, туристских ботинках и белых шерстяных носках, и всматривается в даль. В руках у него коробочка из-под пластырей «бэнд-эйд» – в течение многих десятилетий он складывал в такие пойманных бабочек. За ним видны альпийские луга и сосновые рощи. Он вглядывается в горизонт, вероятно пытаясь различить крошечные детали близлежащего городка Ружмон, а солнечные блики тем временем играют на его лбу и левой щеке.
Таким я его вижу: отдыхающим в безмятежном спокойствии под необыкновенно ясным небесным сводом. Подобно своему русскому псевдониму – Сирин, он кажется недоступной райской птицей.
Глава I Сумасбродное счастье мечтателя (В которой писатель умирает, не окончив книгу, а читатель отправляется на посмертные поиски)
И всегда луч луны навевает мне сны…
Набоков умер 2 июля 1977 года. Мне было в то время десять месяцев. Нас разделяло всего четыреста миль. Начало, конечно, не очень обнадеживающее. Он так никогда и не узнает о моем крохотном существовании.
За четыре месяца до моего рождения Набоков почувствовал приближение смерти. Ему только что исполнилось семьдесят семь лет. 24 апреля 1976 года он записал в своем дневнике: «В час ночи был разбужен от краткого сна ужасной тревогой типа „это оно“. Осторожно закричал, надеясь разбудить Веру в соседней комнате, но не сумел (потому что чувствовал себя вполне нормально)».
Он всегда плохо спал по ночам, но когда годы стали брать свое, то даже сильнодействующие лекарства не успокаивали его призраков. Бльшую часть ночи он мучился без сна, и перед его глазами кружились вызванные его воображением образы. Таблетки менялись на все более мощные, и В. Н. даже начал видеть зловещие галлюцинаци и был вынужден разом отказаться от всех этих ложных средств. Но хуже всего для него было тиканье часов ночью – медленно ползущее вперед время.
Предыдущим летом, точнее, июльским утром 1975 года Набоков поскользнулся и упал – впервые за все годы ловли бабочек в Альпах. Он скатился по склону метров на пятьдесят и потерял при этом свой сачок, который зацепился за еловую ветку. Пытаясь осторожно к нему подобраться, Набоков снова поскользнулся и на этот раз оказался не в силах подняться на ноги. Как это не раз бывало с В. Н. в абсурдных ситуациях, с ним случился неудержимый приступ хохота, столь громкий, что пассажиры фуникулера, линия которого проходила прямо над местом падения, решили: пожилой господин просто отдыхает, лежа на земле, и радуется солнечному дню. Только когда вагон во второй раз проезжал мимо, кондуктор заподозрил неладное и вызвал помощь. К тому времени с момента падения прошло уже два с половиной часа. Сам Набоков пострадал несильно, и только сачок его так и остался висеть на ели – «подобно Овидиевой лире», как записал он позднее. Однако именно тогда разомкнулась невидимая трещина. В. Н., всегда боровшийся с заключением во времени с помощью памяти, теперь чувствовал, что время берет над ним верх. И это было «ужасное потрясение», писал он.
В ту осень из-за опухоли простаты он согласился на операцию под общим наркозом – по отношению к нему, писателю, выше всего ценившему ясность сознания, это было насмешкой судьбы: унижение усыплением чувств эфиром напоминало краткую репетицию смерти. Бессонница становилась хронической, что приводило В. Н. в ранее несвойственное ему постоянное возбуждение. Не в силах долго пребывать в лимбе для выздоравливающих, не слушая докторов, он вернулся к своему неоконченному роману «Лаура и ее оригинал: умирать весело», который записывал на библиотечные карточки. Такими карточками – три на пять дюймов – он пользовался в работе на протяжении вот уже нескольких десятилетий. Примерно год назад он почувствовал первую пульсацию нового произведения: «Вдохновение. Сияющая бессонница. Аромат и снега возлюбленных альпийских склонов. Роман без я, без он, но с рассказчиком, скользящим глазом, подразумеваемым повсюду».
В апреле 1976 года в «Палас-отеле» Монтрё Вера и Владимир весело подняли бокалы, отмечая 77-летие В. Н. До сих пор Набоков каждый вечер прибавлял к пачке пять-шесть новых исписанных карточек, однако затем пошли частые паузы. Вскоре он неудачно упал, ударился головой, и ему стало трудно ходить: он страдал от ужасных болей в спине, периодически поднималась температура. Досаждала некая загадочная инфекция, то и дело отправлявшая его в разные швейцарские клиники. Там он проводил время в чтении: изучил новое руководство по лепидоптерологии под названием «Бабочки Северной Америки», а также примечательный своей буквальностью перевод Дантова «Ада». Но по большей части В. Н., как обычно, прокручивал про себя тот роман, который, светясь, как цветное стекло, представлялся в его сознании: неоконченный «Оригинал Лауры». Почти каждое утро в состоянии, близком к трансу, он читал и правил этот текст. Так было и с другими его романами: еще до начала письма он видел текст как кинофильм, который нужно только перенести на пока что безупречно чистые каталожные карточки. Лежа в одиночестве в больничной палате, В. Н. даже зачитывал текст вслух, обращаясь, как потом сам признавался, к «маленькой грезовой аудитории в обнесенном стеной саду. Моя аудитория состояла из павлинов, голубей, моих давно умерших родителей, двух кипарисов, нескольких юных сиделок, сгрудившихся вокруг, и семейного врача, такого старого, что он стал почти что невидим».
В конце июля Набоков начал поправляться, однако он уже понимал: этим летом, впервые почти за двадцать лет, ему придется обойтись без охоты на бабочек. В конце сентября, уже вернувшись в отель, он почувствовал себя совсем ослабевшим. Он признавался жене, что больницы ему не по нраву, и «только потому, что тебя там нет. Я бы ничего не имел против больничного пребывания, если б мог взять тебя, посадить в нагрудный карман и забрать с собой». Но даже присутствие Веры не помогало: после долгих месяцев болезни его одолевала ужасная слабость. «Лаура» была практически завершена в его воображении, но В. Н. оказался, к его полному смятению, слишком обессилен, чтобы ее записать. Когда пронырливый репортер спросил его, как он питается, В. Н. ответил с иронией: «Мой творческий распорядок более замысловат, но два часа размышлений, между двумя и четырьмя часами ночи, когда действие первой снотворной таблетки иссякает, а второй – еще не начинается, и короткий период работы в середине дня – вот все, что нужно моему новому роману». В феврале 1977 года он объявил, что, как только дела пойдут на лад, он отправится на свой любимый американский Запад. Весной он все еще страстно мечтал о поездке в Израиль, где собирался заняться наконец ближневосточными бабочками (за десять лет до того он говорил: «Я собираюсь еще половить бабочек… в Перу или Иране, прежде чем окончательно окуклиться»). Но его походка, еще два лета назад такая энергичная, уже стала стариковской. Кроме того, он изнемогал под тяжестью взваленной на себя изнурительной литературной работы: редактировал несовершенные переводы старых романов и пытался придать осязаемую форму «Лауре». Друзей приводил в растерянность вид тающего на глазах Набокова. Однако Вера сохраняла, по крайней мере на глазах у других, прежнюю невозмутимость.
Lisandra Cormion , открытая Набоковым во время счастливой летней охоты
Вскоре В. Н., похоже, немного воспрянул духом, но в марте 1977 года в его дневнике появляется новая зловещая запись: «Все начинается заново…» Два месяца спустя он все еще засиживался за письменным столом, самозабвенно трудясь над «Лаурой», все еще устраивал розыгрыши своим любимым гостям. Но уже 18 мая им сделана неразборчивая запись: «Легкий бред, темп. 37,5. Возможно ли, что все начинается заново?» Ему никак не удавалось сосредоточиться, и одним несчастным вечером он – великий «лексикоман» – впервые в жизни проиграл сестре Елене партию в русский скрабл. Спустя некоторое время начался сильный жар, и Набоков был госпитализирован в больницу в Лозанне. Там Вера строго сказала заблуждавшемуся доктору, который уверенно заявил, что пациент поправляется: нет, она видит, он умирает.
По воспоминаниям Дмитрия, в один из этих последних дней отец тихо сказал ему, что гордится сыном, который едет в Мюнхен дебютировать в оперной постановке. Часы, проведенные в Мюнхене, потом казались Дмитрию счастливее, чем предстоявшие в будущем, – просто потому, что «отец все еще был жив». Но, вернувшись, он увидел тень обреченности в отцовском взгляде. «Временами можно было заметить, – писал Дмитрий впоследствии, – как тяжело он страдал от мысли, что оказался внезапно оторван от жизни, каждая подробность которой его радовала, и от творческого процесса, который был в самом разгаре».
Вера заметила в разговоре с мужем: со смертью все не кончается, и В. Н. согласился – как всю жизнь признавался в этом в подтекстах своих романов. В один из вечеров, которые им еще суждено было провести вместе, Дмитрия поразили слезы в глазах отца, когда он поцеловал В. Н. в лоб. Сын тихо спросил, в чем дело, и В. Н. ответил, что «некоторые бабочки уже порхают», по его глазам было видно: он не верит, что когда-либо увидит их снова.
