Последний Рюрикович Елманов Валерий
К тому же и времечко для этой затеи подходящее — с ляхами да Литвой замирье, у свеев тоже забот хватает. Так что пусть идет. Встретим гостя незваного как положено.
Глава XI
СОКРОВЕННЫЕ ДУМЫ ГОДУНОВА
Казалось бы, что еще человеку нужно для полного счастья, ведь светлейший, именитейший и могущественный боярин всея Руси Борис Федорович Годунов имел все. Кто может за считанные недели вооружить и поставить под седло не один десяток тысяч людей? Он. Кто способен поспорить властью хоть с самим царем и при этом одержать верх? Опять же он. Чья, наконец, сестра является царицей, да не какой-нибудь там вдовствующей, как Мария Нагая, коя и не обвенчана-то по-людски с Иваном-покойничком, а царя, который хоть и безволен, да покамест сидит на престоле? Его, Бориса.
Так почему же нет ему покоя, и вышагивает он по маленькой и тесной светелке, где и присесть толком негде, уже второй час подряд? Почему не ясен его лик и мрачно сжаты его губы, и черный мрак ужаса может охватить человека, который осмелится заглянуть ему сейчас в глаза, налитые яростью, гневом и… страхом.
Да, именно страхом, ибо не далее как несколько часов назад принял Борис в этой светелке тайного слухача, только что прибывшего из града Углича с вестями зело противными второму после государя, а на деле — первому человеку на Руси.
Вроде бы все спокойно, как на украйнах государства, так и внутри его. Кто из бояр был недоволен возвышением худородных Годуновых — в опале, в ссылке или просто затих, безвольно опустив руки, ибо тягаться с Борисом Федоровичем — все равно что самому положить голову на плаху.
Так что же рассказал слухач такого ужасного? А ничего, кроме одних баек. Будто бы гневается на Годунова малолетний царевич Дмитрий и уже пытается показать свой норов: налепил фигуры из снега и почал рубить их своей игрушечной саблюшкой, твердя, будто так он поступит со всеми, кто смеет учинять супротив него всякие козни. Более того, с фигуры, названной боярином Годуновым, он и вовсе снес с плеч снежную голову.
Казалось бы, пустяшный донос. Ан нет. Коли так было бы, то Борис Федорович не стал бы приказывать своему родственнику Семену Годунову, ведающему на Руси всем тайным сыском, привести слухача в укромную светелку, дабы услышать все, из первых уст.
«Малец-то он, малец, — мрачно вздыхал боярин, расхаживая по светелке широкими шагами, что говорило о его крайнем волнении. — Ан, не успеешь оглянуться, как возрос младень, возмужал, вьюношем стал, а после и мужем молодым. Что толку в том, что он, Борис, самолично посоветовал митрополиту не поминать его в ежедневных молитвах о здравии как незаконного сына Иоаннова. Это ведь только слова все — в законе рожден, али аж от седьмого брака, коий церковью и вовсе не освящался. Все эти доводы годятся лишь для ума, для рассудка, вот только когда русский народ головой думал? Он же все больше сердцем норовит, а оно совсем иное твердит — ежели так и не будет у Федора Иоанновича малых деток, то на престоле надлежит быть Димитрию».
Казалось бы, раненько Борис Федорович взволновался о престоле. Осемь годочков Димитрию, в расцвете сил пока царь Федор Иоаннович, но это все… покамест. Слаб государь, как на голову, так и на здоровьишко. Пока еще поживет, а вот сколь ему веку господь уготовил — тайна за семью печатями. Добро, коль еще с десяток годков протянет, да и то навряд. А дальше что? Димитрий? Тогда и гадать неча, без этого ясно — глава с плеч, и все дела. А за что — всегда найдется. Конечно, есть еще надежа, что у царицы дитя народится, но уж больно она мала, ох, как мала! Немощен царь, хлипка его плоть, и, судя по всему, даже семя его здоровой будущей жизни не несет.
Пробовал Борис Федорович посоветоваться с любимой сестрой, аккуратно натолкнуть ее на греховную мысль, ибо страна без царевича-наследника, аки судно без кормила, пребывает во власти неразумных стихий. Но — нет. То ли не поняла его Иринушка, то ль не восхотела понять, что порою грех для одного может для многих тысяч, да что тысяч — для всей Руси благом обернуться. Разумна она, но и набожна сильно, а это, при царском облачении, больше вреда, чем пользы несет.
Правитель, если так разобраться, положа руку на сердце, в первую очередь должен думать не о боге, но о державе. И не просто думать, но и все свои решения сообразовывать именно с этим. Тогда он — истинный государь. А коль помыслы твои направлены не на землю, а на горние выси, так чего же проще — ступай себе в монастырь, стучись там лбом о каменные плиты или дощатый пол, коль пожелаешь — напяль власяницу да добавь к ней неподъемные вериги и молись хоть день-деньской напролет, но с престола уйди — не губи страну.
Если ж не хочешь так поступить, тогда еще одна возможность есть — сделай как Федор Иоаннович и поставь близ себя умного человека. Пусть он вместо тебя в крови да в ежедневной грязи возится. Тогда ты тоже сможешь вволю потешить свою душеньку молитвами о высоком и небесном. Но тут еще кое-что остается — про молитву помни, но наследника престола дай. В этом деле умный человек бессилен, особенно если учесть, что твоя женка — его родная сестра.
А ведь сколь уж сделано и сколь предстоит еще сделать. Труды-то, труды какие вложены! Помыслить страшно, чего токмо на своем веку не натерпелся Борис Федорович, пока теперешний чин не занял. Это сейчас он наипервейший, коли вдаль заглянуть, так ведь и вправду у него за спиной никого именитого.
«Худородный ты, — вздохнул тяжело Годунов. — А уже женат на ком, и говорить противно, — на дочке ката. И ведь не по любви, нет. Только бы в окружении царском удержаться, еще одну ступень на той тяжкой лестнице одолеть. Да еще из-за того, чтобы поддержка со стороны тестя была».
В то время Малюта и впрямь в фаворе у государя был. Один из немногих, кому Иоанн верил. Да и как не доверять — случись что с ним, палача Скуратова — месяца не пройдет — на голову укоротят.
У каждого боярского рода есть и враги, и приятели, есть заступники и недоброжелатели — словом, есть знакомцы и со знаком плюс, и со знаком минус. У Малюты с плюсом не было никого, зато других, минусовых, хоть отбавляй. Даже сам наследник престола юный Иоанн на него злобился. Одна надежда — государь-батюшка. На него молился, на него уповал главный кат.
