Алексеевы Балашов Степан
В оркестре, хорах и общих ансамблях на сей раз сказывалась недостаточность срепетовки и количественной мощи.
С. К.Из другой рецензии на «Гугенотов»
В главнейших партиях в «Гугенотах» 22 сентября выступили: г-жа Маркова – в Валентине, г. Севастьянов – в Рауле, г-жа Лукьянова – в Маргарите, г. Жуков – в Марселе, г. Савранский – в Невере и г-жа Аллина – в Урбане. Все артисты имели шумный и вполне заслуженный успех. Небольшую, сравнительно, партию Сен-Бри выдвинул г. Мозжухин. Вот артист, умеющий из немногого сделать многое!… Могучий, особенно в верхнем регистре, голос г-жи Марковой, звучал сильно и страстно. С филигранной, прямо кружевной отделкой пропел г. Севастьянов романс в 1-м акте и был великолепен в 4-м, г-жа Лукьянова не произвела особого впечатления в Маргарите. ‹…›
Блестящим графом де-Невер был г. Савранский и с экспрессией спела свою выходную арию г-жа Аллина, выказав лёгкую, красивую колоратуру. Небольшой, серебристый ея голосок звучал отчётливо, ярко, красиво.
Оркестр великолепно, с большим подъёмом и страстностью, вёл г. Голинкин; опера блестела, оригинально была поставлена г. Гецевичем.
В заключение несколько биографических данных. Мейербер родился в конце восемнадцатого столетия – в 1791 году, скончался в конце девятнадцатого – 1864 году; своими произведениями он наполнял дом полвека.
Он происходил из богатой и интеллигентной семьи Беров; к своей фамилии, по желанию своего богатого же родственника, который завещал ему на этом условии всё своё состояние, он присоединил к своей фамилии – Бер его фамилию – Мейер. В числе его учителей музыки был знаменитый композитор и педагог Клементи.
«Русалка»
Поставленная 24-го сентября «Русалка» Даргомыжского исполнена очень неровно, как-то наспех. Дирижёр – г. Голинкин – гнал оперу на всех парах. Хорошо это или плохо, сказать трудно, потому что затягивание темпов при наличных условиях кроме скуки тоже ничего не принесло бы. Пьесу строго не репетировали. Князь, г-н Струков-Баратов, по крайней мере вначале, пока не распелся, был не в голосе, давал напряжённый звук и часто повышал его. Наташа, г-жа Черненко, всё время сильно задыхалась и не поспевала за музыкой.
Остальные солисты по возможности выручали спектакль.
Г-н Мозжухин – Мельник, по-моему, несколько суетливо и, пожалуй, деланно провёл первую половину 1-го акта, но затем, чем дальше, тем исполнение его становилось художественнее и ярче, достигнув прекрасной эстетической высоты в сцене сумасшествия.
Хороши были г-н Мухин в роли Свата, г-жа Рыбчинская – Княгиня и г-жа Аллина – Ольга.
Наконец, следует с признательностью отметить балетный номер, особенно «цыганский танец», исполненный живо, даже захватывающе.
С. К.
Беглые заметки
24-го сентября возобновили «Русалку». Опера шла при убогой обстановке, со старенькими декорациями и, видимо, совсем не срепетированной, поставленной наспех. Наша опера последние дни живёт «Тангейзером»… В партии Наташи неудачно выступала новая артистка Черненко ‹…› Не вполне нас удовлетворили и г. Мозжухин – Мельник, и г. Струков-Баратов – Князь. Лучшими исполнителями оказались г-жи Морозова – княжна и Аллина – Ольга, прекрасно исполнившая популярную песенку «Как у нас на улице». Очень мила была Корженевская – Русалочка. «Апофеоз», как всегда в этот сезон, не был блестящим.
Сегодня идёт «Тангейзер». Спасибо за его возобновление.
Н. Ф. Юшков
Беглые заметки
Утром 1-го октября повторили «Русалку». На этот раз г-жа Черненко провела партию Наташи прекрасно, пела полным голосом; особенно красиво звучали верхния ноты, судя по партиям Сантуцци и Наташи, в ея лице труппа имеет хорошую артистку для бытовых партий.
Вечером того же 1-го октября повторили оп. «Гугеноты», где блистательно выступила в партии Королевы М. С. Аллина – блистательно и по костюмам, и по музыкальной передаче партии. ‹…›
Смотря и слушая в театре г-жу Аллину в партии Маргариты Валуа, – решительно можно было сказать, что это «каждый вершок Королевы Франции» ‹…›
Н. Ф. Юшков
НАШ ТЕАТР
V
оперные силуэты
ЮНЫЕ ДЕБЮТАНТЫ:
Мария Сергеевна Аллина и Дмитрий Иосифович Радецкий
Во вторник 22-го октября, утром, была поставлена опера «Фауст», Ш. Гуно. В этой опере, в главнейших партиях выступили: в партии Маргариты М. С. Аллина, а в партии Фауста – Д. И Радецкий. Этот спектакль можно назвать прямо дебютным для молодых певцов. Правда, и г-жа Аллина, и Радецкий уже выступали на нашей сцене: она пела Пастушку в «Пиковой Даме», Королеву – в «Гугенотах», Джильду в «Риголетто» и Агнессу – в «Орлеанской деве»; но все эти партии, разумеется, не могут и сравниться с партией Маргариты; что касается до г-на Радецкого – то до выступления в «Фаусте» он пел два раза небольшую партию Синодала, в «Демоне». Итак – повторяем – выступления их в «Фаусте» – прямо можно и должно назвать их дебютом, и дебютом весьма удачным.
За много лет нашего наблюдения за оперным делом – смело можем сказать, что таких удачных дебютов мы почти не знаем.
Г-жа Аллина с таким изяществом, с таким горячим подъёмом пела и играла партию-роль Маргариты, что приковала к себе общее внимание. Голос ее звучал прекрасно; она показала и легкость колоратуры, и музыкальность, и способность воплощаться в исполняемое лицо: пред нами была не артистка, а Маргарита Гете.
Мы предсказываем певице блестящую будущность, как когда-то предсказали ее А. М. Пахаловой и отчасти г. г. Брайну и Эрнесту.
Г-жа Аллина принадлежит, по рождению, к театрально-литературной семье, давшей России К. С. Алексеева-Станиславского, вместе с В. И. Немировичем-Данченко, стоящих во главе Художественного театра в Москве, З. С. Соколову (родная сестра М. С. Аллиной), устроившую крестьянский театр в деревне, в Воронежской губернии и др. Вокальное образование Мария Сергеевна получила у Териан-Каргановой; впервые вышла на сцену в театре Консерватории в труппе Кирикова-Цимермана, в партии Микаэлы в «Кармен», выступала в некоторых партиях в Тифлисе; всего до Казани она выступила на сцене девять раз.