Через несколько дней его дыхание стало совсем слабым и прерывистым. Был светлый летний вечер. Жена и сын сидели рядом и смотрели на В. Н., чувствуя, что он до последней секунды ощущает их присутствие. В субботу, 2 июля 1977 года, в десять минут седьмого, Набоков трижды простонал – звук каждого последующего стона был тише предыдущего – и умер. Когда Дмитрий тем же вечером вез мать назад в Монтрё на своей темно-синей спортивной машине, Вера тихо предложила: «Давай наймем самолет и разобьемся!»
Безоблачным летним днем тело Набокова было кремировано. А следующим вечером Вера и Дмитрий одни стояли у могилы, в которую закопали урну с прахом на кладбище Кларенс, под сенью замка Шателяр. На том же кладбище похоронена и двоюродная бабка Набокова, Прасковья-Александра Набокова, урожденная Толстая. Словно принося посмертную дань набоковской страсти к причудливым переплетениям судеб, фамилии Толстого и Набокова оказались высечены на памятниках одного и того же швейцарского кладбища.
Набоков не закончил «Лауру и ее оригинал» и, как некогда Вергилий, потребовал, чтобы незавершенная рукопись была уничтожена до последнего клочка. Однако, подобно душеприказчикам Вергилия, Вера не сумела найти в себе сил сжечь его слова. Дмитрий же, посетив комнату отца в «Палас-отеле» вскоре после его смерти, рассказал только следующее: «Существует еще одна, особая, коробка, содержащая значительную часть захватывающе оригинальной „Лауры и ее оригинала“, которая могла стать лучшим произведением отца, самым чистым и концентрированным выражением его дара». Фрагментам «Лауры» предстояло еще тридцать лет – до 2008 года, когда Дмитрий решится на публикацию, – пролежать в сейфе швейцарского банка, а ее немногим тайным читателям клясться, что они не разгласят ее содержания.
И всегда луч луны навевает мне сны…
После смерти Набокова прошло тридцать три года, и немалую часть этого времени я провела, поглощая одну за другой его книги, выполняя тайные задания по части литературного сыска, занимаясь самостоятельным изучением русского языка (так и оставшегося весьма неважным) и делая множество других вещей, которые постараюсь вплести в это повествование.
И вот бледным утром позднего лета я смотрю на Женевское озеро с одного из холмов, окружающих Монтрё. Я приехала в Швейцарию, чтобы встретиться с Дмитрием и побывать на кладбище Кларенс, где покоится смешанный воедино прах Владимира и Веры. Потом Дмитрий расскажет мне, что, когда его мать умерла, могильщики никак не могли разыскать отцовскую урну: «Они были прямо-таки цитатой из Шекспира». Ближе к вечеру урна была наконец выкопана. Две пригоршни праха – скромная музыкальная кода их брака, продолжавшегося пятьдесят два года, уже за финишной чертой времени.
«Не знаю, отмечал ли уже кто-либо, что главная характеристика жизни – это отъединенность?» Я захожу на кладбище, пытаясь побороть свой страх. Стоя перед его стеной, я представляла Кларенс похожим на Пер-Лашез, где Оскар Уайльд, Марсель Пруст, Джим Моррисон и сотни других лежат в строго пронумерованных могилах, где схемы с перекрестьями дорожек вывешены у входа, где раздражительные охранники бдят денно и нощно и где бросаются в глаза надписи, вырезанные на деревьях преданными поклонниками покойных.
На кладбище Кларенс нет ничего подобного. «Не облекай нас тонкая пленка плоти, мы бы погибли. Человек существует, лишь пока он отделен от своего окружения» . Множество могильных плит на земле – повсюду, куда ни посмотришь. Высокие деревья приветствуют меня сдержанными утренними вздохами; бледным пятном виднеется впереди безлюдная церковь, а башня замка кажется просто нарисованной на заднике сцены. Подобно потерявшейся в страшном лабиринте Алисе, я думаю, что зря проделала весь этот путь: мой поезд отходит уже через два часа и мне ни за что не отыскать его. Без всякого воодушевления я бормочу слова молитвы. Вдали мелко трепещет пара птичьих крыльев. «Череп – это шлем космического скитальца. Сиди внутри, иначе погибнешь» . Небо проясняется, на нем возникает бирюзовая полоса. Я различаю изгиб холма. Омытые солнцем могильные плиты бесшумно сияют в холоде раннего сентябрьского утра. Я оборачиваюсь и смотрю на переливчатую ширь Женевского озера, на его изящно вырезанный берег, глядящий на другой берег, который теряется где-то вдали, у горизонта. Затем, быстро сфокусировавшись на ближайшем будущем, я направляюсь к церкви и расположенному возле нее сараю. «Эй! Есть тут кто живой?» «Смерть – разоблачение, смерть – причащение» . Совсем расстроенная, я поворачиваю направо, к крематорию, и обхожу его, надеясь увидеть хоть чье-нибудь благосклонное лицо. Но никого нет. Кладбище пусто.
Бреду дальше, мимо множества мраморных плит. Я совсем рядом с ним, но чувствую, что достичь цели мне не суждено. «Слиться с ландшафтом – дело, может быть, и приятное, однако тут-то и конец нежному эго» . И вдруг совершенно неожиданно справа от себя вижу серо-голубой памятник, похожий на многие другие. («Какова же, – проносится у меня в голове мысль, – математическая вероятность того, что я могла пройти мимо столь малозаметной могилы, затерянной среди тысяч других?»)
На простом параллелепипеде я вижу надпись:
VLADIMIR NABOKOV
CRIVAIN 1899–1977
И сразу под ней:
VRA NABOKOV
1902–1991
Я склоняюсь и кладу руку на крапчатый мрамор. Я думаю о его руке, писавшей «Дар» в берлинской квартире в 1930-е годы. Думаю о сумеречных бабочках-бражниках, которых он любил ловить на приманку из коричневого сахара и рома пьянящими августовскими ночами в Америке, и о радости, охватывавшей его, когда он, зажав бабочку между большим и указательным пальцем, рассматривал ее покрытые узкими полосками крылья. Есть что-то притягательное в этом кладбище, словно здесь постоянно звучит какая-то потусторонняя, призывная и в то же время безмятежно-спокойная нота. «Не облекай нас тонкая пленка плоти…» Очень медленно, назойливо, как пульсирующая мелодия, перемешанная с образами снов, слова Набокова кружатся и кружатся в моем сознании.
И всегда луч луны навевает мне сны…
За несколько дней до посещения кладбища я действительно видела сон, и в нем был он. В. Н. находился так близко, что я могла бы коснуться его. Он смотрел мне в лицо. Его черты были составлены из бесчисленных фотографий, которые я разглядывала годами. Вот он стоит прямо передо мной, и его глаза наполнены озорным блеском. По-видимому, он долго бродил по горному лугу, покрытому гигантскими цветами. В руках у него огромный нелепый сачок. Картинка черно-белая. Набоков ничего не говорит, но его лицо излучает такую доброту и такую любознательность, что сновидцу поневоле передается ощущение необыкновенного счастья.
Тем же вечером я была в гостях у Дмитрия. Мы ели грушевый пирог (кухарка Мадлен словно вышла к нам через черный ход усадьбы Ардис из «Ады»), а в конце долгого разговора я, не без опасения показаться смешной или рассердить моего собеседника, поделилась с сыном Набокова своим сном. Я приступала к рассказу осторожно, в полной готовности к тому, что его рассердят мои навязчивые фантазии или он найдет сон просто глупым. Каково же было мое удивление, когда я увидела, что Дмитрий тронут и даже польщен этим рассказом. Его отец теперь совершает прогулки по чужим снам. Мне показалось, что на светло-голубых глазах Дмитрия навернулись слезы. Когда при нашей первой встрече он распахнул дверь своего дома в Монтрё, я поразилась сходству между отцом и сыном. Теперь я понимаю, что, хотя он и сам приближается к возрасту, в котором жизнь его отца стала клониться к закату, для него по-прежнему невыносима мысль, что отца нет в живых. «Когда я замечаю что-то необычное, – писал Дмитрий, – то первым рефлексивным желанием становится отнести это отцу для одобрения, как я приносил ему отшлифованные морем камешки в детстве на пляже Ривьеры. И лишь долю секунды спустя я чувствую укол боли и осознаю, что его больше нет. Понравились бы ему мои маленькие приношения?» Неожиданные переклички, секреты, которые скрывают хитрые пальцы судьбы: римская пьяцца под названием МАРГАНА, скрывающая в себе «АНАГРАМ(му)», похожая на клык швейцарская гора, именуемая Зуб Фавра – в честь старого швейцарца-дантиста, лечившего Набокова в Массачусетсе, или вот этот полуразвалившийся зеленый грузовичок, щеголяющий подозрительной надписью «Зубной транспорт». И мне тоже временами кажется, что я смотрю на мир глазами Набокова. Вот крадется черный кот, напоминая о московских Патриарших прудах. А эти четыре любующиеся видами туристки своими выдающимися задами невольно вызывают в памяти «Девушек из Авньона» Пикассо. А вот мое собственное искаженное отражение в темных стеклах очков в красной оправе на носу у ребенка.