И верил Годунов, что ежели он где-то промахнется, то одну его ошибку, упав царю в ноги, Малюта отмолит. Не за Бориса хлопотать будет, нет, за дочь свою, худую и вечно злую Марию, коя характером уродилась точь-в-точь в родного батюшку. И это возможное прощение в случае чего, пожалуй, сыграло главную роль в его выборе невесты. Женившись, он получал право на ошибку. Правда, на одну-единственную, да и то незначительную, но по тем временам для человека, приближенного к Иоанну Грозному, и такая малость была ох как важна.
Наконец Борис остановился и присел на резную лавку. Натруженные ноги гудели, сердце ухало, как большой колокол, будто моталось по такой же тесной, как и у самого Годунова, горенке, жаждало скорее убежать отсюда и, отчаявшись, начинало пинать ногами телесную тюрьму, в которую была заточена с самого рождения.
«Стареем, — взяв себя в руки, усмехнулся Борис Федорович. — Да нет, скорее думы тяжки зело, вот и… — Он опять вздохнул. — А все же двадцать годков назад я не таким был. И сам млад, и душа чиста. А помыслы какие светлые в груди теснились?! Все прахом пошло. Едва лишь с годик пробыл при Иоанновом дворе, как все улетели разом, в пыль обернулись. Да и как иначе. Коли взялся с волками жить…
Одно сохранить сумел: руки чистые. Нет на них крови невинно убиенных, не стал я катом, не наушничал супротив врагов, кои еще тогда на меня брызгали ядовитой слюной. Как знать, могло и так случиться, что нежданно-негаданно на плаху угодил бы, да тесть великий, до последнего дня в чести у царя бывший, в обиду не дал. Силен был Малюта. Ох, силен… Да и кровожаден настолько же. Под стать царю-батюшке. Родственные у них души. Всю Русь кровушкой залили. Потому и урожайные сейчас годы. Видать, зело удобрили землицу-матушку. А чего добились? Ливонию не взяли, от хана крымского доселе превеликими дарами откупаемся…»
Тут Годунов вспомнил врезавшийся ему в память день, когда вконец обезумевший Иоанн поднял руку на сына. Никогда такого не было среди христианских народов. Даже когда родня становилась опасной и брат умышлял на брата, самые жестокие из них не могли учинить такого. В худшем случае подсылали палача, и тот вершил свое черное дело. И опять же, чтоб не дядя на племянника, не жена на мужа, не брат на брата, а отец на сына — такого не было.
Хотя… Может быть, оно и к лучшему. Ведь знал Борис, что наследник престола недолюбливал его, Годунова. Причем в первую голову эта нелюбовь была вызвана именно теми чертами характера, изменить в себе которые Борис Федорович не мог, да и не хотел. К чему? Умение мягко навязывать свое мнение, свой взгляд, заставить царя отказаться от опрометчивых ошибочных решений, принятых второпях, — из-за этого-то Иоанн и держал Бориса Федоровича при себе, по сути дела, в тайных советниках. За рассудительность, не по годам проявляемую этим почти отроком, за хладнокровие, за умение мгновенно просчитать все «за» и «против», взвесить и очень тонко поведать все царю, да так, чтобы тот сам решил отступиться от повелений, кои отдал в горячности.
А наследник был еще более необуздан. Дело царское требует немалой тонкости — чай, за державу решаешь, подобает надуманное сто раз взвесить, а у него все от сердца шло. Схочет — милует, схочет — казни лютой предаст. Такие потешки неразумному младеню дозволены, а не будущему властителю.
А ринулся боярин на посох, зная твердо, как «Отче наш», — останься он стоять в сторонке, пока царь буйствует, быть беде и для него. Сколь потом ни майся, ни сокрушайся о смерти сына царского, Иоанн не простит невмешательства, не забудет, как не восхотел боярин Борис Годунов остановить обезумевшего государя, защитить, хотя б ценой своей жизни, от непоправимой ошибки.
Но даже не это главное. О смерти Иоанна-наследника он в тот миг даже и не мечтал. Это потом, когда все лекари столпились подле умирающего, Годунов все церкви московские объездил, дабы, как он сказал, бога молить за здравие государева сына. На самом деле в тайной надежде, которая потом так счастливо сбылась, он свечки не за здравие царевича — за упокой ставил, чая хоть этим приблизить его смерть. Ну хоть совсем немного, чуточку.
В свое оправдание он мог бы сказать, что думал при этом не столько о себе, сколько о другом. Искренне, от души возносил он к богу свою сокровенную молитву без слов (дабы ни одна живая душа не услышала), беззвучно, одними губами шепча: «Прими его к себе, господи. Прими, ибо не снесет земля и весь народ русский второго такого государя. Во имя тысяч, кои уже невинно убиенны одним, защити тысячи, кои будут невинно убиенны другим. Испытания твои, господи, тяжки и заслужены грехами людскими, но не доводи до крайностей, посылая их без передыху, ибо не в человеческих силах будет грядущее выдержать. Не губи детушек малых, кои сиротами остались, на глад и мор без того уже обреченных, ибо полегли их родители во сыру землицу. Чада-то ни в чем пред тобой не повинны. А коли не примешь, то сгинет, прахом пойдет русская земля и сама православная вера грядет в небытие, ибо ополчится, перекрестится, перевернется ляхами али погаными татарами, кои токмо и будут, как черное воронье, кружить над разоренной Русью».
И услыхал господь молитву, забрал к себе сына, во всем достойного своего отца, но так и не успевшего, в отличие от него, учинить великое зло, сидючи на царстве и не ведая, как надобно царствовать.
Но это все было потом, когда стало известно, сколь тяжелы раны, нанесенные царевичу отцом. А когда Борис только метнулся под посох, главная его мысль была совсем другой. Пусть царевич узрит, как предан ему молодой боярин Годунов. Предан не на словах — на деле. Ибо званье боярское — худая защита от топора палача, кой свистел повсюду, да и то, что Борис был царским шурином, тоже мало помогло бы, коль царевич взошел бы на отцовский престол. Ведь Ирина, сестрица милая, не за ним, Иваном, за Федором замужем, а тот не токмо родню — себя защитить не сумеет.
Правда, Борис и тут не оплошал, с умом ринулся. Его глаза гневом не заволокло, как у царя, и от острого, смертоносного конца посоха он держался подальше, дабы государь-батюшка своего верного слугу всерьез не зашиб. Потому и достались ему удары только вскользь.
Острие посоха все равно нанесло изрядно ран, но были они легкие, поверхностные и почти безболезненные. Ему, если уж честно говорить, положа руку на сердце, было гораздо больнее, когда его приятель Строганов накладывал на них швы. Хоть и искусен он был, хоть и сам Борис немало выпил, чтоб не так сильно ощущалось, но боль была изрядная. А тогда тьфу — пустяк, да и только.