Г-н Радецкий – покинул военную службу для сцены; учился в Италии; дебютировал в Казани в партии Синодала.
Мы отступили от предполагаемого правила «Силуэтов», чтобы отметить дебюты юных артистов, о которых были лишены возможности высказаться тотчас после «Фауста».
Н. Ф. Юшков
(Из газеты «Волжское слово» 9-го (22) февраля 1910 г., вторник, издававшейся в Самаре.)
Театр и Искусство. Городской театр
«Тристан и Изольда», поставленная в первый раз на сцене городского театра 6-го февраля, прошла, хотя и при участии лучших оперных сил, – очень слабо.
В бенефис г-жи Аллиной 7 февраля ставилась на нашей сцене в первый раз «Царская невеста» муз. Римского-Корсакова.
Бенефициантка г-жа Аллина в партии Марфы (Царская невеста) и на этот раз блеснула своим колоратурным сопрано; ей особенно удалась красивая выходная ария (II акт) в сцене с Дуняшей (г-жа Морозова). Публика горячо приветствовала первый выход г-жи Аллиной; после III акта при шумных, долго несмолкаемых аплодисментах ей преподнесли подарки. В последнем акте дала правдивую картину страдающей и больной девушки от принятого зелья.
Останавливает на себе внимание квартет во II акте: г-жи Аллина, Морозова, г. г. Мозжухин и Струков-Баратов и в том же акте замечательный ритурнель, блестяще исполненный оркестром.
Декорации и костюмы вполне отвечали месту и времени взятого события.
На долю всех исполнителей, при неоднократных вызовах, выпало много дружных аплодисментов.
Вообще, можно считать этот спектакль удавшимся, как нельзя лучше.
Публики – полон театр.
С. С-ов
Журнал «Новости сезона»
№ 2299, понедельник 5 декабря 1911 года
…В четверг, 1-го декабря, в Учительном доме на Малой Ордынке состоялся первый оперный спектакль под управлением П. Ф. Григорьева. Поставленная в этот вечер «Травиата» прошла с шумным успехом у наполнившей театр публики. Партию Виолетты исполнила г-жа Аллина-Севастьянова, создавшая глубоко трогательный образ и блеснувшая на редкость эффектной колоратурой. В партии Альфреда с успехом выступил артист Сергиевского Народного дома г. Асконенский. Выпуклую фигуру Жоржа Жермона дал г. Григорьев, обладатель большого и красивого баритона. Спектакль закончился горячими овациями по адресу названных исполнителей.
БАЛЫ И ВЕЧЕРА
ОХОТНИЧИЙ КЛУБ
Для второго семейного вечера членов Охотничьего клуба вчера была поставлена мелодичная оперетта Планкетта «Корневильские колокола».
Вчерашний спектакль, видимо, заинтересовал любителей оперетты. Обширный зал Охотничьего клуба был переполнен изящной, нарядной публикой. Интерес этот объясняется участием в оперетте бывш. артиста Императорских театров г. Севастьянова, его супруги М. С. Севастьяновой и М. П. Лакс.
О г-же Севастьяновой приходится говорить как о любительнице. Маленький, но весьма приятный голосок и умение держаться на сцене дали возможность г-же Севастьяновой живо передать образ Серполетты. У многочисленной публики г-жа Севастьянова имела большой успех.
Мила была в роли Жермен г-жа Лакс. Голос артистки вчера звучал хорошо.
Большой, вполне заслуженный успех имел у публики г. Севастьянов в роли рыбака Гренише.
Мелодичные мотивы артистом были переданы с большой музыкальностью и тонкостью.
Хорошее впечатление оставил в роли маркиза де-Корневиль г-н Дубинский. У начинающего артиста большой и приятный голос.
Роль Гаспара в передаче у г. Астрова совсем пропала, у артиста не хватило достаточно драматизма для этой роли.
Остальные исполнители, в особенности хор, поддерживали ансамбль.
Сбор вчерашнего спектакля совет старшин Охотничьего клуба пожертвовал в пользу инвалидов.
Довле
(Газета «Московская газета» № 156, пятница, 11 ноября 1911 г.)
Первые 29 лет с мамой и Алексеевыми
Вместо предисловия
Во все времена находились люди, которые вели дневники, фиксировали на бумаге события, свидетелями которых они были, то есть писали мемуары.
Мемуары известных людей – Личностей, вынесенных на гребень любых областей истории человечества, – всегда находят любителей, их с интересом читают и изучают потомки. Но существует масса мемуаров, воспоминаний людей, самих по себе не известных; эти рукописи, в лучшем случае, лежат где-то в общественных архивах, а чаще остаются в архивах семейных.
В наше время мемуары пишут все, кому не лень, и я в их числе, хотя признаюсь – мне писать мемуары лень, они отнимают массу времени и сил, душевных и физических, но, тем не менее, я пишу быть может потому, что привык жить творческой жизнью! Иначе – пустота…
Честно говоря, я полагаю, что кроме простого желания сесть за письменный стол или осознания своего долга перед историей и памятью об ушедших в «лучший мир» рассказать потомкам о нравах, событиях и людях своего времени, нами, кто не составил себе за истекшую жизнь громкого имени и известности, то есть людьми самыми обыкновенными, подсознательно руководит еще и эгоистическая потребность оставить о себе хоть какой-то, по возможности хороший, приятный, интересный для потомков след о нашем собственном существовании, ведь воспоминания часто пишутся от первого лица. Вообще-то я не вижу в этом ничего плохого, если, конечно, авторы ведут свой рассказ правдиво и объективно, без предвзятости и тенденциозности. Чем больше людей напишет об одних и тех же фактах истории, тем объективнее смогут судить о них потомки. Кроме того, у каждого автора можно почти всегда почерпнуть какие-то частности, дающие дополнительную информацию о событиях и людях с большими именами, о людях, вошедших в историю. Таким образом, можно считать, что в какой-то мере любые мемуары могут представлять для потомков известный интерес.
Ну а если человек, сам ничем не прославившийся (как, скажем, я) принадлежит к семейному клану, из которого вышло много известных общественных деятелей, активно влиявших на течение событий и на судьбы своих современников (как, например, известная семья московских купцов Алексеевых), то, мне кажется, ему сам Бог велит правдиво и объективно (хоть и воспринимая все, как правило, через свое «я», что, увы, неизбежно, написать о людях и событиях, с коими его столкнула жизнь, равно как и об атмосфере той, навсегда ушедшей в небытие эпохи.
В основном я пишу о двух представителях семьи фабриканта и промышленника, потомственного почетного гражданина, коммерции советника Сергея Владимировича Алексеева: его дочери Любови Сергеевне (в замужествах Струве, Бостанжогло, Коргановой) и ее младшей сестре, моей матери, – Марии Сергеевне (в замужествах Олениной, Севастьяновой, известной как оперная певица под сценическим псевдонимом М. С. Аллина). Они мало известны в мемуарной литературе, а между тем обе были Личностями, и их жизни соприкасались с жизнями известных и уважаемых людей.