Таким я вижу В. Н.
Глава II Счастье в светлом пятнышке памяти (В которой писатель обретает время, а читатель вынимает зеркало)
На первых страницах мне слышится не взрыв смеха, но вздох:
Колыбель
качается
над бездной,
и здравый смысл
говорит нам,
что жизнь —
только щель
слабого света
между двумя вечностями
тьмы…
В потаенных глубинах памяти возникает пятнышко света.
Конец лета 1903 года. Владимиру четыре года. Он идет по аллее, обсаженной молодыми дубками, в имении Набоковых, неподалеку от Санкт-Петербурга, в Выре. Ковер зеленой травы расстилается перед его глазами. Ребенок крепко уцепился обеими ручонками за сильные руки родителей. Через лазейку во времени можно спрятаться в складке вечности, где отец, мать и сын остаются единым, пусть и нереальным, существом. И тут сын вдруг осознает, что отцу тридцать три года, а матери двадцать семь лет и что они не едины ни вдвоем, ни втроем.
Возможно, именно на этот медлительно-бесконечный день поздним летом в России пришелся день рождения его матери. В. Н. вспоминал густоту солнечного света, слоистый рисунок листвы. «Я вдруг ощутил себя погруженным в сияющую и подвижную среду, а именно в чистую стихию времени. Стихию эту делишь – как делят яркую морскую воду радостные купальщики – с существами, отличными от тебя, но соединенными с тобою общим током времени…» Так он писал полстолетия спустя в автобиографии «Память, говори».
Бледное пламя времени теперь двигало вперед тяжесть мира, бросало отсветы на молчаливые вещи, распахивало настежь слуховое окно сознания. «И вправду, глядя туда с моей теперешней далекой, уединенной, почти необитаемой гряды времени, я вижу свое крохотное „я“ празднующим в этот августовский день 1903 года зарождение чувственной жизни». Время возвестило о начале работы сознания, перевернуло песочные часы восприятия. Время в этот момент и было сознанием. Неведомый дар расширился до человека «в ночи небытия».
Вечера в Выре. Почитав сыну книгу при свете свечей (в Выре, как и в Ардис-холле из «Ады», нарочно избегали электрического освещения), мать мягко дает понять, что уже пора отправляться наверх. Маленький Володя боится засыпать и старается оттянуть решительный миг как можно дальше. Послонявшись по дому, он наконец неохотно направляется в спальню. И вот начинается ритуал во вкусе Пруста. Мать берет малыша за руку и приговаривает, помогая: «Step (ступенька), step, step…» – чтобы он мог подниматься по чугунной лестнице с закрытыми глазами. «…„Step, step, no step“ [2] , и я спотыкался, и ты смеялась…» – вспомнит он в письме к ней пятнадцать лет спустя. Ухватившись, как за надежный якорь, за материнскую руку, этот человечек, ростом не больше метра, погружен в созерцание сияющих частиц, которые отсрочивали ночь еще хоть на одну секунду. Следуя набоковскому указанию, что литература начинается не при первом, а при втором, метафорическом, прочтении («Пусть это покажется странным, – писал он, – но книгу вообще нельзя читать — ее можно только перечитывать»), я часто с необыкновенной ясностью представляю себе Выру. Эта ясность исходит – и, наверное, по сути своей должна исходить – от слов, написанных на странице…
Но кто же я такая?
Начну с того, что я родилась, когда заканчивался период длиной в 2500 лет, накануне переворота, которому было суждено изменить, по крайней мере на мой взгляд, весь ход истории. Я избавлю вас от подробностей, касающихся моего раннего детства, но нужно сказать вот что: я выросла в семье, вынужденно покинувшей свою башню из слоновой кости. «Давным-давно… Тогда… В то время… Ах, какое было время!» – такие присказки постоянно звучали над моей колыбелью. Тут надо еще добавить: глубокое отвращение к политике, которое я искренне разделяю с В. Н., мешает мне пуститься в более пространные рассуждения о географических катастрофах. Достаточно сказать, что в первые дни беспорядков по политическим мотивам был убит мой дядя. Скоропостижно скончалась бабушка. Мою мать, ожидавшую последнего рейса на вылет из страны в охваченном паническим страхом аэропорту, пригласили в самолет последней из длинного списка ожидавших. Той же ночью граница была закрыта, и, сидя в набиравшем высоту лайнере, она видела, как ее страна безмолвно исчезает из поля зрения. Мы с отцом в это время по случайности оказались за рубежом, и вернуться нам было уже не суждено.
Нам повезло, нам удалось выжить, но мир стал тусклым и туманным. Катастрофа случилась, когда мне исполнилось чуть больше года. И хотя, честное слово, я не пессимистка и не параноик, взрослея, я год от года все лучше понимала тайный замысел своей судьбы: какое бы дело я ни начинала, это начало предвещало конец чего-то более важного и значительного. Места, которые я посещала, университеты, в которых училась, самые разные люди, с которыми сталкивалась, – все они казались мне отмеченными печатью упадка, ожидающего их забвения; золотой век остался в прошлом, я его пропустила. Если существуют особые узоры судеб – а разглядеть такие замысловатые знаки, как мы еще убедимся, было очень важно для В. Н., – то мой начинался с конца.
Можно ли в таком случае назвать мое увлечение Набоковым следствием ностальгии? Или особого чувства утраты, оставшегося от давней катастрофы? Значит, я расслышала голос писателя, вынужденного покинуть родину и родной язык, – голос, зовущий в свой мир?
В годы ранней юности мне повезло прочесть три совершенно удивительных текста. Три книги, то и дело попадавшиеся мне на темно-красной парче материнского кресла: «Память, говори», «Ада, или Радости страсти»; «Лолита. Исповедь светлокожего вдовца». Мама не могла уснуть по ночам и читала, чтобы прогнать тоску.
– Тебе нравится эта книга? – спросила я однажды, заинтересовавшись изображением голой девочки-подростка на обложке «Ады».
– Это один из самых блестящих романов, которые мне довелось прочитать.
Такой ответ вызвал во мне неимоверное любопытство, удовлетворить его мешало только мое незнание английского. Я, разумеется, сумела достать роман в переводе, но первые страницы оказались совершенно непролазными. Пришлось набраться терпения и ждать много лет. Но и во время этой паузы мама иногда зачитывала и переводила мне фрагменты из книги «Память, говори», до сердечной боли напоминавшие ей собственное детство. Леса из голубых елей на берегу озера, восхитительные летние дни в деревне, ее бабушка и дедушка, которые неоднократно посещали Россию в начале ХХ века, в ином мире, казавшемся ей теперь настолько же далеким и таинственным, насколько нереален он всегда был для меня.
Когда пришел мой черед читать В. Н., ностальгия уже немного отступила: мама страдала ею больше, чем я. Мое восприятие было настроено на волну чистейшего волшебства, исходившего от этой прозы. Набоковские строчки запели для меня на языках, звучавших как родные. Медленно, словно во сне, я одолевала его книги – на расшифровку каждой уходили недели и месяцы, – и одна плавно сменялась другой. Как одержимая, с радостно раскрытыми сияющими глазами, я читала и перечитывала строчку за строчкой, страницу за страницей. Всюду расцветали совершенно новые, но в то же время как будто и хорошо знакомые слова. Будто кто-то уже произносил их шепотом где-то далеко, за изгибом времени, в решетчатой тени некой галереи.
С необыкновенной ясностью вижу… С ясностью, которая исходит – и по сути своей должна исходить – от слов, написанных на странице… Ясный день, Россия, середина лета, примерно 1910 год. В Выре в «новом» парке играют в теннис. Рыжеватый корт со всех сторон окружен высокими соснами. «Игра! – кричит мать В. Н., Елена Ивановна, стоя за меловой линией. – Играйте!» – и быстро отбивает удар. Она в длинном платье и, может быть, даже в шляпке. Ее партнером всегда выступает Владимир. Мать и любимый сын сражаются против Сергея, долговязого младшего брата, и отца – либерального государственного деятеля Владимира Дмитриевича Набокова. Иногда Владимир сердится на мать из-за слабой подачи или пропущенного удара слева. Их окружает дрожащая тишина парка. Громкое эхо вторит звукам подскакивающих мячей и пробежкам игроков. Их смех, как порыв теплого воздуха, прокатывается по изгороди цветущих желтых акаций. (Весь корт представляет собой тот самый, описанный В. Н. «маленький яркий прогал в пяти сотнях ярдов отсюда – или в пятидесяти годах от того места, где я сейчас нахожусь»).