Да и потом, когда он будто бы без чувств свалился на пол, то все равно аккуратно, сквозь пальцы поглядывал, как оно там дело оборачивается. И как царь-батюшка мастерски к виску Ивана приложился, тоже успел углядеть. Еще и подумал при этом вовсе непотребное: «Ловко. Успел на опальных боярах приноровиться».
До сих пор у Годунова при воспоминании об этом дне всплывает из закромов памяти эта проказливая мысль, и он нет-нет, да и улыбался. Не кому-нибудь — ему самому эта улыбка назначалась.
Просто мыслишка та означала немалое хладнокровие и в то же время свидетельствовала о громадной выдержке и незаурядном уме. Человеку лишь тогда свойственно улыбаться, вспоминая те или иные случаи в жизни, когда он оказывался на высоте и выходил из трудного положения не только без урона для себя и для своей чести, но даже и с прибытком, возвысившись в своих глазах быстрым и точным умом, а в людских — храбрым поступком и отвагой.
В это время в светлицу зашел Семен Никитич Годунов — глава всего тайного сыска на Руси. Глядючи на них, можно было вмиг определить, кто есть кто. Не тянул родственник на светлейшего боярина. Рост и у Бориса Федоровича был невелик, зато осанкой и ликом бог не обидел. А Семен Никитич, напротив, сухонький, с тонкими, вечно по-бабьи поджатыми бескровно-синеватыми губами и тихим голосом-шепотком.
Сам Борис насчет своего худородства не обольщался никоим образом, все помнил и, более того, даже гордился тем обстоятельством, что вот, мол, как говорится, из грязи да в князи пролез, и еще как чисто, нигде не замарался, не запачкался. Одним своим умом выкарабкался наверх, и не толкали его в спину незримые руки высоких предков. А вот Семен — тот своим боярством кичился, взаправду считал, что они к царю приближены по заслугам, поскольку род их стар и весьма именит.
Хитер Борис и изворотлив, любит почести, славу, корыстен, однако имелись у него и благородные чувства, высокие душевные порывы, желание воздать по заслугам, и коль человек того достоин, то возвеличить, наградить, одарить, к себе приблизить.
У Семена плохого тоже с избытком имелось, а вот хорошего как-то не водилось. Разве что одно-единственное, за что и выделял его Борис среди прочих, — преданность. В глазах царского шурина, относившегося почти ко всем людям без исключения с недоверием и подозрением, она дорогого стоила. Иной раз дороже всего прочего, даже вместе взятого.
Правда, различия имелись и тут. Ежели сам Борис поощрял доносы, наветы и прочую клевету, но порою умел ее и вовсе не слушать, да и той, которая была нужна для его замыслов, лишь делал вид, что верит, ибо извлекал из сего выгоду, то Семен на веру брал все и лишь диву давался, почему боярин, против которого набралось столько хулы, что не на одну, на три отрубленные головы хватит, до сих пор живет как ни в чем не бывало. Пробовал было он заикнуться о своих сомнениях, вразумить родича, но Борис осадил его неожиданно суровой отповедью:
— За то, что все помыслы твои и думы токмо на благо, — тут он помедлил немного, — отчизны нашей нацелены — хвалю. Однако ж дозволь и мне, брате, о сем свое сужденье иметь, хучь оное и отлично от твово буде, ибо я о боярине иначе думаю. Твое дело — сбором доносов заниматься, ведать о всем, слухачей опрашивать. Мое дело — мыслить, — и добавил жестким тоном, не терпящим возражений: — Всяк сверчок знай свой шесток.
Затем, правда, уже несколько смягчившись, Борис приобнял родича и уже мягким доверительным тоном, задушевно глядя прямо в глаза, пояснил свою мысль, дабы нечаянной обидой не оттолкнуть от себя верного человека:
— Мы с тобой давно одной вервью воедино повязаны и выступаем заодно, но и ты, брат, меня пойми и домысли — может ли у человека быть, скажем, не одна глава, а две?
Семен, представив себе на миг такое уродство, даже передернулся. Борис, уловив это, еще мягче, вкрадчиво, почти шепотом продолжил:
— Тако и мы с тобой. Я — голова, а ты — руки. Я — мыслю, а ты — творишь. Без меня ты слепец, ибо глазами володеет глава, но и я без тебя немощен, ибо бессильна глава, не имеющая рук, да еще столь верных и надежных, коими твои являются. Вот посему и надлежит каждому из нас ведать свое, веруя другому.
Семен Никитич был намного старше годами, но на меньшого по возрасту никоим образом не осерчал. Напротив, еще большее почтенье вызвал в нем сей молодой — 38 годков всего, — но так высоко взлетевший родич. И хотя они с Борисом Федоровичем были лишь в дальнем родстве, тем не менее себя он с гордостью считал правой рукой царского шурина. Какие могут быть обиды?
С того времени он ведал только свое, ничуть не заботясь о том, как использует Борис Федорович добытые его верными шишами[94] разнообразные сведения об именитейших мужьях государства, начиная от их тайных помыслов и явных козней и заканчивая тем, что и поминать-то всуе грешно и о коих должна ведать лишь одна темная ночка, то есть о том, как боярин проводит время — со своей пышной половиной али с кем из дворовых девок.
Вот и теперь, появившись кстати, Семен зашел поглядеть, какое впечатление произвело на брата донесение верного, не единожды проверенного шиша из Углича, который, прибыв в Москву по торговым делам и улучив минуту, тайно свиделся с Семеном Годуновым.
Взглянув на брата и вмиг придя к нужному решению, Борис сказал, вздохнув, но с такой уверенностью, будто необходимая мысль пришла в голову ему давно и он ждал лишь прихода Семена:
— Не любит Годуновых Димитрий. — Борис Федорович по возможности старался избегать называть угличского отрока царевичем. — Сам не может не любить. Это ему внушают. Надобно, чтоб внушали обратное, ибо коли он нам по младости покамест не опасен, то вскорости может стать нешутейной угрозой. А посему надо послать верных людей, дабы они отрока убедили, что Годуновы ни ему, ни державе не враги, ибо, — тут он озорно подмигнул застывшему, как изваяние, у самой двери Семену, — и воруют токмо в меру, и пользы приносят поболе, нежели вреда.
Видя смущение на лице начальника тайного сыска Руси, он нахмурил брови:
— Почто мнешься у двери, как красна девица? Ты что, несогласный?
— Да нет, я-то чего. Людишек таких подыскать тяжко. Пробовал с двумя глаголить. Отказ полный.
Борис изумленно поднял свои черные, красиво изогнутые густые брови.
— Не уразумел я чтой-то. Почто отказ? Что за люди?