Так как сам я младший сын Марии Сергеевны, родившийся накануне Первой империалистической войны, то начну писать с этого времени и до Отечественной войны 1941 года, когда их обеих, то есть тети Любы и моей мамы, не стало.
О молодых годах моей матери мною написан очерк «Оперная певица Мария Сергеевна Аллина (Севастьянова)» и совместно с альбомами ее фотографий передан на хранение в архивы Музея МХАТ и Музея-квартиры Ф. И. Шаляпина.
Конечно, мои воспоминания коснутся и других представителей рода Алексеевых, в том числе К. С. Станиславского и З. С. Соколовой из старшего поколения – поколения моей мамы, а также нас, ее детей, наших отцов, наших жен и мужей, маминых внуков – выходцев из старинного рода Алексеевых и косвенных его продолжателей.
Я старался изложить все в хронологическом порядке, чтобы описываемые дни и события следовали строгой чередой, но, конечно, встречаются отступления, так что рассказ мой достаточно фрагментарен и ни в какой степени не претендует на полноту жизнеописания.
Я и моя семья в дореволюционные годы
Я родился 3 октября (20 сентября по старому стилю) 1912 года в Москве, на Петровке, в доме страхового общества «Якорь», где у мамы была большая квартира, в которой жили все мои братья и сестры от ее двух предыдущих браков. Всего нас, детей, было у мамы семеро, я – самый младший. Несмотря на то, что родились мы от разных отцов, мы всегда относились друг к другу как родные.
Мои родители были оперные певцы: мать – колоратурное сопрано, выступавшая под псевдонимом М. С. Аллина или иногда под фамилией второго мужа Севастьянова; отец, Балашов Степан Васильевич (1883—1966), – высокий лирический тенор. По происхождению отец считался сыном крестьянина Рязанской губернии, Зарайского уезда, Белоомутских волости и села, хотя его отец, мой дед Василий Захарович Балашов крестьянином как таковым не был, а работал кем-то вроде эконома у какого-то помещика, содержа на свое жалование семью – жену и восьмерых детей (шесть мальчиков и две девочки).
Моя мать – Мария Сергеевна, урожденная Алексеева (1878—1942), была родной, самой младшей сестрой будущего Народного артиста СССР Константина Сергеевича Алексеева-Станиславского; семья их отца вела свое начало от крепостного крестьянина Ярославского уезда, бесфамильного Алексея Петрова сына (1724—1775).
Первый и второй мужья нашей мамы – Петр Сергеевич Оленин (1870—1922) и Василий Сергеевич Севастьянов (1875—1929) тоже были оперными певцами и театральными деятелями, таким образом, нашу семью можно считать «насквозь театральной».
В первый год моей жизни отец служил в театре Сергея Ивановича Зимина в Москве (в сезон 1912/13 годов), но в начале марта 1913 года дебютировал в заглавной партии оперы «Фауст» Ш. Гуно (Мефистофеля исполнял Ф. И. Шаляпин – это была их первая творческая встреча) в антрепризе Николая Николаевича Фигнера на сцене оперного театра Народного дома в Петербурге.
Дебют прошел удачно, и Н. Н. Фигнер принял отца в труппу с сезона 1913—1914 годов. Это послужило причиной переезда маминой многодетной семьи из Москвы в Петербург (за исключением моей сестры Марины Олениной, которая училась в балетном училище Большого театра и осталась в Москве на попечении бывшей маминой гувернантки Лидии Егоровны Гольст).
Таким образом, в возрасте нескольких месяцев я стал петербуржцем и вся моя дальнейшая жизнь, за исключением военных 1941—1944 годов, была связана с нежно и глубоко мною любимым Петербургом-Петроградом-Ленинградом, вплоть до конца 1977 года, когда, волею судьбы, я возвратился в Москву.
Первую квартиру в Петербурге сняли в доме на углу Кронверкского проспекта и Съезжинской улицы, совсем близко от Народного дома, в котором отец служил в антрепризе Н. Н. Фигнера. Прожили мы там недолго и я, по малости лет, ее не помню. Только знаю по рассказам мамы, что в соседней квартире проживал симпатичный пожилой доктор, который любил заводить граммофон, и почти всегда звучала одна и та же пластинка – песня «Разлука ты разлука…» (у доктора жены не было), а слышимость в комнате, где находилась спальня моих родителей, была очень хорошая, и иногда отец стучал в стенку и кричал: «Доктор, пощадите, перемените пластинку, поставьте что-нибудь оперное». «Сейчас, сейчас поставлю» – кричал в ответ доктор и действительно менял пластинку. Познакомившись, родители стали приглашать его, если в семье кто-то заболевал, а иногда отец, когда ему нездоровилось, стучал в стенку и спрашивал совета у милого, любезного доктора, который сразу, через ту же стенку, давал свою консультацию.
Затем мы переехали в дом № 19 по Съезжинской улице, заняв сначала две квартиры, № 5 и № 6, на втором и третьем этажах для нашей большой семьи с нянькой, экономкой и кухаркой. С течением времени за нами осталась только шестикомнатная квартира № 6 на третьем этаже, в которой мы прожили до апреля 1923 года.
Так случилось, что последним театральным сезоном молодой певицы М. С. Аллиной (нашей мамы) оказался сезон 1911—1912 годов в московском Театре миниатюр, помещавшемся в Мамоновском переулке, ныне называющемся улицей Садовских. В этом здании теперь играет Московский ТЮЗ. Директрисой театра тогда была Мария Александровна Арцыбушева. В репертуаре были одноактные оперы Моцарта, Гретри и оперетты Адама, Оффенбаха, Делиба, Лекока… Но для одной из премьерш театра – оперной певицы М. С. Аллиной периодически включались также отдельные акты из «Травиаты» Верди, в которой певица исполняла одну из своих любимых партий, партию Виолетты. Ее партнером по репертуару и в партии Альфреда в «Травиате» стал молодой, только что принятый в театр тенор Степан Васильевич Балашов (будущий мой отец); до этого он выступал в концертах и был участником московского Кружка исторической музыки.
До сезона 1911/12 годов М. С. Аллина уже успела спеть партию Микаэллы в опере «Кармен» Бизе в спектаклях, шедших на сцене консерватории в Санкт-Петербурге (1908 год), участвовала в Москве в гала-спектаклях, обычно дававшихся по повышенным расценкам в пользу малоимущих студентов; в этих спектаклях Мария Сергеевна исполняла партии Серполетты в оперетте «Корневильские колокола» Планкетта и Арсены в «Цыганском бароне» Штрауса, проходивших в сезонах 1906—1909 годов; Мария Сергеевна была участницей оперных сезонов 1909—1910 годов в Казани и Самаре, исполняла партии колоратурного сопрано в их обширном репертуаре, в том числе свои любимые партии Марфы в опере «Царская невеста» Н. А. Римского-Корсакова, Людмилы в «Руслане и Людмила» М. И. Глинки, Виолетты в «Травиате» Дж. Верди, Маргариты в «Фаусте» Ш. Гуно и другие.