«Маленький яркий прогал»
Если вечер выдается дождливый, Владимир садится на велосипед и выезжает из Выры по дороге, поднимающейся к деревне Грязно. Велосипед оставляет узкую колею в прозрачной тени. Ноги в летних сандалиях сплошь заляпаны темными брызгами, потоки воды струятся по шее. В. Н. чуть заметно хмурится, его тонкие губы плотно сжаты. Вот липа слева от тропинки – это то самое место, где отец сделал предложение матери незадолго до окончания XIX века. Когда он проезжает мимо темных сосен и еловой чащи, странные смешанные звуки начинают звенеть в его голове: «Дрип – бим – дроп – глим». Он минует полуразвалившуюся избу, брошенный заржавевший экипаж. Дождь усиливается, и, остановившись, он прячется под деревянным навесом. Глубоко вздыхает, прислушиваясь к шуму бегущей воды, шепоту леса позади него, чувствует запах мокрых еловых шишек. Клип-клап. Бывают минуты, когда я совсем ни о чем не думаю: стою и жду кого-то в переулке в каком-нибудь городе за границей, или лечу через бесконечные пространства, или балансирую между сном и явью, – и тогда мне на какое-то мгновение начинает казаться, что я вдыхаю влажный, пахнущий землей воздух Выры тем самым дождливым вечером. Как будто я каким-то чудом смогла перенестись в старинный парк, на другой конец предложения, в белое море за пределами ограниченного черными вехами смысла.
Солнечный день, легкий ветерок. Лениво и неспешно тянутся утренние часы. Столовая на первом этаже дома в Выре. Доходящие до пола двустворчатые окна на бледно-зеленом фасаде. Кусты жимолости, растущие напротив крыльца. Позвякивает столовое серебро. Капля меда ползет по изгибу синей фарфоровой чашки, как сонная гусеница. Володя зачерпывает еще и смотрит, как мед вяло стекает с высоко поднятой серебряной ложки на кусок хлеба. Он вспомнит этот полупрозрачный блеск полвека спустя. Головокружительно счастливое утро в самом начале жизни.
только
щель
слабого света
между
двумя
вечностями
тьмы…
«Безграничное, на первый взгляд, время есть на самом деле тюрьма», – напишет позднее В. Н. «…Тюрьма времени шарообразна и выходных дверей не имеет». Он был своего рода хронофобом, мчащимся по направлению к пропасти со скоростью 4500 ударов сердца в час и ясно осознающим, что стоит на корме корабля времени.
Однако время движется вперед, и Владимир вспоминает, как относилась к их уходящему миру его мать: «Любить всей душой, а в остальном доверяться судьбе – таково было ее простое правило». Таков был ее дар. «„Вот запомни“, – говорила она заговорщицким голосом, предлагая моему вниманию заветную подробность Выры – жаворонка, поднимающегося в простоквашное небо бессолнечного весеннего дня, вспышки ночных зарниц, снимающих в разных положеньях далекую рощу, краски кленовых листьев на палитре бурого песка, клинопись птичьей прогулки на свежем снегу». Вот запомни.
Глава III Счастье или, по крайней мере, его кусочек (В которой писатель безумно влюбляется, а читатель оказывается в роли сыщика)
Из всех событий жизни самые живые вспышки воспоминаний вызывала у В. Н. его первая любовь.
Девушки, о которых рассказано в книге «Память, говори»…
Зина, встреченная у океана в Биаррице, – «прелестная, загорелая, капризная». Колетт – девятилетняя подружка по пляжу, с ней Володя сбежал, зажав в руке золотую монету и сачок для бабочек, в запретный кинотеатр. Некая американка, встреченная в Берлине, которая однажды вечером явилась на роликовом скетинг-ринке. В. Н. сразу решил, что ее зовут Луизой, а ее настоящее имя так и осталось неизвестным. (Воображаю гримасу Владимира, узнавшего свою Луизу среди танцовщиц, отплясывающих в безвкусных декорациях на сцене мюзик-холла, – его целомудренные мечты разлетелись в прах). В России это будет Поленька, дочь старшего кучера в Выре, стоявшая на пороге своей избы и смотревшая на закат, в то время как он проносился мимо на велосипеде. Он ни разу не заговорил с ней и только смотрел на нее издали, но именно она стала «первой, имевшей колдовскую способность прожигать мой сон насквозь (а достигала она этого просто тем, что не давала погаснуть улыбке) и вытряхивать меня в липко-влажное бодрствование всякий раз, что снилась мне». Как-то раз В. Н. увидел, как она, обнаженная, резвится у старой купальни на берегу Оредежи. Но вот явилась Тамара – и затмила всех своих предшественниц. Ласковая, с легкой склонностью к полноте, с восточным разрезом глаз. Эта девушка и две ее подруги вторглись однажды летом в набоковские лесные владения, не обращая внимания на надписи «Вход воспрещается». Тамара, с которой шестнадцатилетний Владимир в сосновой рощице «разъял ткань вымысла и выяснил вкус реальности».
Впервые он взглянул на нее украдкой, и этот взгляд остался без ответа. «В тот притихший июльский день, когда я увидел ее, стоящей совершенно неподвижно (двигались только зрачки) в березовой роще, она как бы зародилась здесь, среди настороженных деревьев, с беззвучным совершенством мифологического воплощения».
Первый вздох любви. Девятое августа 1915 года, половина пятого.
Первое воспоминание. Ее густые темно-каштановые волосы. Год спустя она их обрежет, но Владимир «навсегда запомнил их такими, какими увидел впервые, – туго заплетенными в толстую косу, свернутую на затылке кольцом и стянутую широкой, черного шелка лентой».
Состояние смятения. Их свидания в лесной чаще. Распутный молодой гувернер, с помощью старого телескопа подглядывавший за ними из кустов. Немилосердная зима в Санкт-Петербурге (укромные уголки в музеях не могли заменить рощиц Выры). В последний раз он видел ее в вагоне дачного поезда: она ела шоколад. И наконец, ее письма, так и оставшиеся нераспечатанными и непрочтенными. Письма, пришедшие уже после того, как семья Набоковых поднялась на пароход, уходивший из гавани на Южном берегу Крыма в Константинополь.
«Тамара», она же Люся Шульгина
Девушку, названную в книге «Память, говори» Тамарой, на самом деле звали Валентина Шульгина. Впервые она увидела Набокова, когда, забравшись на дерево, собирала яблоки. Владимир звал ее Люсей.
Читая о первой любви Набокова и о поразительном взрыве самосознания, который он пережил благодаря этой встрече, я думала: а может быть, личная жизнь В. Н. воплотилась в его писаниях в куда большей мере, чем мне казалось раньше? Не хотелось себе в этом признаваться, но становилось ясно, что я уже занялась литературным расследованием, в конечном счете оно привело к написанию книги.
В течение долгих лет я откладывала чтение «Память, говори» на потом. Меня увлекал Вымысел – «Ада», «Лолита», «Дар», «Бледное пламя». И я твердо верила, что описанные в них красочные миры практически ничем не обязаны биографии своего создателя. Да кому какое дело до детских горестей, супружеских измен, вечно одинаковых грехов? (О, эти бесконечные подозрения, которые до сих пор сбивают с толку столь многих… То ли дело деталь – яркая, точная, совершенная деталь! Правдивость исповедей обманчива!) Сохранять верность суверенному Вымыслу в конце ХХ века считалось ужасно старомодным. Великие писатели не приступают к сочинению прежде, чем переживут то, о чем хотят написать, на собственном опыте. Но В ивиа н Даркблоом , этот несчастный выдумщик правдивой лжи, как же его исправить? Литература рассказывает правду. Она не выдумывает ее. (Однако я отклонилась в сторону.)
Однажды летним вечером я гуляла по улицам Монтрё и набрела на книжный магазинчик, где среди прочего пылились и кое-какие американские издания. Повинуясь привычке, я провела рукой по шершавым корешкам стоящих на длинной железной полке книг и натолкнулась на «Память, говори», аккуратно втиснутую между «Лолитой» и «Адой». Мистер Мак-Фатум [3] , похоже, не шутил. Знакомая с детства троица – словно узор судьбы. Я купила книгу и провела следующие дни под сенью осыпавших семена деревьев городского парка, отрываясь от чтения только из-за кратковременного дождя или чтобы избежать разговора с похожим на маньяка местным жителем. Книга, на которую я так жадно набросилась, не походила ни на одну из попадавшихся мне ранее автобиографий. Автор этого чарующего сочинения, состоящего из 14 глав и причудливого указателя, похоже, не заботился об измерении ровного пульса жизни и не пускался в утомительные перечисления одному ему важных деталей. «Память, говори» была столь же чувственно притягательна, как вымышленное художественное произведение. Не пустотелый памятник прошлому, а вглядывание в его неприметные на первый взгляд узоры, рассыпанные легким пунктирным рисунком по ткани времени. Книга свидетельствовала о жизни как о творчески становящемся незавершенном тексте, который остается недоступен тому, кто погружен в повседневные заботы, и познается только обращенным в прошлое взором художника. «Проследить на протяжении своей жизни такие тематические узоры и есть, думается мне, главное назначение автобиографии», – писал Набоков. Для меня «Память, говори» стоит особняком среди целых библиотек так называемой литературы нон-фикшн. Это одновременно и зеркало, и поразительная линза: если поглядеть в них, все ваши представления о литературе и жизни перевернутся вверх тормашками.