Семен Федорович почесал в затылке и наконец после затянувшейся тягостной паузы брякнул напрямую:
— На царскую семью руки поднять никак не мочно — гласят. К тому ж царевич еще безвинный. За енто, говорят, у господа спрос большой будет, да еще глаголют, что допрежь геенны огненной опосля такого дела не ровен час и на дыбу угодить мочно… — И Семен тут же осекся, узрев, что сказанул что-то уж вовсе не то, судя по наливающемуся багровой краской великого гнева лику Бориса Федоровича.
— Ты… что?.. — молвил тот, задыхаясь, и глаза его постепенно стали подергиваться мутной стеклянной пленкой.
Лицо Бориса продолжало краснеть, превращаясь мало-помалу из багрового в иссиня-черное. Хорошо, хоть не растерялся Семен Никитич. Мигом кликнул лекаря, оказавшегося по счастью тут же (сынок Борисов Федор руку повредил по неосторожности, так он ему повязку менял), и общими усилиями боярина перенесли в опочивальню, где уже суетилась, что-то кудахтая, боярыня Мария Григорьевна Годунова, в девичестве Скуратова-Бельская.
Лишь на следующий день, когда Борису Федоровичу значительно полегчало, он незамедлительно вновь вызвал Семена к себе и продолжил с ним беседу, причем не давая сказать ни слова, с самого начала принялся осыпать его градом упреков:
— Ох, брате, брате! Нешто слыхал ты от меня когда душегубные речи, особливо о царевой семье? Как же ты осмелился в мыслях моих несказанное прочесть, да еще то, чего и вовсе у меня не было? Почто со мной не рек, како ты мыслишь царевича отохотить враждовать с нами? Почто душегубное такое? Нешто нельзя боле ничегошеньки сделать? — Затем, чуть успокоившись, устало и даже как-то безразлично спросил: — С кем речь вел… о сем?
— Володимер Загряжский и Никитка Чепчугов. Да они верные, не сумневайся, токмо опаска есть большая…
— Кто еще знает, о чем ты с ними глаголил? — нетерпеливо перебил Борис.
— У Григория Васильевича Годунова спрошал, можа, кого держит на примете.
— И что?
— Да… нетути таких. Сказывал он, что дело нами греховное умыслено, нельзя так-то.
— Правильно сказывал. А еще?..
— С окольничим Ондрюшкой Клешниным. Он обещался беспременно помочь. Уж для светлейшего боярина, рек, непременно расстараюсь и все сделаю.
— Это для меня, значит? — уточнил Борис безнадежно. — Что еще он рек?
— Дельце, мыслю, весьма тяжкое, но охотники завсегда сыщутся, ежели положить много.
— Нашел он кого?
— Покамест не рек, молвил как-то, будто с тобой желает беседу вести. Я его еще вчерась прихватил, да тут, вишь, кака оказия с болестью твоей.
— Ништо. Я зрю, ты за те дни, что я здеся лежати буду, много чего удумаешь, да так, что опосля за всю жизнь мне не расхлебать. Давай, зови.
Борис Федорович устало закрыл глаза. Казалось, на минутку всего, а как открыл, перед ним уже стоял невысокий худощавый окольничий Андрей Клеш-нин.
— Здрав буди, боярин, — отвесил он почтительный поклон лежащему Годунову.
— И тобе тако же, — ласково отозвался Борис Федорович.
Слабость все еще не отпускала его могучее тело, но он уже понемногу превозмог ее и, собрав все силы в кулак, продолжил:
— Не боярское это дело — в опочивальне гостей принимать, ан и отложить нельзя, ибо беда большая выйти может. С тобой намедни Семен Никитич беседу вел касаемо царевича, людишек верных сыскать просил. Нашел ты их, али как?
— Есть такие людишки, — медленно начал отвечать Клешнин.
Он все еще недоумевал — почто Годуновы учинили такую превеликую спешку, коли сам боярин Борис Федорович решился на встречу с ним, даже не оправившись толком от болезни.
— Дьяк Михайла Битяговский возможет сие тяжкое дело исполнить. В том мне пред иконами клятву дал великую и крест целовал. В помощь себе сам назвал сынка свово Данилку и еще племянника, Никитку Качалова.
— Ты вот что. — В голове у Бориса гудело, но дело требовало незамедлительного решения, и он изо всех сил крепился, стараясь держать себя в руках. — Дьяку сему поясни, дабы не токмо на жизнь царскую покушаться не смел, но и на здоровье оного отрока тако же. Более скажу, берег его пуще себя. Царев указ он на днях получит: зреть и ведать обо всем, что в граде Угличе деется. Это явное. Тайное же дело такое: пущай почаще царев дом посещает, с Димитрием беседует, да все ласково, дабы отрок сей познал, что гнев его на бояр Годуновых и иных прочих не праведен, ибо окромя пользы для земли русской и блага для народа они ничего другого и в мыслях не держат. Пущай малец то крепко уразумеет. За сим более сказать тебе нечего. Иди, — и, окончательно утомленный, Годунов откинулся на перину.
Когда Клешнин вышел во двор, сопровождаемый непонятно почему смущенным Семеном Никитичем, мысли его окончательно перемешались, и он уж было хотел обратиться с расспросами к нему, благо, что тот тоже порывался сказать что-то, но потом передумал.
«Не дело умному слуге переспрашивать», — рассуждал он про себя, взбираясь между тем на своего аргамака, нетерпеливо всхрапывавшего и бившего копытами землю.
Пустив жеребца неторопливой рысью, он опять задумался. Уж очень разные беседы состоялись у него за столь короткий срок. Поначалу ему прямо сказали, что младень зажился на этом свете и надо найти верного человека, дабы помог отроку отправиться в Царствие Небесное.
Теперь же совсем другое. Было от чего задуматься. Однако Клешнин в свое время недаром служил в опричниках у Иоанна Васильевича. Не раз и не два схватывал он на лету царский взгляд, не говоря уж о его слове, оброненном будто невзначай. Давно привык сам додумывать, чего желает царь, да по чину своему прямо глаголить о сем не хочет. И угадывал ведь, ловя потом, как величайшую милость, золотую чашу с расписным узорочьем, тяжелый перстень с крупным лалом или увесистую шейную гривну.
Вот и сейчас попытался Клешнин додумать за великого боярина то, что он недосказал, недорек, хотя и держал в мыслях, ибо наружу-то все без оглядки вываливать ему невместно, да и сам Борис Федорович не тот человек, чтобы всеми своими потайными думами делиться с ним, Клешниным. А коли так, стало быть, и говорил он хоть и с опаской, но так же и давал понять о том, что все сказанное ранее родичем его Самсоном Никитичем подтверждает, но сказать такое на словах ему нельзя. С такими мыслями, окончательно успокоившись, он и доехал до своего дома.