В последующие годы, после моего рождения и переезда семьи в Петербург, мама выступала от случая к случаю. Потом судьба послала ей две неблагополучные беременности от моего отца, с преждевременными выкидышами. Я не помню, когда именно, был еще мал, но знаю, что после одной из них у мамы началось общее заражение крови (сепсис) и консилиум лучших петроградских докторов признал маму безнадежной, смертницей. Мама попросила вызвать из Москвы доктора П. Н. Яковлева, лечившего ее в прежние годы. Приехавший Яковлев пошел против мнения своих коллег и сказал больной, что будет лечить ее новым (кажется, английского производства) препаратом, еще мало испытанным в медицинской практике России, но обнадеживающим, который, возможно, на начальной стадии применения может даже вызвать ухудшение состояния. У мамы не было выхода, она согласилась, и, дав соответствующие указания, Яковлев возвратился в Москву.
Через неделю у мамы наступило ухудшение, о чем доктор Яковлев был извещен телеграммой, и также телеграммой ответил: «Проболеете долго зпт останетесь живы».
Так и случилось. Мама долго болела и за болезнь стала совсем седой, волосы ее сделались голубовато-белоснежными; было маме в это время года 33-34.
Когда Мария Сергеевна поправилась, и на ее прекрасном молодом лице вновь появился румянец, друзья и знакомые стали называть ее Маркизой, так она была хороша.
Мама рассказывала, что незадолго до этого страшного заболевания ей приснился сон, будто она стоит перед застекленной дверью и через стекло видит большой обеденный стол, за которым сидят родные, а во главе стола – ее мать, маманя Елизавета Васильевна; вдруг на мамину голову сверху стал спускаться большой паук (мама не любила и боялась пауков); он хотел вцепиться ей в голову, и все сидящие за столом от испуга ахнули, но маманя встала и, быстро схватив со стола тарелку, бросила ее в стекло двери, разбила его и попала в паука – тот рассыпался на куски, а маманя обратилась к сидящим за столом и спокойно произнесла: «Что вы испугались, я же сказала, что все будет хорошо».
Я родился под трехцветным флагом российского самодержавия и прожил под ним пять первых детских лет, из которых только 1 год и 10 месяцев были мирными, затем началась Первая империалистическая война, естественно, сразу же сказавшаяся прямо или косвенно на судьбах всех людей, населявших, пока еще, великую царскую Российскую империю.
Начавшаяся 14 августа 1914 года война сразу же отразилась и на нашей семье, и лично на мне – был мобилизован и уехал в действующую армию мой отец, мой любимый веселый, так хорошо певший папака. Служил он в 3-м парке тяжелой артиллерии, перемещавшемся по Галиции.
Вскоре начались периодические отъезды мамы (моей мамаки) к отцу в действующую армию, под видом некоего Макара, денщика прапорщика Балашова; так как женщинам было запрещено появляться на фронтах, в целях маскировки мама наряжалась в мужскую военную форму.
Мы, дети, остались на попечении няни Маши Киселевой и экономки, ведшей наше домашнее хозяйство, вдовы генерала Елизаветы Михайловны Сушковой или, попросту, тети Лизы, женщины высоченного роста и могучего телосложения, курившей папиросы и выпускающей дым широкими струями из широких ноздрей мясистого носа.
Из-за войны затормозился бракоразводный процесс мамы с ее вторым мужем Василием Сергеевичем Севастьяновым, поэтому брак моего отца с мамой оставался гражданским, а я, в силу действующих церковных и гражданских законов Российской империи, должен был иметь фамилию и отчество по имени моего крестного отца – Василия Васильевича Балашова и, следовательно, прозываться Степаном Васильевичем Васильевым, а не Степаном Степановичем Балашовым.
Вероятно, кто-то сказал мне об этом или поддразнил меня, научив (малое еще дитя), что моя фамилия Васильев; к тому же, видимо, была у меня врожденная привычка собирать все валявшееся, брошенное, за что меня прозвали Плюшкиным. И вот, слыша как взрослые говорят по телефону, и подражая им, я приставлял кулачок к уху и проговаривал следующую фразу: «Кто говорит?», «Васильев-Плюшкин», «Хорошо, прощайте!».
Судьба воспрепятствовала тому, чтобы родители мои оформили свое супружество официально, мама так и не была разведена с В. С. Севастьяновым, несмотря на хлопоты в течение нескольких лет, чему, конечно, препятствовали и начавшаяся Первая империалистическая война, и последовавшие за ней в России Февральская и Октябрьская революции, принесшие стране нашей разруху, гражданскую войну, голод, террор, беззаконие, страх за судьбы своих близких и свою собственную судьбу.
Однако под сенью красного с серпом и молотом знамени оказалось, что, как говорится, нет худа без добра! Когда пришло время отдавать меня в школу, мама залила (будто невзначай) чернилами страницу в своей трудкнижке[26], на которой я был вписан; мама сказала, что церковная метрика, выданная мне при крещении, утеряна, и тогда в школу меня записали с маминых слов, как Степу Балашова, сына известного певца академических оперных театров Петрограда Степана Васильевича Балашова. Выходит, я прожил жизнь не под своим формально законным именем.
Большая половина детства, юность, годы обучения в советской школе, в советском высшем учебном заведении, первые годы работы инженером-прибористом, вхождения в гущу жизни пали на двадцатые и тридцатые годы, когда еще отголоски революционного подъема и веры, что мы должны жить и трудиться во имя светлого будущего последующих поколений в счастливом социалистическом обществе, которое должны строить вот теперь, своими руками, были очень сильны, а теория жестокой и неизбежной классовой борьбы неуклонно и систематически вбивалась в наши горячие, пылкие, все жадно впитывавшие молодые головы.
Периодически появлялись в нашей жизни, в нашем быте, кратковременные свидетельства того, что жизнь в стране налаживается, улучшается. Первым, наиболее ярким доказательством было введение НЭПа.
До революции, когда мы жили на Съезжинской улице в доме № 19, семья насчитывала, кроме нашей мамы и моего отца, шестерых детей[27], няню Машу Киселеву, экономку тетю Лизу Сушкову, периодически подолгу живших у нас прапорщика Саню Киселева – племянника няни Маши, мамину постоянную портниху (приезжавшую из Москвы) Настю Карулину а так как дом наш всегда отличался гостеприимством, то нередко жили у нас по несколько дней и друг семьи, холостяк Гаррик Мелик-Пашаев, и товарищи моих старших братьев по гимназии: Коля Шеповальников, Миша Дубинчик, Коля Гренц, Жорж Качуев. Из Москвы часто приезжал двоюродный брат моего отца Саша Черкасов; засиживались допоздна и оставались ночевать артисты – сослуживцы отца по Народному дому.