«Первое и последнее, что мы видим, представляется нам чем-то ребячливым», – заметил В. Н. в начале книги. Первое, последнее и единая красная нить, которая соединяет их. Воспоминания о первой любви неотступно преследуют В. Н. вплоть до самых последних сочинений. Люся появляется в них под самыми разными масками. Ее образ мелькает, отражаясь в гладких стеклянных гранях вымысла, – всегда новый и всегда прежний. Машенька, исчезнувшая первая возлюбленная из распавшегося прошлого. Тамара, идущая по лужайке, испещренной черными пятнами бабочек-траурниц. Аннабелла, держащая в неловком кулачке «скипетр страсти» юного Гумберта в зарослях мимозы на Французской Ривьере. Ада, бледная и темноволосая, что-то восторженно щебечущая в то время, как карбидный фонарь ее велосипеда исчезает во тьме Ардисова парка. «…Представляется нам чем-то ребячливым…» Все эти образы первой возлюбленной, отражающиеся в многогранной призме памяти, заполняют воображение В. Н. мерцающим, но постоянным светом. Вибрато первых вещей. Рот, круглый и блестящий, как мокрый абрикос. Мягкий изгиб бедра. Они занимались любовью посреди бела дня там, в сосновых рощах Выры. Или в соседнем имении дяди Василия – ниже по течению Оредежи, где под сенью старинных лип Володя ждал Люсю в дождливые дни.
Вернувшись в Петербург весной 1916 года, он почувствовал по ее строгому взгляду, что прежний пламень уже никогда не разгорится, как прежде. К тому времени В. Н. посвятил своей пышной музе целые горы чувствительных стихов. Часть из них была напечатана в книге, изданной в Петербурге на средства автора. Принявшись их читать, Люся сразу придралась к какой-то подробности, ускользнувшей от внимания автора. «Зловещая трещина имелась… в сборничке – банальная гулкая нота, бойкая мысль о том, что наша любовь обречена, потому что ей никогда не вернуть чуда ее первых мгновений, шороха тех лип и шуршанья дождя, сочувственного соучастия сельской глуши». Предшествующая петербургская зима побледнела и стала стираться в памяти. Впоследствии, вглядываясь в нее сквозь линзы изгнания, Набоков будет вспоминать ее как сияющий осколок первого лета, в котором все еще отражается давно утраченное. Медная полоска солнечного света на закате, взрыв подросткового смеха, побеленная колонна в имении дяди Василия (та самая, крайняя слева); многоречивая река – ее журчание можно услышать, совершив в одиночку вылазку в березовые рощи старой России; стол, накрытый на аллее под серебристыми елями; чудесный пикник, на который дети отправляются в шарабане, и, наконец, «упоительность ее личности».
Давайте прокрутим пленку вперед, а потом остановимся. Вот летние месяцы, когда он берется за прозу.
Пока я писала предыдущий параграф, в голове вдруг прозвучали строчки из начала «Лолиты»: «Больше скажу: и Лолиты бы не оказалось никакой, если бы я не полюбил в одно далекое лето одну изначальную девочку. В некотором княжестве у моря (почти как у По)». Аннабелла, прообраз Лолиты в жизни Гумберта, та давно умершая девочка, к которой обернется через четверть века загорающая в траве Долли Гейз: «…И затем, без малейшего предупреждения, голубая морская волна вздулась у меня под сердцем, и с камышового коврика на веранде, из круга солнца, полуголая, на коленях, поворачиваясь на коленях ко мне, моя ривьерская любовь внимательно на меня глянула поверх темных очков». Двадцать четыре года, разом вычеркнутые из памяти по прихоти времени.
Вспомнила я и тот первый день, когда взгляд Вана задержался на Аде. Это была всего лишь «черноволосая девочка лет одиннадцати-двенадцати», которая вслед за матерью выбиралась из экипажа у крыльца Ардис-холла. Вот его первое впечатление от Ады (или, точнее, вот каким образом он будет вспоминать ее, сжимая в руке букет только что сорванных цветов): «Она была в белом платьице и черном жакете, с белым бантом в длинных волосах. Больше он этого наряда не видел, а всякий раз, как, рисуя картины прошлого, упоминал о нем, она неизменно заявляла, что все это ему, должно быть, примерещилось, поскольку у нее отродясь ничего похожего не было, да и не стала бы она напяливать темный жакет в такой жаркий день; однако Ван это свое изначальное впечатление от нее сохранил до конца». Первое воспоминание – пугающе реальное или искаженное сном – останется до конца в воображении Вана.
Я не считаю, что романы В. Н. точно воспроизводят его прошлое, но они сохраняют неувядаемый свет того первого лета. Взрыв сознания, который отзывался эхом всю его жизнь. Крупицы памяти, сливающиеся между собой и образующие неожиданные сочетания, и счастье – или, по крайней мере, кусочек его – есть вариация припоминания.
Счастливый
Глава IV Взрыв счастья (В которой писатель говорит о единственной реальности, а читатель становится очень разговорчивым)
Сознание есть «единственная реальность мира и величайшее его таинство» .
Свет, прорезавший покров тьмы; радужка глаза; Ева из плоти и праха; дрозд, поющий серым ноябрьским утром; вспышка смеха, разрывающая ткань ночи; призрачный ялик на бледно-зеленых волнах; недолговечная симметрия снежинки.
«Как все-таки мал космос (кенгуровой сумки хватит, чтобы вместить его), как ничтожен и тщедушен он в сравнении с сознанием человека, с единственным личным воспоминанием, с его выражением в словах…»
…в сравнении с человеческими зубами, белеющими в луже крови; с влажным запахом позднего летнего неба; с пузырьком солнца, блестящим в меди шарообразной дверной ручки; с рыжевато-коричневым задним крылом бабочки-медведицы; с расширяющимся в сумерки зрачком; со сгустком алого на рассветном небе; с подветренной стороной сна.
«Сознание – записочка, каракули во тьме» .
Сознание – это оттиск света; светлячок, как сон, преследующий тьму; сияние аметиста на прозрачной коже; горсть мерцающего песка; резаная рана тоски; резкость граненого стекла; временем выкованное «я».
«Неожиданно и широко распахнутое окно, открывающее взгляду солнечный пейзаж…»
…бабочка-голубянка в полете; галерея поставленных друг напротив друга зеркал; волшебный ковер безумного поэта; слова, дающие начало живым существам; шепот поднимающейся воды; фонарь, прислоненный к стене ночи; глаза ультрамариновые и черные, как сажа; болезненный укол агонии на острие иглы света.
Весь мир – не что иное, как вселенная, объятая сознанием. «Длани сознания тянутся, ощупывают, и чем они длиннее, тем лучше» .
Глава V Краткая история счастья шести безумцев (В которой писатель и все остальные безумно влюбляются, а читатель засыпает)
Любовь – светотень арабески набоковской вселенной.
Но, увы, все счастливые любовники более-менее различны, а все несчастные более-менее сходны друг с другом (тут я пародирую не одного, а сразу двух великих русских писателей).
В. Н. считал, что счастье в любви требует безусловной оригинальности. В трех историях, которые следуют дальше (не важно, реальные они или вымышленные), вы обнаружите примеры ни на кого не похожего счастья — выделено самым жирным курсивом.
Законная безумная любовь
Зина, Колетт, Луиза, Поленька и Люся затерялись во тьме отрочества, а Владимира поджидала на оживленных улицах Петербурга и Берлина та «судорожная фаза чувств и чувственности», когда он представлял «целую сотню молодых людей, все они гонятся за переменчивой девой в череде одновременных или наслаивающихся любовных связей», однако «приносивших весьма посредственные художественные плоды».
Но вот настало 8 мая 1923 года, и на мосту в Берлине Владимир шагнул навстречу девушке, которую звали Вера Евсеевна Слоним и которая сама назначила ему там свидание. Она надела черную маску. Она восхищалась его стихами и помнила их наизусть. Он, скорее всего, никогда раньше не видел ее лица и теперь удивленно смотрел, как из темноты появляется странный, похожий на волчий, профиль ее маски.
Весной 1925 года он женился на ней и вскоре в письме сестре Елене воздал хвалу «лучистой правдивости» этой законно-брачной любви. В 1937 году у него был в Париже роман с красавицей-эмигранткой, страстно мечтавшей выйти за него замуж. Впрочем, В. Н. совсем не походил на сексуальных героев своей прозы: «райская птица» русской литературы в изгнании в это время жестоко страдал от псориаза. Он даже подумывал о самоубийстве. Вера получила анонимное письмо, раскрывающее его связь. «Если ты любишь ее, – сказала она, – то уходи». Возможно, ему следовало уйти, но он не ушел. С тех пор они почти никогда не разлучались.