А тем временем Борис Федорович диктовал текст будущего указа, коим полагалось снабдить Михайлу и его спутников. Он уже окончательно оправился от внезапно настигшего его удара и после обильного кровопускания, предпринятого хитрым и юрким, но превосходно знающим свое дело иноземным лекарем с мудреным именем Мигель де Огейлес, коего боярин именовал запросто Михайлой, чувствовал себя значительно посвежевшим и тщательно обдумывал каждую строчку. Наконец, закончив диктовку, он отпустил подьячего, но не успел тот дойти до крыльца, как Годунов кликнул его обратно.
— Надо бы к ним еще кого-нибудь приставить. Я так мыслю, что ежели с ими ближний сродственник какой тамошней челяди поедет — лучшее будет да и спокойственнее для нас, — озабоченно обратился он к Семену Никитичу.
Тот на секунду задумался и почти сразу намекнул:
— Чего же проще. Сынка мамки Димитриевой пошлем, Осипа Волохова.
Указующий перст Годунова уперся в подьячего:
— Впиши его.
Встав, он на мгновение задумался, пребывая в нерешительности, но потом, махнув рукой, повернулся к Семену:
— Сам ему обскажешь как да что. Да дьяка Битяговского предупреди, дабы тот через сего Волохова стал вхож к ихнему двору. — Тут он помрачнел, видно вспоминая сказ шиша о том, как царевич лихо рубил своей игрушечной саблей боярские чучела, а среди них и его, Бориса.
Пока игрушечка, пока чучела, а потом?
И ведь не в Дмитрии самом произрастает духовная худоба, а благодаря мерзким наушникам. Толку, что боярин Афанасий сослан, да и других сторонников Нагих в Москве матушке поубавилось. Случись что — аки крысы зловонные вмиг повылезают со всех щелей, собьются в стаю, сильные не своим духом и даже не злобой, а количеством да единой целью — свалить Бориску Годунова да его сторонников.
А того нет у них в мыслях, чтоб за землю душой порадеть. Только о себе помыслы греховные. И как добьются своего, тотчас начнут рвать куски от жирного московского пирога — кто быстрей, кто ловчей, кто подлей, тот и прав. А кровожадным соседям того и надо, мигом накинутся и раздерут все остатки. И сгинет Русь, как сгинуло древнее царство италийцев, хоть и было оно весьма могучее. И силушка у них имелась, и вой добрые в изобилии, да жадность пределов не ведает.
А самое главное — народ. Ведь простые людишки того же младого отрока будут величать с превеликой радостью, ликуя, когда он взойдет на царство.
«Закон… вот чего русскому мужику не хватает, — с горечью подумал Борис Федорович, — и от отсутствия оного все беды идут. Никто закона не знает, не ведает. Кое-что на обычаях держится, так они не писаны, к тому ж везде разные, а должно все единым быть».
Да, пока советники мудрые у царя Иоанна Васильевича были да тот еще и сам о государевых делах мыслил разумно, составили Судебник. Дело хорошее, что и говорить, да вот беда: как теперь крыс приказных унять, корыстолюбие их умерить? Прибавку к жалованью положить? Нет таких больших денег в казне, а мало дать — еще и ворчать начнут, недовольство выказывать. Хуже прежнего выйдет. К тому ж все равно брать станут — привычка.
Нет, тут надобно новых, молодых, чтоб в душе помыслы благие, чтоб пользу Руси хотели принести, чтоб труд свой тяжкий с охотой сполняли, с желаньем великим, да еще с уменьем.
«Уменьем, — горько усмехнулся Борис Федорович. — Где ж они его возьмут? К старым учиться послать — только на корню сгубить. Куда же? Нешто в дальние страны? А что — мысль добрая. Теперь ее еще на досуге обмыслить здраво да все взвесить как следует. Дело-то новое, не промахнуться бы. А там пущай учатся.
Да вот еще одна выгода с того — посылать из боярских родов, пусть самых что ни на есть меня ненавидящих. Неужто, приехав оттуда, по-старому мыслить будут? Нет, шалишь. Ума наберутся, знаний всевозможных, за мошну держаться не будут, на обычаи древние оглядки не будет… Станут зрить вдаль, и эти обычаи им самим поперек сердца встанут. Стало быть, решено[95]. Головы боярам тяпать — дело нехитрое, ума не требует, а ты попробуй все в корне изменить». — Последнее относилось к Ивану Грозному, с которым Годунов любил мысленно поспорить, видя во многом его неправоту и тяжко вздыхая.
Ему бы ту необъятную власть, уж он по-другому бы все вершил. И народ был бы сыт, и Русь великой державой стала. А бояре, что ж, их уже не переделать, так что ни к чему и стараться, возясь со старой закваской. Нет, тут за молодое сусло браться нужно.
А еще лучше свои университеты завести, по примеру тех же иноземцев. Народишко на Руси ничем не хуже, нежели все прочие. Если уж так разбираться — пожалуй, что и поумнее будет. Им бы только подучиться малость, и они всех остальных за пояс заткнут[96].
Тут боярин болезненно поморщился.
«Других попрекать рад, а сам? По наветам людей моришь, голодом изводишь, в дали неведомые ссылаешь. — И тут же возразил: — Это все на время. Без того не удержаться, не сделать всего, что хочу. А закон почитать мой сынок Феденька будет, коли… Димитрий, на царство взойдя, настоящей сабелькой не свистнет. А может, — неожиданная мысль пришла ему в голову, — к себе царевича взять? Пущай сызмальства Федя и царевич пообвыкнут друг к дружке, дабы опосля и в советчиках надобности не было. Токмо сделать се надлежит хитро и взять оного будто в знак сочувствия к сироте… К сироте… Отца у него нетути — верно, а мать? Не отдаст ведь, забоится, решит, что дурное умыслил. К тому ж ну как враги-злодеи подсунут дитю чего в питье али в съестное? Слухов не оберешься. Сам боярин и дал, скажут, яда смертного. Тогда уж точно ввек не отмыться».
Так и не придя ни к какому выводу, Борис Федорович решил попозже обмыслить как следует и это, но только после того, как окончательно поправится, печально глянул на Семена Никитича, терпеливо ожидавшего, что скажет родич, вздохнул и, оперевшись на услужливо подставленное плечо, побрел вершить государственные дела.
А тем временем Битяговский уже вовсю собирался в Углич. Царево доверие его радовало, тайное и страшное дело ужасало, и в смятении бродил он по своему двору, покрикивая на слуг и холопов, но не упуская случая и хлопнуть по пышному заду ключницу Акульку, бабу в годах, но еще привлекательную собой.
Не каждый день царевичей убивать приходится, посему волнение дьяка вполне понятно. А было это в тот день, когда Ивашка только познакомился с Дмитрием.
Глава XII
МИТРИЧ
Митрич, как все обычно звали мужика, еще когда он не разгинал своей натруженной спины, склонившейся над сохой или прочими нелегкими трудами по крестьянскому хозяйству, познакомился с иезуитом случайно.