На ночь для гостей застилались бельем все диваны, кресла, стащенные с кроватей на пол тюфяки, и, когда места в комнатах все равно кому-нибудь не хватало, даже накрывали досками ванну и устраивали импровизированную кровать.
Жили весело и широко. Молодые люди влюблялись и ухаживали за хорошенькой сестрой Аллой, которой хоть и было еще лет 12-14, но выглядела она уже барышней, да еще и отличалась незаурядным поэтическим даром. Однажды какие-то ее стихи услышал Леонид Витальевич Собинов и попросил их у Аллы, чтобы положить на музыку, но автор не дала согласия, и говорили, что Леонид Витальевич даже попытался похитить на время тетрадку со стихами.
Старшие дети часто ходили на спектакли в Народный дом, где служил мой отец и часто гастролировали Федор Иванович Шаляпин и Лидия Яковлевна Липковская, а также в Музыкальную драму в которой одним из директоров был отец Аллы, Коти и Тисы Василий Сергеевич Севастьянов.
Братья Женя и Сережа с раннего детства увлекались теннисом, благо свой корт был в подмосковной усадьбе Алексеевых, Любимовке, где дети проводили лето. Сережа настолько хорошо играл, что в возрасте 12 лет обыграл чемпиона Финляндии, и судейской коллегии пришлось спасать мальчишку и присматривать за ним, так как финляндский чемпион не мог смириться с горечью поражения и грозился своего «обидчика» зарезать.
Вся семейная богема была полна и жила театром, главным образом оперным и, конечно, Московским художественным – «театром дяди Кости», жадно прислушиваясь ко всему, что касалось этого театра.
Сережа хорошо играл на пианино и хотел поступать в консерваторию, но его отец, Петр Сергеевич Оленин, настоял на том, чтобы он прежде закончил гимназию. А учились все плохо – до ученья ли было, когда интерес всех был в театре: Сережа проигрывал клавиры опер, а остальные наизусть пели все партии из «Кармен», «Пиковой дамы», «Риголетто» и других опер. Когда приходили гости, устраивались домашние концерты; на них Сережа аккомпанировал маме и моему отцу, который в те годы кроме оперных партий увлекался романсами Рахманинова и Глиэра. Но одним из его коронных номеров был романс Гречанинова «Сирена»; могу сказать с совершенно чистой совестью, что лучшего исполнения этого романса ни по темпераменту, ни по звуковедению за всю свою жизнь я ни у кого не слышал – оно просто «захлестывало» слушателя.
Мама часто пела романс «Цыганка» Доницетти, арии из «Травиаты», «Жизни за царя» (Антонида), «Руслана и Людмилы» (Людмила), романс Чайковского «Страшная минута», «Колыбельную» Годара и другое.
В этот период жизни семьи за стол садились 15-20 человек, и моя совсем еще детская память прочно запечатлела, как перед каждым прибором ставилась по утрам банка сгущенного молока, а сливочное масло подавалось в виде скатанных шариков диаметром 10-12 мм, которые мне очень нравились и по виду, и по вкусу. Запомнился мне с тех лет на долгие годы и вкус спаржи, которую я тоже очень любил, и когда в 1973 году мне довелось побывать в Югославии, первое, что я заказал себе на завтрак, была спаржа, но она оказалась совсем другой, мелкой и какой-то безвкусной – полное разочарование!
В возрасте трех с половиной – четырех лет меня впервые в жизни взяли в театр, в Народный дом, на спектакль «Евгений Онегин», в котором Ленского пел отец. Сам я этого не помню, а по рассказам знаю, что по наущению кого-то из домашних шутников после исполнения куплетов месье Трике я захлопал в ладошки и громко закричал: «Браво, браво, месье Трикешка…».
А вот посещение спектакля «Севильский цирюльник» в том же Народном доме, примерно в том же возрасте, в целом я помню хотя и смутно, но довольно ярко запомнилась вспышка детской ревности – в тот момент, когда граф Альмавива (которого пел мой отец) поцеловал руку Розине (ее, помнится, пела Р. Г. Горская) я, негодуя, закричал: «Ах ты, паршивец!» – «паршивцем» бранил меня отец в минуты, когда бывал мною недоволен.
«Риголетто» и «Севильский цирюльник» сопровождали меня всю жизнь, а полюбил я эти оперы с самого раннего детства, так как арии и дуэты из них часто пелись дома моими родителями. Конечно, я воображал себя и герцогом Мантуанским, и графом Альмавивой, и даже в нежном возрасте четырех лет впервые в жизни ощутил некое чувство, похожее на влюбленность, к моей «первой Розине» – певице Марии Дмитриевне Турчаниновой, партнерше отца, бывавшей у нас в доме; вспоминается, как однажды, стоя полураздетым няней в моей детской кроватке (с надетыми сетками по ее бокам, чтобы я не вывалился во сне на пол), я что-то пытался «спеть дуэтом» с подошедшей ко мне «моей Розиной»[28].
Мои первые детские воспоминания начинаются с трех с половиной – четырех лет, и, как это ни странным может показаться в таком возрасте, связаны с оперным театром, которым была пропитана вся наша семья.
Смутно помню маму, аккомпанирующую на пианино[29] распевающемуся или разучивающему партию отцу, при этом, если идет дуэт, мама ему подпевает, или же они оба репетируют прежний дуэт, чаще всего из «Травиаты» или «Риголетто» Верди. Иной раз они пели арии и дуэты из оперетт, в которых вместе выступали в московском Театре миниатюр в сезоне 1911—1912 годов, когда, собственно, и начался их роман, хотя отец приметил маму еще лет за пять до того, как они познакомились.
Отец мой, Степан Васильевич Балашов, был интересный шатен с курчавой головой, веселый и остроумный, обладавший великолепным лирическим, мужественным тенором; поклонниц у него и в жизни, и в театре была масса, по натуре же он был человек компанейский и увлекающийся, например, мог забыться за игрой на бильярде и по трое суток не приходить домой, не помня о времени и необходимости предупредить своих близких о том, где он находится; он любил живопись, коллекционировал открытки и марки и, бывало, просиживал ночи напролет, занимаясь своей довольно солидной коллекцией, – мама даже ревновала его к маркам, ей казалось, что за этим занятием отец забывает о ней. Отец самым серьезным образом был увлечен своей обожаемой певческой работой, ежедневно подолгу занимался пением, вокализами и разучиванием партий или романсов, дыхательной гимнастикой и с годами вырос в первоклассного вокалиста.
Так как папа был красив, обаятелен, приветлив и, как правило, всегда весел, женщины «вешались на него гроздьями» и, конечно, какой-нибудь из них он в конце концов увлекался и сам; он шутил: «Как можно не ответить на чувства прекрасной женщины, ведь я же джентльмен!».