Володя, как она звала его, любил сверхъестественную память Веры, ее исключительно правильный русский язык. Он обожал ее лукавый юмор. Для него она стала воплощением женщины «в степени x ». Она перевела несколько сочинений Эдгара По, но перевод не был ее главным делом. В. Н., со своей стороны, признавался: «В вопросе о переводчиках я откровенный гомосексуалист». Вера никогда не лелеяла литературных амбиций. В. Н. ни в грош не ставил «женщин-писателей». (Интересно, что бы он подумал о пишущей особе женского пола, именующей себя «набоковисткой»? Я содрогаюсь при мысли об этом.) После того как они поженились, Вера – аккуратнейшая собирательница и хранительница его рукописей – не сберегла ни единой страницы своих собственных опубликованных в юности переводов. (Смогла бы она что-нибудь написать, если бы не вышла замуж за Владимира Набокова? Думаю, это неуместный вопрос.) «Самая лютая зависть, – писал Набоков в письме, извещавшем родных о его намерении жениться, – возникает между двумя женщинами и еще между двумя литераторами. Но зависть женщины к мужчине-литератору уже сродни H2SO4 (серной кислоте)». Главное, Вера была непоколебимо убеждена в том, что ее муж – величайший писатель своего времени. И потому (здесь нужно это «потому») она с удовольствием выполняла обязанности
ЖЕНЫ
ЛЮБОВНИЦЫ
НЯНИ
ЧИТАТЕЛЬНИЦЫ
ПОМОЩНИЦЫ
МАШИНИСТКИ
АГЕНТА
ШОФЕРА
ТЕЛОХРАНИТЕЛЯ
ПАРТНЕРА В ШАХМАТНОЙ ИГРЕ
ЛИЧНОГО БАНКИРА
И ВООБЩЕ ПРАКТИЧНОГО ЧЕЛОВЕКА.
Когда они жили в Америке, Вера получила лицензию на право ношения оружия и приобрела браунинг тридцать восьмого калибра, который хранила в коричневой картонной коробке. Она была осторожна и скрытна. Рассудительна и утонченна. И она была очень эффектна: блистающая ранняя седина и лишенные всяких признаков возраста черты лица.
Любезный В. Н. посвятил Вере большинство своих произведений. «Благодаря таинственной игре отраженного света ее портрет часто появлялся во внутренних зеркалах моих книг», – признавался он. Но все же она не была его натурщицей. В 1958 году Вера сопровождала Набокова в рекламной поездке, и в одной газете появился заголовок: «Мадам Набокова на 38 лет старше нимфетки Лолиты». (Вере случайно удалось спасти черновик «Лолиты», когда Набоков швырнул рукопись в стоявшую у них в саду печь для сжигания мусора. «Это надо сохранить!» – заявила она.)
Но, несмотря на это, она продолжала оставаться объектом диких домыслов – то скрытых, то открыто непристойных, то смешанных. «Я устал оттого, что лица, которых я никогда не встречал, посягают на мою частную жизнь со своими лживыми и пошлыми домыслами – как делает, например, мистер Апдайк, выдвигающий в своей статье (впрочем, в остальных отношениях неглупой) абсурдное предположение, будто вымышленный персонаж, стервозная и распутная Ада, является – цитирую: „одно– или двухмерной проекцией набоковской жены“». Отвечая Мэтью Хогарту, автору рецензии в «Нью-Йорк таймс», В. Н. вопрошает: «Какого черта, сэр, вы лезете в мою семейную жизнь, что вы можете о ней знать?»
Для четы Набоковых брак был святилищем, подвешенным над пропастью вечности и закрытым для всех. Фалангой из двух человек. Внезапно появляющимся невидимым дефисом, который соединяет все написанные слова. Самым неожиданным образом прикрытое полупрозрачной маской лицо Веры возникает на изгибе строки, в скрытом «ты», к которому обращается рассказчик книги «Память, говори» в последней, пятнадцатой главе: « „О, как гаснут – по степи, по степи, удаляясь, годы!“ – если прибегнуть к душераздирающей Горациевой интонации. Годы гаснут, мой друг, и скоро никто уж не будет знать, что знаем ты да я». Это его промежуточная остановка на пути к молчанию.
12+38
В 1961 году Набоковы переехали в швейцарский отель «Монтрё-палас». Нам ничего не известно о их личной жизни, разве только то, что они спали в соседних комнатах. Возможно, он входил к ней на цыпочках. А потом поздней ночью лежал, обнаженный, на спине, смотрел на нее, потом поднимал свои серо-голубые глаза к потолку и, встав, беззвучно исчезал в полутьме своей комнаты.
Он и Ты
Зато мы знаем их сны. Подобно сновидцам из «Улисса» Джойса, Набоковы иногда видели похожие сны. «Доктора полагали, что мы иногда сливаем во сне наши сознания», – писал он в одном из рассказов. И он действительно верил, как сформулирует через несколько лет Ван Вин, в «провидческий привкус» снов. (Там, среди разнообразных теней, мы можем почувствовать будущее, «различить испод времени».) В течение нескольких месяцев В. Н. записывал и классифицировал свои сны, словно прикалывал булавками запутавшихся бабочек, – сны о России, о катаклизмах, эротические, литературные, вещие. Сны Веры дробили немые страхи. Ей виделись запретные границы и побеги босиком (с сыном, прижатым к груди). Или же она скользила по деревянному паркету, слабея с каждым шагом.
Однажды холодной ноябрьской ночью 1964 года им обоим приснилось восстание в Советском Союзе.
В том же году Набоков писал Вере: «Знаешь, мы ужасно с тобой похожи. Например, в письмах: мы оба любим (1) ненавязчиво вставлять иностранные слова, (2) приводить цитаты из любимых книг, (3) переводить свои ощущения из одного органа чувств (например, зрения) в ощущения другого (например, вкус), (4) просить прощения в конце за какую-то надуманную чепуху, и еще во многом другом».
Безумная любовь без взаимности
Я вспоминаю средиземноморское побережье. Это было лет десять назад. Длинная тень кипариса тянулась вверх по забору, окружавшему наш краснокирпичный дом, соперничая до полудня с колючими стеблями каперсов. Лужицы, образовавшиеся на газоне после краткого ночного ливня, напоминали овраги. Рябь на воде походила на скользкие чешуйки. Раскинувшись в белом плетеном кресле, я впервые прилежно одолевала «Лолиту». На мне был выцветший красный купальник. Кузен моей матери (во многих отношениях – сущий двойник В. Н.), с палитрой в руках, прищурившись, набрасывал акварелью пейзаж этого утра. Картинка через несколько лет исчезла, но кое-что от того дня сохранилось: пятна лосьона для загара на страницах моего экземпляра «Лолиты» и целый лабиринт кружков, выдающих число незнакомых мне тогда английских слов. Они, конечно, сильно раздражали, незнакомые слова, но в то же время светились на странице, словно ключи к разгадке фокусов, оставленные коварным иллюзионистом, который бормотал мне на ушко, что он приподнимет свой волшебный ковер, как только я подберу словарь, праздно валяющийся на траве.
Солнце поднималось все выше, и, когда оно достигло зенита, я задремала от жары. Лалита Лили Лилита Лилола Лилота Литола Лола Лолита Лолл Лолла Лоллапалуза Лоллоп Лолли Лоллилаг Лоллипоп… В моем полусознательном состоянии все ли и ла смешивались в ласковом жужжании спрятавшейся в траве осы, и кресло мое стало потихоньку клониться вперед. И я провалилась…
Давным-давно жила-была розовато-рыжая девочка-подросток, «внося с собой из страны нимфеток аромат плодовых садов». В зацветающем парке, во мшистом саду жила она среди отроковиц. И были у нее, среди других достоинств, покрытая пушком шея, тонкий голосок и примитивный лексикончик: «„отвратно“, „превкусно“, „первый сорт“, „типчик“, „дрипчик“».
Однажды «статный мужественный красавец, герой экрана» въехал на постой в дом ее матери, и девочку охватило страшное любопытство, и она даже слегка влюбилась в него. Эта апатичная Ева протягивала ноги через его колени и лучезарно улыбалась, вонзая зубы в алое яблоко.
И – о боже! – как полюбил старый Гумберт Гумберт свою Ло, свою Лолу, свою любимую Долорес Гейз, полюбил с того самого утра, когда увидел ее лежащей на травяном ковре, омываемой морем солнечного света. Он вновь обрел свою детскую любовь, вытеснившую из его сердца все остальные. Вечную любовь он обрел в этой сияющей оболочке, свернувшейся калачиком на утренней траве, от вида которой кровь закипала в его венах.
Очень скоро она уже не будет маленькой девочкой. Ее груди и ягодицы увеличатся, нежные черты лица станут резче. (Таинственное превращение!) И она окажется просто Долорес Гейз – теперь не только на пунктире бланков. Сыплется песок в часах, она обречена. «1 января ей стукнет тринадцать лет. Года через два она перестанет быть нимфеткой и превратится в „молодую девушку“, а там в „колледж-герл“ – т. е. „студентку“ – гаже чего трудно что-нибудь придумать».