Воткнув вилы в одного из опричников, когда те зорили его дом, он бросился к ближайшему леску. Но пешему от конных не убежать, хотя Митричу это почти удалось. Правда, только почти, потому что на самой опушке какой-то молодец свалил его ударом сабли наотмашь.
Подобрала его старуха, жившая в ветхой землянке на краю деревни. Травами да наговорами она вернула Митрича к жизни, но едва он вышел погреться первый раз на солнышко, так сразу и заплакал. Где дом родный стоял — уже бурьян на пепелище вымахал в полный рост.
Потом была разбойничья ватага из таких же, как и он сам, бездомных, голодных и обиженных — на власть, на судьбу, а кто и на бога. Случались дни — щеголяли в атласных штанах, но чаще наоборот — в стуже да в холоде.
Затем у властей дошли руки до ватаги — обложили стрельцами, да так плотно, что мышь не проскользнет. Вот тогда атаман и сказал, что, коль вместях прорваться мочи нет, надо уходить поодиночке. Он, как его уже тогда уважительно называли, Митрич, уйти сумел.
Приблудился было к монастырской деревне, что на монахов из Троице-Сергиевой лавры горб с утра до вечера гнула, и уже даже помышлял о женитьбе, как вдруг случай опять все повернул не туда.
Зашел он как-то по делу к соседу, чтобы дочку его, красавицу Дашеньку, ободрить (самого хозяина вчера вечером в яму посадили за недоимки), а там какой-то пузатый монах завалил девку на лавку и уже задирает на ней сарафан, добираясь до заветного.
Завидя, как отчаянно трепещет розовое девичье тело, как жирное брюхо, скрытое под рясой, уже вдавилось, вжалось в нежную плоть, как из сомкнутых губ уж не крик, а сдавленный стон раздается, как кроваво-красный рот бесцеремонно в тонкое девичье горло впился, жадно чмокая, и уже слюна от вожделения из него побежала, схватил Митрич нож, вспомнив свою удаль молодецкую, хотя уж и немало лет тому минуло, и, как в прежние годы, одним махом глубоко всадил его в здоровенную спину.
К тому же, не столько для надежности, сколько машинально, направил он свой удар прямиком под лопатку, чтоб наверняка. Затем стащил, скинул безжизненный труп с Дарьи, кое-как отпоил захлебывающуюся от рыданий девку ключевой водой и пошел своим ходом в монастырь.
По пути, слава богу, еще одного монаха на телеге встретил, а то так бы и сдался собственноручно. Не на милость, нет, знал, что не помилуют, просто иного выхода для себя он не видел. А тут, как увидал молоденького монашка на телеге, осенило.
Ухватил лошадь под узцы, остановил, подошел к нему, не поняв поначалу, почему тот так торопливо в солому вжался и даже ноги под себя подобрал, и хриплым голосом сказал, чтоб суседа с ямы выпустили да к его дочке Дарье приставать боле никто не смел.
Потом тупо глянул на свои руки, наверно, потому, что монашек с них глаз не отводил, и понял, чего тот так боится, — были они все в крови.
— Это отца Стефана, — добавил он, поднося их поближе к монашку, чтоб тот как следует проникся ужасом и понял, что теперь Митрич готов на все. — И ежели не сделаете так, как я говорю, то не он один сдохнет без святого покаяния, без отпущения грехов, аки пес шелудивый.
Напрасно, как выяснилось позднее, он все это говорил. Через пару лет заглянул Митрич в эту деревню и ахнул. Сосед так и умер в яме, никто его и не собирался выпускать, а Дашенька, на кою он и сам имел виды, когда подумывал о женитьбе, толстопузые монахи до того довели попреками за отца Стефана, что она сама на себя наложила руки, утопившись в реке.
И еще раз хотел Митрич новую жизнь начать, когда в своих вечных скитаниях по лесу близ убитой кем-то бабы нашел малое дите. Нечеловеческим трудом выстроил он за год в лесу какую-никакую избушку, год с дитем жил, наведываясь в ближайшую деревушку за провизией, — деньжонки были, а потом его повязали и кинули в поруб. Донес кто-то царевым слугам.
Три дня его били смертным боем, чтоб сказал, где зарыл награбленные сокровища, а он, дурья башка, молчал. Завыл он в голос только на четвертый день, после того как ему показали его приемного сына.
Свалившись с пыточной лавки на пол и извиваясь всем телом, как червь, подполз к кату и вопил дурниной: «Дите не трожьте, звери! Ему ж и шести годков нету! Малой он совсем!»
А как начали плетью охаживать, так после первого же удара потерял сознание, хотя били-то не Митрича — дите. Каждый удар по детскому тельцу ударом грома к нему в мозги врезался. Накрепко, чтоб на всю жизнь запомнил, каково разбойничать на Руси святой.
Как тогда Митрич сорвал с рук кожаные ремни, а были они крепкие да широкие, до сего дня не поймет. Первый удар его кулака пришелся в зверя с кнутом. После того как свалил душегубца, вырвал у лежащего кнут из рук и тут же метко, прямо по глазам угодил второму, ошалевшему от случившегося. И только когда тот взревел от боли, руками закрывшись, а из-под них по щекам струйка красная тонкая потекла, понял: вот оно, спасение.
А дальше как во сне. Машинально поднял саблю, оброненную тем, вторым, и с дитем на руках — на коня, что стоял на привязи у крыльца, и ходу. Куда? Да в лес, куда ж еще. Он, в отличие от людей, добрый — и укроет, и накормит, и напоит. Но тут иначе все вышло. Кругом обложили его царевы слуги, травили со всех сторон, как лютого зверя. На третий день, искусав себе все губы до крови при виде детских мук, — мальчонка от пережитого ужаса и побоев сгорал в злой лихорадке, — Митрич в отчаянии вышел на дорогу.
Там-то он и повстречал проезжавшего мимо иезуита, упал ему в ноги, ни слова не говоря, и молча протянул дите. Хоть иноземец был и не робкого десятка, но по первости достал пистоль, готовый пальнуть в случае чего прямо в рожу этому рослому, заросшему и грязному русскому мужику, но при виде детского тела и ручек, обессиленно свисающих, что-то смекнул, пистоль убрал, только строго спросил: — Тебя ли ищут повсюду?
А Митричу уже все равно было, и он только кивнул, глаз с ненаглядного, хоть и неродного, не спуская. Рейтман же, осмотрев бегло младенца, достал свои лекарские принадлежности, обтер воспаленное личико чистой тряпицей, потом, замахнувшись было, выкидывать передумал — Митричу ее в руки сунул, приказав утереться.