Понятно, что беззаветно любившая моего отца мама постоянно его к кому-то ревновала и, надо сказать, бывало, что и не зря: к сожалению, отец, часто бездумно, давал для этого поводы. Поэтому жизнь мамы превращалась в муку, сопровождалась ссорами и сценами ревности, которые в какой-то степени отражались на всей семье и, конечно, по мере моего взросления, на мне. При всем при том отец мой был отзывчивый и добрый, совсем не жадный, готовый помочь даже незнакомому человеку, попавшему в беду. Но к близким ему женщинам он бывал жесток, так как в юные годы ему довелось пережить личную душевную драму, ожесточившую его против прекрасного пола человеческого.
Однако вернемся к моим воспоминаниям раннего детства.
От природы у меня был неплохой слух, Бог одарил меня певческим голосом (который я не уберег, к сожалению); я стал довольно рано запоминать и напевать арии и романсы, которые слышал дома, беря все высокие ноты. Отец даже рассказывал, что когда он разучивал трудную, местами очень высокую партию Звездочета в «Золотом петушке» Римского-Корсакова (кстати, в ней отец дебютировал в 1919 году в Мариинском театре и был принят в труппу), ему долго не удавалось нащупать, как брать высокую ноту (насколько я помню, ре диез третьей октавы) в конце ответа Звездочета царю Додону:
- Я, признаться, не горяч
- но теперь хочу, хоть плачь,
- напоследок подбодриться
- и попробовать жениться!
И, якобы, однажды я ему сказал (мне тогда было лет пять): «Папака, вот как надо», и спел ему эту высокую ноту; уловив мою манеру, отец, наконец, тоже взял эту трудную ноту уже несколько раз подряд и потом пел всю партию Звездочета, как было написано в клавире, без транспонировки высоких нот.
О мамином втором муже Василии Сергеевиче Севастьянове в моей детской голове сложилось впечатление как о человеке скорее враждебном маме и нашей семье, несмотря на то, что он был отцом некоторых ее детей, как о человеке, от которого можно было ожидать всего самого неожиданного, непредсказуемого, неприятного, о чем я слышал разговоры взрослых, плохо понимая, о чем конкретно идет речь.
Теперь, сопоставляя события давно минувших дней, я думаю, что дело обстояло следующим образом.
С юристом велись переговоры о бракоразводном процессе мамы с Василием Сергеевичем. Очевидно, он продолжал любить маму, любил детей и был к ним привязан и, возможно, не давал согласия на расторжение брака или ставил какие-то условия, не устраивавшие маму.
А тут еще так случилось, что мой отец в 1915 году приезжал в Петербург с фронта в краткосрочный отпуск; соскучившись по любимой профессии, по сцене, по театру, он позволил себе спеть в Народном доме какой-то спектакль (скорее всего, это был или «Фауст», или «Евгений Онегин», или «Севильский цирюльник») без упоминания его фамилии в афише спектакля, так как существовал закон, запрещающий офицерам (а отец был прапорщиком) выступать на сцене. Сразу после выступления отец был задержан военным патрулем и увезен в городскую комендатуру на Садовой улице, где был посажен под арест; над ним нависла угроза военного суда, с отправкой в штрафной батальон.
Кто же мог донести в комендатуру, что прапорщик Балашов С. В. поет в Народном доме спектакль? Подозрение пало на Василия Сергеевича Севастьянова, возможно, решившего свести счеты со счастливым соперником, разлучившим его с любимой женой и матерью его детей. Так ли это было на самом деле, я не знаю…
После тщательных хлопот отца удалось освободить из-под ареста и от суда, и он уехал на фронт в свою артиллерийскую часть.
Подозрение же, что донес Василий Сергеевич, так и осталось, поэтому мама опасалась и других враждебных поступков с его стороны. В какой-то мере это оправдалось, когда в 1918 году Василий Сергеевич, без согласия Марии Сергеевны, тайком увез на юг дочь Таисию (Тису), которой было тогда около семи лет.
Я вполне могу понять возможную ревность и неприязнь Василия Сергеевича Севастьянова к моему отцу, якобы разбившему его семейную жизнь и разлучившего с любимой женой. Но, право, Василий Сергеевич ошибался: не Степан Васильевич явился причиной краха его отношений с Марией Сергеевной. Еще до знакомства моей мамы с отцом (во второй половине 1911 года), у нее уже случались серьезные увлечения, ей было около тридцати лет – возраст полного расцвета женщины; она была красива, обаятельна, темпераментна (как все сестры Алексеевы), талантлива, беспечна и, вероятно, склонна к романтике, а мужчин вокруг нее, и красивых, и талантливых, умных и содержательных, как, например, Александр Алексеевич Остужев, Леонид Миронович Леонидов – великих русских актеров, певцов, дирижеров, художников, всегда было много.
Но тогда, в возрасте четырех лет, я не понимал, почему подаренный мне (кем-то из старших братьев или сестер) от имени Василия Сергеевича Севастьянова большой игрушечный желтый трамвай, о котором можно было только мечтать (я обожал трамваи, как всякий мальчишка обожает машины своего времени), и от одного вида которого душа моя затрепетала и наполнилась благодарностью, почему эту желанную игрушку у меня очень скоро отобрали, по той причине (как я понял), что этот трамвай может таить какой-то подвох, способный мне навредить?! Чем и почему навредить, я, конечно, не понял, но лишиться великолепного, почти всамделишного трамвая мне было обидно и жалко!
Последним летом, проведенным детьми Марии Сергеевны в подмосковной усадьбе Алексеевых Любимовка, стало лето 1917 года. К этому времени мой старший брат Женя Оленин оказался на фронте Первой империалистической войны; и так не отличаясь крепким здоровьем, он перенес гнойный плеврит и резекцию ребра, и его, кажется, мобилизовали санитаром в поезд-госпиталь, который назывался «Артист – Солдату» (будучи от природы очень талантливым, с буйной фантазией, Женя в 1916 году, без специальной актерской подготовки стал артистом Московского драматического театра).
Незадолго до отправки на фронт Женя прислал своему отчиму Степану Васильевичу в Петроград следующее письмо, написанное на своей фотографии-открытке в гриме и костюме Пьеро из спектакля «Тот, кто получает пощечины»:
«Дорогой и милый Степчи! Посылаю тебе мою загримированную рожу, может быть тебе и не интересно, но все-таки я решил послать.
Получил ли ты мое письмо, ты ничего не пишешь. Вчера получил от Макара[30] открытку, страшно обрадовался, т. к. ничего не получаю, кроме как от Ляли! Скоро меня заберут, говорят, в марте. Постараюсь устроиться в артиллерию, по-моему, это самое интересное.
Работы очень много, и все дни проводишь в театре, нигде не бываю, кроме как у тети Любы. Несколько раз собирался к Васе и никак не мог собраться.