Был ли он всего лишь злодеем-извращенцем? «Мы не половые изверги! <…> Подчеркиваю – мы ни в каком смысле не человекоубийцы. Поэты не убивают», – кричит в оправдание Гумберт, но в его голосе мне чудится сардоническая ухмылка, недолговечная, как улыбка Чеширского Кота. Гумберт не без гордости выстраивает в ряд благородных мужей Старого Света, которым тоже довелось «безумно влюбиться». Тут и Данте со своей Беатриче (девятилетней!), «такой искрящейся, крашеной, прелестной, в пунцовом платье с дорогими каменьями, а было это в 1274 году во Флоренции, на частном пиру, в веселом мае месяце». Здесь и Петрарка со своей Лаурой (то есть Лорой – сестрой-близняшкой Лолиты из четырнадцатого века), «белокурой нимфеткой двенадцати лет, бежавшей на ветру, сквозь пыль и цветень, сама как летящий цветок, среди прекрасной равнины, видимой с Воклюзских холмов».
В общем, Гумберт Гумберт женился на матери Лолиты из чисто прагматических соображений, а затем, одним дождливым вечером, его жену задавил автомобиль. После этого Гумберту оставалось только извлечь Лолиту из летнего лагеря. И вот что интересно – оцените закрученность сюжета, – не он ее соблазнил. Это сделала она: в четверть седьмого утра в гостинице «Привал зачарованных охотников». Она кое-чему научилась там, в летнем лагере. Он и вообразить не мог такого (ну, по крайней мере, так быстро), как вдруг – о чудо! – она сама прошептала нужные слова в его покрасневшее ухо. И в мгновение ока «стала в прямом смысле» его любовницей.
Они путешествовали, пересекая всю страну, от одного мотеля к другому. (Чемпион, Колорадо! Феникс, Аризона! Бёрнс, Орегон!) Он строил планы и мечтал. Он любил ее неистово. А она, лукавое дитя, была «жестокой и коварной» с «окаянным, умирающим Гумбертом», столь склонным «предаваться отчаянию и страшным размышлениям». Она была капризна и все время старалась его чем-нибудь уколоть. Однажды она ударила его сапожной колодкой. Всякий раз, прежде чем пустить его в ослепительный рай, она безбожно торговалась. Он покупал ей бинокли, безделушки, бутылки кока-колы, а однажды приобрел даже прозрачный пластиковый макинтош. Он хотел увезти ее в свою «лиловую и черную Гумбрию», но «чудесному миру, предлагаемому ей… дурочка предпочитала пошлейший фильм, приторнейший сироп». Хуже того, «выбирая между сосиской и Гумбертом – она неизменно и беспощадно брала в рот первое». «Никто не может быть так страшно жесток, как возлюбленный ребенок».
Они начали выяснять отношения, и при этом она кричала, ругалась и плакала. Случалось, холодными ночами – «назовем их айсбергами в раю» – его охватывала буря чувств: «раскаяние, пронзительная услада искупительных рыданий, пресмыкание любви, безнадежность чувственного примирения», и тогда он целовал ее платоническим дядюшкиным поцелуем, ласкал ее желтоватые ступни, собирал языком слезы с ее соленых ресниц, убаюкивал перед сном. «Я любил тебя. Я был пятиногим чудовищем, но я любил тебя. Я был жесток, низок, все что угодно, mais je t’aimais, je t’aimais! [4] И бывали минуты, когда я знал, что именно ты чувствуешь, и неимоверно страдал от этого, детеныш мой, Лолиточка моя, храбрая Долли Скиллер…»
Однако Лолита вела двойную игру. Существовал и другой герой-любовник, следовавший за ними по пятам, как призрак на ненадежном пути. Хитроумный двойник, он оставлял «пометные штуки» – ключи к разгадке в отельных списках гостей: «Боб Браунинг, Долорес, Колорадо», «Гарольд Гейз, Мавзолей, Мексика», «Дональд Отто Ких из городка Сьерра в штате Невада». Так продолжалось до того рокового дня, когда Гумбертов соперник, совершив внезапный налет, утащил его Кармен.
Прошло три года. Гумберт агонизировал. Но вот однажды утром он получил письмо от некой Долли Скиллер – той самой Лолиты, но теперь замужней, беременной и просящей хоть о какой-нибудь денежной помощи. Он немедленно примчался к ней, в ее хижину в Коулмонте. Она медленно отворила дверь… «И вот она была передо мной, уже потрепанная, с уже не детскими вспухшими жилами на узких руках, с гусиными пупырышками на бледной коже предплечьев, с неёмкими „обезьяньими“ ушами, с небритыми подмышками, вот она полулежала передо мной (моя Лолита!), безнадежно увядшая в семнадцать лет… и я глядел, и не мог наглядеться, и знал – столь же твердо, как то, что умру, – что я люблю ее больше всего, что когда-либо видел или мог вообразить на этом свете или мечтал увидеть на том».
Вот она, восхитительная, окаянная, до мозга костей пробирающая музыка непреходящей (и невзаимной) страсти.
История заканчивается образцовым примером поэтического правосудия: Гумберт осуществляет акт мести по отношению к своему сопернику Протею, после чего следуют несколько полных неприкрытой нежности бессвязных строк, написанных преступником уже в камере: «Лолита, свет моей жизни, огонь моих чресел. Грех мой, душа моя». Предисловие, сочиненное неким Джоном Реем, доктором философии, должным образом приуготовляет нас к дальнейшему чтению. Жена Ричарда Скиллера умерла от родов. Все браки – поддельные, все жены задушены, остается только нимфетка. Одна только Лолита. О которой мы узнаём из признаний сумасшедшего.
Летально безумная любовь
«„Лолита“ вовсе не буксир, тащащий за собой барку морали», – недвусмысленно заявлял В. Н. Он твердо верил, что в выпуклом зеркале романа никакую мораль разглядеть просто невозможно. Из него нельзя усвоить какие-либо уроки. Художественное произведение – это шедевр маньяка, пробирающее до дрожи искусство, обретенный рай, где больше не живет Бог и потому разрешена первозданная любовь. Набоков писал, что для него самого рассказ или роман «существует, только поскольку он доставляет мне то, что попросту назову эстетическим наслаждением, а это, в свой черед, я понимаю как особое состояние, при котором чувствуешь себя – как-то, где-то, чем-то – связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма». Имеет значение только блаженная возможность чувствовать и видеть: босую ступню, приминающую мокрую траву; зеленую змею, обвившуюся вокруг умывальной раковины; губы любовницы, склоняющейся, чтобы исполнить желание любовника.
Читая второй для меня роман В. Н. – «Аду» (это чтение не сопровождалось никакими событиями: я просто лежала в кровати), я постоянно откладывала книгу в сторону и пыталась вообразить ее персонажей, сотканных из света и тени.
И вот что я увидела и услышала.
Ван и Ада. Ваниада. Нирвана. Русское «да», произнесенное впервые тем летом среди садов Ардис-парка. Благословенное «да», запрятанное в имени «Ада», которое следует произносить «по-русски – с двумя густыми, темными „а“». Счастье двух подростков – Вана и Ады, занимающихся любовью в освещенной свечами гостиной, в ночь Неопалимого Овина, когда вся семья поспешила на пожар, оставив их одних. Ван и Ада, четырнадцати и двенадцати лет соответственно. Двоюродные, которые скоро превратятся в родных, дети Демона и Марины, проживающие на двойной планете Антитерра (ИНЦЕСТ! – в это слово по воле судьбы сложились буквы при игре во «Флавиту»).
Начало жизни, проведенное рядом с не по годам развитой Адой. Ван чувствовал, что между ними «пролегала пустыня света и колыхалась завеса теней, преодолеть и прорвать которые не могла никакая сила». Чувство это создавалось восторгом «перед белизной и недосягаемостью ее искусительной кожи, перед ее волосами, ногами, угловатостью движений, перед источаемым ею ароматом травы и газели, перед внезапным темным взглядом широко посаженных глаз, перед укрытой лишь тоненьким платьем деревенской наготой» – всем ее образом, столь совершенно чуждым и столь знакомым и близким. Отражения тонких пальцев, волшебная симметрия родинок… Как страстно он желал ее! Как мечтал дотронуться до своего волнистого зеркала, до ее родственной чужести.
Разумеется, он соблазнил свою Аду. Грехопадения на чердаках и в садах, где брат познавал сестру. В рощах и в альковах, на коврах и пледах насыщал он жажду-страсть к своей демонической половине. Время вибрировало с частотою дрожи, и обыденная «реальность» теряла власть. «Довольно ли будет сказать, что, предаваясь с Адой любви, он открывал для себя язвящие наслаждения, огонь, агонию высшей „реальности“? Реальности, скажем точнее, лишившейся кавычек, бывших ей вместо когтей… Пока длились одно или два содрогания, он пребывал в безопасности. Новая нагая реальность не нуждалась ни в щупальцах, ни в якорях; она существовала лишь миг, но допускала воспроизведение, частое настолько, насколько он и она сохраняли телесную способность к соитию». Над ними больше не были властны ползущие будни с разговорами и рутиной, они вышли на высший уровень реальности, который соответствовал внеземной сущности Ады.