Сам же, достав скляницу с какой-то жидкостью, разжал ребенку зубы ножом — иначе никак, уж больно крепко тот сомкнул рот — начал ее вливать. Затем подошел к Митричу, стал заботливо этой тряпицей лик ему вытирать. А тот так и продолжал остолбенело стоять, не отрывая взгляда от дитяти, коего он уже называл Никиткой да родненьким. Подлинного его имени он не ведал — малец-то от испугу еще год назад как замолчал, когда при нем мать резали злые, лихие люди, да так и не говорил ни слова. Но на Никитку мальчуган охотно откликался. Потом иноземец вынул ножницы, оттяпал ему бородищу, подровнял волосы, а напоследок сунул какую-то одежу со словами: «Рвань поменяй». А увидав, что Митрич как стоял столбом, так и продолжает стоять, глядючи на своего мальца, встряхнул его пару раз хорошенько и сказал в самое ухо: «Завтра совсем здоров будет».
Вот тогда только он и очнулся. Первым делом в ноги к немцу бухнулся, стал его башмаки целовать и до тех пор не поднимался, пока тот его сам за волосы от земли не оторвал и переодеться не заставил.
Считал Митрич по простоте, что чужестранец при первой же возможности сдаст его властям, однако тот и не подумал такое сделать. Усадив его вместо кучера и вручив ему вожжи, сидел всю дорогу сзади в телеге, что-то беззаботно насвистывая под нос.
Со стрельцами, которые как-то раз остановили их уже на исходе дня, лопотал на каком-то тарабарском до тех пор, пока им самим слушать не надоело, после чего они усадили назойливого говоруна обратно в телегу, лишь бы тот не мешал им в поисках царева разбойника и отчаянного душегуба. А малец в это время смирнехонько лежал под соломой.
Вот тогда-то и дал себе крепкое нерушимое слово Митрич, что коль доведется живым выбраться с этой бучи, то пойдет он в услужение к иноземцу и будет верным его рабом, пока тот сам не выгонит, и что ни прикажет этот человек, все выполнит в лучшем виде.
Недалеко, близ Углича, оставили они мальца в деревне у какой-то поповской вдовы, причем немец еще и дал ей рубль, чтобы ребятенок был не в тягость да чтоб кормила хорошо, как своего. А когда на окраине города уже показались кресты церквей, иноземец жестом остановил Митрича и предложил ему идти на все четыре стороны. Бородатый мужик вдруг заплакал, как дитя малое, и, утерев рукавом слезы, сказал:
— Воля твоя, боярин, а я от тебя ни на шаг. Что скажешь, все сделаю.
— А убить прикажу? — насмешливо поинтересовался иезуит.
— Бабу не смогу и дите не трону. А так — что скажешь.
— А платить сколько?
— Ты уже за все вперед уплатил, боярин.
— Да ну? А я и не заметил. Чем же это я?
— Золотом, боярин, чистым золотом. Сполна отвесил, без обмана, верный счет был, и служба моя тебе верна будет.
— Не пожалеешь? — посуровел лицом Симон.
— Не о чем. У меня ведь ни кола ни двора. Один токмо малец и был, да и тот не родной. Ты его спас, твой теперь и указ.
— Чего ж так трясся за него, коли не родной? — недоверчиво сощурился иноземец.
— А сердцем прикипел. Теперь душа спокойна за него. А уж отплатить я сумею.
— Ну-ну. Коли так, садись да трогай. Поехали.
Немец опять весело засвистел и даже начал что-то мурлыкать, а Митрич впервые за долгие годы расправил плечи, не догадываясь, что получалось так во многом благодаря хитроумному расчету Симона.
Нет, мальцу он помогал вполне бескорыстно, но потом, кромсая острыми, как бритва, ножницами грязную, нечесаную шевелюру неизвестного бородача, так напугавшего его попервости своим отчаянным, готовым на все видом, когда тот нежданно-негаданно выбрался из дремучего леса на дорогу, мысль о возможности использовать его в качестве слуги уже мелькнула в голове Рейтмана.
Он к этому времени успел оценить отзывчивость и бескорыстие местных жителей. Если этот бородач в благодарность за спасение от смерти себя и ребенка по доброй воле останется у него в услужении, то лучшего слуги ему не найти.
Вот почему близ Углича он заехал в деревню, сдал мальчишку с рук на руки бедной вдове, хорошо заплатив ей при этом и краем глаза удовлетворенно заметив, как изумленно вскинул брови мужик, когда увидел, как Рейтман позаботился о его приемыше.
Правда, как оказалось, у них не кровное родство, но, во-первых, мальчик этого не знает, а во-вторых, духовное порою стягивает людей в неразрывную цепь больше, нежели родовое, и порвать такую связку способна зачастую лишь гибель одного из двух.
Так и стал Митрич возить своего хозяина, или, как он его называл, боярина, туда-сюда по его непонятным делам. Симон порой сердился, когда тот его так называл, но Митрич упрямо отвечал, что, мол, для него хозяин будет еще повыше, нежели иной боярин, и польщенный иезуит замолкал, в конце концов махнув на это рукой.
Сейчас же Митрич, сидя на завалинке, предвкушал, как он, выполняя боярский наказ, будет следить за домом и поддерживать в нем порядок (больше слуг в доме не было, и Митрич всегда управлялся сам) и в то же время обязательно, улучив минутку, сможет съездить в деревушку, где рос прыткий Никитка.
А тот уже вовсю то дрался с деревенскими мальчишками, то бегал с ними взапуски — словом, подрастал на радость Митричу, который с каждым днем все сильнее ощущал, как крепнет в нем новое, доселе неведомое чувство отцовства. Где и как долго пробудет в отлучке его боярин, Митрич не знал.
«Авось, не маленький, дорогу найдет, а его, Митрича, дело — порядок в доме да мальца не упустить, хотя чего его держать — чай, не силком везли. Вот только почему из дома никуда не выпускать — неясно. Ему-тко, поди, тоже порезвиться охота. Ну это, наверно, чтобы не заплутал, не пропал в чужом незнакомом городе. Да и вообще, — отмахнулся Митрич. — Хозяину-боярину видней».
Глава XIII
ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА
Жизнь Ивашке на окраине Углича в небольшом двухэтажном домике поначалу казалась несколько однообразной и скучноватой.
В самом деле, чего интересного можно отыскать за четырьмя стенами, а перелезть через плотный крепкий тын, который окружал со всех сторон бревенчатый теремок — Ивашкину обитель, было как-то боязно. Нет, мальчик не боялся высоты, не трусил он и перед городскими ребячьими ватагами, от которых чужаку могло и влететь по первое число за обидное, хоть и невзначай оброненное слово, а то и вовсе за какую-нибудь пустячную безделицу.