Пиши, пожалуйста, хоть одно слово, а то честное слово, ничего не знаешь. Сегодня был на «Гугенотах с Алчевским», ставил папа! Алчевский поет великолепно!
Жду, жду и жду письма.
Любящий тебя твой Женя».
Покончивший с Театром музыкальной драмы в Петрограде Василий Сергеевич Севастьянов собирался держать в Одессе сезон 1918/19 годов и направлялся туда со своей гражданской женой, певицей Адой Владимировной Поляковой. Видимо, в конце лета 1918 года состоялась его встреча с Марией Сергеевной на квартире ее сестры Любови Сергеевны Коргановой, на Тверском бульваре, д. 9, кв. 21. Василий Сергеевич хотел забрать детей с собой, просил маму отпустить их. Мама ответила, что дети пусть сами решают, с кем они хотят быть. Тогда Ляля (Алла Севастьянова) решила остаться с матерью, а Котя (Герман Севастьянов) – ехать с отцом в Одессу. Но кроме Коти Василий Сергеевич увез с собой еще и дочь Тису (Таисию), – как я уже ранее сказал, без согласия на то нашей матери.
В это время сестра Марина Оленина заканчивала балетное училище Большого театра в Москве. Она и брат Сергей Оленин решили поехать, на свой страх и риск, к югу от Москвы с концертами, подзаработать, но их настигла начавшаяся гражданская война. Сережа подался на сторону «красных», вскоре был ранен, и под Белгородом, в селе Шебекино, ему ампутировали ногу[31].
Марина влюбилась в царского офицера, вышла за него замуж и родила дочку, но при наступлении «красных» муж их бросил. Девочка вскоре скончалась; Марина страшно бедствовала.
После Октябрьской революции
Красновато-желто-оранжевые отблески огня и неопределенная, колеблющаяся тень головы и плеч прыгали по когда-то белой, а ныне грязноватой, закопченной стене погруженной в полный мрак большой кухни, посередине которой, перед небольшой круглой железной печкой (получившей от обывателей название «буржуйки») со стоящим на ее конфорке чайником, сидела маленькая фигурка мальчика лет шести-семи. Спина и плечи его были закутаны в шерстяную синюю тальму на красной подкладке, которую маленький ее обладатель называл «Фырфыркой»; тальма была уже далеко не новая и становилась коротковатой, а прозвище «Фырфырка» получила от своего маленького хозяина, когда впервые мама и няня облачили его в тальмочку, и кто-то из них сказал: «Посмотри в зеркало, какой ты красивый и расфуфыренный, прямо как генерал на красной подкладке!»
Видимо, непонятное, но понравившееся слово «расфуфыренный» обрело своеобразное преломление, и маленький обладатель тальмы стал называть ее «Фырфыркой».
Уже много дней, как только за окнами темнело, в квартире наступала кромешная тьма; – электричества не было впрочем, как и воды в кране – шла холодная и голодная зима 1918-19 годов.
Сначала освещались стеариновыми свечами, сохранившимися с дореволюционного времени, керосиновыми лампами, пока удавалось достать керосин, а позднее коптилками – фитильками, пропущенными через трубочку на легкой перекладинке, опущенными в маленькую баночку с керосином или каким-нибудь жидким минеральным, машинным или даже конопляным маслом.
Кафельные (изразцовые) печи нашей шестикомнатной квартиры давно уже бездействовали; холод царил невероятный, в иной день даже хуже, чем на улице. Жили, сгрудившись все в одну комнату, бывшую детскую, в которой стояла круглая железная печь, ее легче было натопить, чем кафельную. Когда дрова кончались, отапливались тем, что было под рукой и могло гореть, включая мебель.
Впрочем, в городе властями организовывалась разборка (слом) деревянных домов силами населения. Доски и даже балки сразу же растаскивались по квартирам теми, кто был посмелее, а в целом все разобранное дерево складывалось вместе и потом, по какой-то норме, раздавалось населению по ордерам.
Сидевший перед «буржуйкой» малыш периодически подкладывал заранее наколотые щепки и изредка попадавшиеся среди них небольшие полешки, помешивал кочергой в печке и терпеливо ждал, когда закипит чайник, и мама заварит «кухаркин» фруктовоягодный чай, продававшийся раньше в виде плиток, завернутых в бумажную цветастую обертку. Бывало, собираясь по вечерам на кухне, этот чай любили пить кухарка, горничная и иногда няня Маша. Настоящий (так сказать, «барский» чай) давно уже был выпит.
Через какое-то время водопровод и канализация замерзали, в летнее время вновь начинали работать, зимой же опять промерзали; наконец трубы разорвало, из ванной комнаты протекла по коридору вода, залившая и вход в кухню. С 1919 года так продолжалось три или четыре зимы кряду.
Однако люди не теряли врожденного юмора и надежды на лучшее будущее, помогавшие переносить тяготы и неудобства, голод и холод послереволюционных лет.
Так ли, сяк ли, несмотря на все трудности, жизнь продолжалась, родители работали, играли на пианино и учили играть нас, детей, писали стихи и письма в стихах, как это давно повелось в семье Алексеевых, всячески тянулись к искусству, продолжали жить интересами театра.
Мой отец Степан Васильевич Балашов, поступивший с сезона 1919 года в Мариинку, с утра до ночи был занят на репетициях и спектаклях. Он переживал расцвет творческих сил, и за ним вечно бегал «хвост» поклонниц, часть которых приходила и к нам домой; среди них оказалась Клавдия Гавриловна Потапова (получившая прозвище Клёш[32]), знакомая по гимназии с моей сестрой Аллой.
Как и большинство актеров, отца мобилизовали в военизированную дружину по охране театра, и кроме своей прямой работы певца-солиста он должен был нести какие-то дежурства. Подобно многим другим в то время он ходил в черной кожаной тужурке полувоенного покроя.
Помимо работы в театре, отец много ездил по заводам, фабрикам, казармам, каким-то зрелищным заведениям на так называемые «халтуры» – пел в концертах и спектаклях, которые чаще всего оплачивались продуктами: сахаром, мукой, селедками, воблой, конопляным и даже машинным (у железнодорожников) маслом. Между тем цены росли, а покупательная способность денег неукоснительно падала; продуктов от пайков и халтур отца явно не хватало для семьи. Мы продолжали менять и продавать вещи, все что только можно было, чтобы не умереть с голоду. Появившаяся масса спекулянтов (городских и деревенских) скупала за гроши и выменивали на продукты у населения драгоценности, золото, серебро, а новая большевистская власть производила массовые обыски и реквизировала все без разбора «на нужды революции».