Но в волшебных кущах, где блаженствовали Ван и Ада, «среди орхидей и садов Ардиса», среди зеленых райских яблонь, где «блеск и слава инцеста» влекли к себе даже «эксцентричных офицеров полиции», вдруг стала различима какая-то тень. Рыжеволосая девушка, капризное дитя, постоянно хнычущая сводная сестра, тремя годами моложе Ады.
Сестры Вин были слегка похожи: «У обеих… передние зубы были самую малость великоваты, а нижняя губа самую малость полновата для умирающей в мраморе идеальной красы; а поскольку носы оставались у обеих вечно заложенными, девочки (особенно позже, в пятнадцать и в двенадцать) выглядели в профиль не то заспанными, не то одурманенными». В отличие от «темно-кудрявого шелковистого пушка» под мышками у Ады, у Люсетты «виднелась щетинка рыжего мха, припухлый холмик запорошила медная пыль».
Что бы ни пробовала пылкая Ада, того же жаждала вслед за ней и Люсетта. И надо ли удивляться тому, что бедная Люсетточка, этот «винегрет из проницательности, тупости, наивности и коварства», безумно влюбилась в Вана, «неотразимого повесу» и, между прочим, ее сводного брата. С самых первых летних дней Вана и Ады в Ардис-холле она подкрадывалась, вынюхивала, шпионила. Хлопотала поблизости, шла по следу, барабанила в закрытые двери. Однажды они при помощи скакалки привязали ее к дереву и спрятались в кустах. Они запирали ее в ванной, чтобы улучить минутку для быстрой встречи в кладовке. Уговаривали ее выучить наизусть стихотворение, а сами на цыпочках пробирались в детскую. «За нами следит Люсетта, которую я когда-нибудь придушу», – предупреждала Вана Ада. Вскоре Люсетта превратилась в дрожащую тень, в зеленую радужку, присутствующую при каждом их свидании.
Иногда они допускали ее к своим играм, но всегда не до конца: Люсетта с Адой всего лишь целовали Вана под деревом. Но случалось, что «попку» баловали: Ада занималась любовью со своей Люсиль, когда Ван где-то странствовал. (Заметим, что сложная биологическая дилемма «инцеста» была решена: Ван, «при всем его молодечестве, должен был считаться абсолютно бесплодным» и Ада спокойно пила из источника «радостной чистоты и аркадской невинности».)
Прошло несколько лет, дети выросли.
Люсетта, теперь уже jeunne fille [5] и вечная demi-vierge [6] («полу-poule [7] , полу-puella [8] »), все еще отчаянно любила Вана: «…Я обожаю, обожаю, обожаю, обожаю тебя больше жизни, тебя, тебя, я тоскую по тебе невыносимо». Ван иногда поглаживал ее «подернутое абрикосовым пушком предплечье», но никогда не имел Люсетту. При этом он признавался, что восхищается ею и называл зеленой «райской птицей». Она дрожала от ярости.
– Мне нужен Ван, – воскликнула она, – а не расплывчатое обожание…
– Расплывчатое? Гусынюшка! Можешь измерить его, можешь один раз коснуться, но только совсем легко, костяшками защищенной перчаткой руки. Я сказал «костяшками». И я сказал «один раз». Вот так. Я не могу поцеловать тебя. Ни даже твое жаркое лицо. До свидания, попка.
Как-то раз душным вечером на Манхэттене они, скажем так, занялись любовью все вместе. Главным образом, Ада и Ван ласкали свою рыжую сестричку. «Пыланье Люсеттиного янтаря пронизывает мглу ароматов и радостей Ады, замирая на пороге Ванова лавандового любодея. Десять вкрадчивых, губительных, любящих, длинных пальцев, принадлежащих двум молодым разнополым демонам, ласкают их беспомощную постельную зверушку». Люсетта изнемогала и задыхалась, но ее так и не пустили в Эдем. Она была больной птицей, обреченной всегда только подглядывать за тем, что происходит в саду. Одинокое зеленоглазое создание, отвергнутое счастливыми любовниками.
Однажды хрустально-синей ночью на борту трансатлантического лайнера Люсетта объявила Вану, что любит его. Она сказала, что ей не нравится голландская и фламандская живопись, не нравятся цветы, еда, Шекспир, шопинг, а все, что у нее есть, – это «тоненький-тоненький слой», под которым в пустоте мерцает образ Вана. В ту же ночь, после последней попытки соблазнить своего сводного брата, она покончила с собой, выпрыгнув из океанского парохода. «При каждом всплеске холодной и бурной соленой стихии в ней поднималась анисовая тошнота, руки и шею окатывало, ладно, пусть будет охватывало, все возраставшее оцепенение. Постепенно теряя собственный след, она подумала, что стоит, пожалуй, осведомить череду удаляющихся Люсетт – объяснить им, проплывающим мимо вереницей образов в волшебном кристалле, – что смерть сводится, в сущности, лишь к более полному ассортименту бесконечных долей одиночества».
Аду и Вана поглотила тьма. Ада говорила, что она не могла понять, как такое несчастье могло прижиться в Ардисе. К тому времени Демон, отец Вана и Ады Вин, распутал клубок инцеста. Она призналась, и он признался. («В общем и целом она, я думаю, принадлежала мне примерно тысячу раз. В ней вся моя жизнь».) Ада вышла замуж за аризонского скотовода. Ван переспал со всеми проститутками, посетив чуть ли не каждый floramour на Антитерре. Они поклялись своему отцу, что никогда больше не встретятся. Но, разумеется, они встретились после смерти Демона и Люсили. Они любили друг друга по-прежнему и даже больше, чем прежде. «Эта встреча и девять последующих образовали высочайший из кряжей их двадцатиоднолетней любви, сложное, опасное, непостижимое сияние которого объяснялось их возрастом».
Много лет спустя, осенним утром, овдовевшая Ада воскликнет, обращаясь к своенравному 77-летнему, скрученному болезнями Вану: «Ах Ван, Ван, мы ее слишком мало любили. Вот на ком тебе нужно было жениться, на той, что, поджав коленки, сидит в черном балетном платье на каменной балюстраде, и все было бы хорошо, я бы подолгу гостила у вас в Ардисе, – а мы вместо этого счастья, которое само шло к нам в руки, мы задразнили ее до смерти!» Краткую вспышку райского счастья сменяет полная сожалений тьма, таящаяся под решетчатой галереей Ардиса, которую они в детстве так и не исследовали до конца. Но теперь – в «сверкающем „сейчас“» – счастье возвышает их над самым горьким часом жизни. И с зеленой тенью на картине, с жестокостью, наверное присущей всем безумно и счастливо влюбленным, Ада и Ван возвращаются к своей необыкновенной любви, длящейся почти столетие, «в завершенную книгу, в Эдем или в Ад, в прозу самой книги или в поэзию рекламной аннотации на ее задней обложке».
Глава VI Счастье переносит через прозрачную бездну (В которой писатель теряет все, а читатель отклоняется от темы)
Блеклым вечером в Монтрё Дмитрий сидел на террасе своего дома, глядя на мерцающую гладь Женевского озера. Выражение лица у него было непривычно строгое. Казалось, даже глаза его потускнели и стали темно-синими. Как обычно, упоминая отца, он называл его «Набоков» (произнося это слово на русский манер с глубоким ударным «о»). «Как вы думаете, каковы были три самые большие потери в жизни НабОкова?» – спросил он своим громоподобным голосом. Солнце почти коснулось поверхности озера. Были слышны глуховатые крики лысух, еще летавших где-то далеко у горизонта. Я тихо сидела рядом с Дмитрием, стараясь запомнить подробности заката, но это было непросто: глядя на величественный пейзаж или роскошную картину, я всегда теряюсь. Мною овладевает чувство совершенной беспомощности, словно мне дали задание в точности описать некую непередаваемую суть красоты. Мне хочется ухватить ее всю сразу, присвоить ее цвета вместе с ее текстурой. Поэтому я смотрю, смотрю – и чувствую полное бессилие до тех пор, пока… Пока вдруг – неожиданно и благословенно – все детали не приходят к согласию. Эта чрезмерная красота подобна счастливому острову, «всегда присутствующему на ясном севере моего естества».
И вот я начинаю клевать носом. Исчезает вид на озерный берег, исчезает плавящийся шар солнца, остается только череда мыслей (Надо бы прочитать сборник «Подробности заката»… Интересно, какой это был закат – русский? Швейцарские закаты и три лебедя появляются в конце «Ады»… Выглядело ли это озеро иначе полвека назад? Интересно, В. Н. когда-нибудь перебирался на другой берег? А может быть, это не берег, а остров посреди озера? Остров, на котором полно каких-нибудь совершенно особенных бабочек и крошечных деревьев… Как бы мне хотелось знать все их названия, разбираться во всех этих гусеницах, соках растений…») – и тут у моего левого уха вдруг раздается бас Дмитрия, и я, вздрогнув, возвращаюсь в настоящее.