В Рясске ему доводилось испытать всякое, хотя сильно и не били — уважали за ученость не по годам, да еще, наверное, от взрослых каким-то шестым инстинктивным чувством передавалась жалость к сироте. Как-никак далеко не у каждого не было отца.
В незнакомом же Угличе, Ивашка нерушимо был в том уверен, на другой, мало, на третий день он бы и друзьями закадычными обзавелся, да и, глядишь, потеху какую учинили б, небось Ивашка на них сызмальства, сколь себя помнил, вельми горазд был. Да хотя бы просто кострище развели, грибов али рыбы вволю испекли, и то дело. Но выйти самовольно было нельзя, а то дядя Митрич скажет чужеземцу, и тогда тот в наказание за ослушанье не покажет царевича, а Ивашке уж очень хотелось поглядеть на него. Затем ведь и ехал.
Попробовал было мальчик на третий же день по приезде попроситься ненадолго погулять, полюбоваться городом, да Митрич так сердито зыркнул из-под насупленных бровей, что Ивашке вмиг все расхотелось.
Однако на следующий день, поймав умоляющий взгляд мальчика, Митрич сам подошел к нему, положил тяжелую руку на плечо, попросил тихо:
— Сядь.
И когда Ивашка присел на завалинку вместе с грузно опустившимся рядом Митричем, тот произнес:
— Поглядеть хотца? Мальчуган молча закивал головой.
— Оно, конечно, дело молодое. Сам знаю. Однако боярин строго-настрого тебя не пускать наказал. А у меня самого, однако, дитя рядом, в деревне растет. С полгода ужо никак денька единого не нашел, чтоб повидать. Тож скучаю, — неожиданно пожаловался он Ивашке, — счас бы скаканул туда, дак ты сбегешь. Боярин приедет, серчать станет. А сердчишко само рвется. Туда да назад, вот и десяток верст наберется без малого, да с ним маленько, глянь, ан день и прошел. Уже вечер. — И просительно посмотрел на мальчика.
И тут Ивашка наконец-то понял, чего тот от него хочет. Чтобы обещанье дал, мол, со двора ни на шаг, чтоб душа спокойна была. В голове у него тут же мелькнула ловкая мысль. Ивашка впоследствии даже сам удивился, как это он до нее додумался. Вскочив на ноги, он закричал:
— Так тобе уехать надо отсель?! Езжай, дядя Митрич, а я, вот тебе крест, не сбегу, — и бестрепетной рукой наложил на себя крест, обернувшись в сторону видневшейся из-за тына ажурного деревянного шатра маленькой церквушки.
Митрич улыбнулся одними глазами и строго переспросил:
— Ты без обману? Верить твоему слову можно аль как?
Ивашке на миг показалось, что мужик видит его детскую хитрость насквозь, и уж было устыдился своей затеи, но по-прежнему твердо, хотя и без прежнего энтузиазма в голосе, сказал:
— Хошь, еще раз перекрещусь?
— Да ладно, — махнул рукой Митрич и неспешно, хотя все в душе пело и свистело от радости, — Никитку-то действительно полгода не видал, — пошел седлать и выводить лошадь. Быстро управившись с этим делом, метнулся в дом (выдержка все-таки отказала) и, схватив маленький узелок, ловко вскочил на коня.
— Ну, я с тобой, как с большим, — у самых ворот прогудел он еще раз мальчику.
Ивашке даже неловко стало от собственной, хоть и будущей, хоть и не совсем, да лжи. И уж совсем он покраснел, когда Митрич вынул из кармана глиняную, ярко раскрашенную свистульку и предложил Ивашке:
— Накось, поиграй вот. Токмо я запру тебя. Не потому, как обещанью твоему не верю, — быстро пояснил он, дабы не обидеть мальчугана, — а от людей лихих. Чай, ты один остаешься в дому-то. Ну, капуста квашена сам ведаешь где. Шти в чугунке. Седни варил, а сало, тряпицей прикрытое, на лавке лежит. А я мигом, к завтрему буду.
— Вот тебе крест, дядя Митрий, не сбегу, — снова поклялся мальчик.
— Верю, верю, — кивнул Митрич и закричал лошади: — Но-о, но-о, красавица моя!
Правда, крикнул он это уже за воротами, которые перед тем хорошенько запер, придавив их с наружной стороны таким бревном, что скинуть его было бы не под силу не только Ивашке, но и не каждому мужику.
Долгое время Ивашка бродил в нерешительности. Доверие, оказанное ему Митричем, с одной стороны, как бы окрыляло, а с другой стороны, привязывало к этому, успевшему уже порядком надоесть дому. Душа его была в смятении, но потом какой-то чужой и хитрый голос внутри стал нашептывать:
«Уехал, а тебя бросил. Сказал, что верит, а ворота закрыл».
— Ну и что? — возражал ему мальчик, прохаживаясь по пустому двору, но почему-то все ближе и ближе к тыну. — Он к сыну повидаться поехал, а ворота закрыл, чтоб чужой кто не зашел, а вовсе не от меня.
Надоедливый голос не унимался:
«А ты ему вовсе и не обещал не уходить со двора».
— Нет, не обещал, — неуверенно сказал сам себе Ивашка и вдруг остановился. — Я не на церкву крестился.
«Самому себе-то уж не ври, пожалуйста, — обиделся голос. — Потому и крестился, что уже придумал заранее».
— Ничего я не придумал, — осерчал Ивашка. «Придумал, придумал, — настырно тянул голос. — Ты же обещал, что не сбежишь. А что выходить погулять не будешь, про то уговора не было, и никаких обещаний ты не давал».
— Нехорошо как-то. Он мне, вон, свистульку подарил, а я обману, — хмурился Ивашка, в раздумье переступая ногами и все ближе подходя к тыну.
«Подумаешь, свистулька. Сынку своему дюжину таких свистулек понес поди. Да и вовсе ты его не обманешь. Сказал, что не сбежишь, — и не сбежишь, просто погуляешь, а к вечеру вернешься. Ну же! Чего медлишь?»
Ивашка, запрокинув голову, посмотрел на тын. Высоковато, конечно, цельная сажень, никак не менее. Да и ухватиться не за что. Он погладил крепкие неошкуренные, вершка два толщиной бревна.
«Ну, что же ты? — подзуживал голос. — Видать, боишься такой высоты. А ты не трусь, будь посмелее».
Тын был вострым да так ладно подогнанным, что на первый взгляд казалось, выхода найти невозможно. Однако Митрич при отъезде своем на радостях совсем забыл про подворотню. Широкая доска стояла, аккуратно прислоненная к могучему верею[97]. Конечно, придется ее так и оставить откинутой, но между воротами и землей был не такой уж и большой зазор: вершка четыре в высоту, не более. Собака пролезет, а вот человек — навряд ли, разве что такой Ивашка.