Вскоре от маминых драгоценностей и столового серебра ничего не осталось и она одна или с помощью детей вынуждена была по утрам таскать на Сытный или Центральный рынки вещи, раскладывать их на тряпке прямо на земле и торговать ими. Конечно, сначала продавались вещи, казавшиеся менее нужными, потом же сбывалось все подряд за гроши мелким спекулянтам, лихо наживавшимся на «гнилой интеллигенции» и «буржуазии». По утрам мы смотрели во двор и прислушивались, не кричат ли там: «Халат, халат!», то есть не появился ли кто из «князей-татар», скупщиков вещей, приглашали их к себе и «спускали» им все, что еще так ли, сяк ли можно было продать, чтобы продержаться. Потом пришло время, когда ничего более или менее ценного в доме не осталось, кроме золотой цепочки от часов моего отца, которую он никогда не носил, но мама приберегала на «черный день» полного безденежья, так как ее всегда можно было заложить в ломбард.
Как мы с мамой съездили…
Когда мама получила известие о том, что Сереже ампутировали ногу в каком-то захолустном селе Шебекино под Белгородом, а было это, помнится, осенью 1918 года, она быстро собралась и, прихватив меня с собой (так как оставить меня, шестилетнего, было не на кого), на последние имевшиеся деньги выехала к нему. Как свойственно всем Алексеевым, багажа оказалось немало; мама взяла носильные вещи для меня, себя и Сережи, так как ехали мы на неопределенный срок, по существу – в неизвестность. Но доехать до Сережи нам не было суждено.
Перебравшись в Москве на извозчике с Николаевского вокзала (с Каланчевской площади) на Курский, мы увидели, что там все углы забиты толпами немытых, небритых, грязных людей, беспорядочно сидящих и лежащих на узлах, мешках, баулах, корзинках и видимо, уже много дней, жаждущих попасть на тот или иной поезд дальнего следования. Многие были в солдатских шинелях. Среди всей этой серой неопрятной толпы шныряли вездесущие цыгане и беспризорники.
С трудом найдя в одном из залов вокзала небольшое, более или менее свободное место (где носильщик и опустил наш багаж, слегка потеснив соседей), мама стала спрашивать случайно оказавшихся рядом людей, каково положение с поездами и где можно прокомпостировать железнодорожные билеты. Очевидно, ничего вразумительного и определенного никто ей не сказал, все пребывали в одинаковом незнании.
Побоявшись оставить меня одного, мама попросила соседей присмотреть за нашим багажом, взяла меня за руку, и мы пошли наводить справки у работников вокзала, с трудом продираясь сквозь шумевшую, галдящую толпу. Долго ли мы ходили, с кем удалось маме поговорить и что узнать, я, по малости лет, не помню, но когда мы вернулись туда, где оставили наши вещи, их не оказалось, как и кого-то из прежних соседей; на их и нашем месте сидели другие люди, которые сказали, что ничего не видели, ничего не знают…
Так мы с мамой оказались лишь в том, что было на нас надето, без вещей и без денег. He оставалось ничего другого, как идти к тете Любе (маминой сестре Любови Сергеевне Коргановой) на Тверской бульвар, просить ее приютить нас на время.
Выйдя из Курского вокзала, мы тихо побрели по булыжной привокзальной площади – видимо, мама прикидывала, хватит ли у нее оставшихся денег на извозчика или же нужно спросить, как можно доехать на трамвае. Как мы добрались до тети Любы – не помню.
Пожалуй, в описываемое время тетя Люба была для мамы самой близкой сестрой. Тетя Люба и ее муж Алексей Дмитриевич Очкин (уже известный хирург) встретили нас радушно.
Надо было как-то выходить из создавшегося положения, и через несколько дней мы с мамой отправились к другой маминой сестре, Анне Сергеевне Штекер-Красюк, жившей в Комаровке, за Любимовкой. Вероятно, нас сопровождал Игорь Алексеев[33] – то ли он специально приехал помогать маме, то ли случайно оказался в Комаровке, я не знаю, не помню. Как добирались до Любимовки, тоже не помню, но тогда была лишь одна возможность – ехать с Ярославского вокзала до платформы Тарасовка, а от нее пешком или на извозчике три версты до Любимовки, от которой до Комаровки еще одна верста.
Видимо, в то время Любимовку еще официально не национализировали, поскольку все строения усадьбы были заперты и пока что не разворованы.
Maма поехала прямо к сестре Нюше повидаться с ней и ее домочадцами, затем хотела пройти из Комаровки в Любимовку, на дачу (в бывший Театральный флигель времен «Алексеевского кружка»), чтобы забрать оставшиеся с дореволюционного времени вещи, которые можно было бы продать в Москве на Сухаревке и, таким образом, добыть денег.
Кажется, у тети Нюши все засиделись до сумерек, и у меня осталось в памяти, как уже в темноте мама, Игорь, несший меня на закорках, и еще кто-то шли из Комаровки по Новой дорожке в Любимовку; я трусил в темноте и ворчал: «Что же это такое? Ночью в лес несут…»
Смутно помню Любимовку, погруженную в темноту, помню, как свернули с Новой дорожки на Любимовский двор, пересекли его и при тусклом свете чьего-то ручного фонаря, сгрудившись на главной террасе, отпирали дверь, как вошли затем в бывший театральный зал с двумя ярусами темных в это вечернее время окон по одной стене – на первом и втором этажах. Слева от входной двери виднелась довольно широкая, витая лестница, ведущая на второй этаж, к двери внутрь дачи. На первом этаже, за этой лестницей, почему-то мне запомнился рояль, потом в разных местах зала, несколько (два, три) стульев, а на противоположной стене от входа с террасы, наискосок справа (в сторону бывшей сцены) – дверь, за которой по всей длине дачи тянулся коридор. Аналогичный коридор был и на втором этаже, за стенкой двухсветного театрального зала.
В бывшем театральном зале оказалась знаменитая любимовская игрушка, запомнившаяся мне на всю жизнь, – довольно большая лошадь, раскачивавшаяся на шарнирах и пружинах вперед и назад, имитируя скачку. Конечно, меня посадили на эту замечательную лошадь и дали немного «поскакать», но все торопились и, при блеклом свете ручного фонаря, отправились в какие-то комнаты к сундукам, где хранились детские и взрослые еще новые, неношеные и старые вещи, стали их просматривать, отбирать и связывать в узлы.
Потом осталось в памяти, что кто-то (вероятно, Игорь) пошел через двор вправо от маминой дачи в какой-то сарай или галерею – может быть, в галерею бабушкиной и дедушкиной дачи (той, которую теперь называют «дом с ушами»), – а остальные остались ждать его в темноте; этот «кто-то» быстро вернулся, сказав: «Там только театральные вещи».
Что было дальше, как возвращались в Комаровку, не помню, – вероятно, по малости лет, да еще в темноте, я заснул и меня несли спящего.
Как возвращались затем в Москву, к тете Любе, также не помню. Но вспоминается, что в последующие дни мама стала уходить из дома на несколько часов – ездила на Сухаревку продавать привезенные из Любимовки вещи.
Потом помню, что возвращались мы в Петроград почему-то с довольно длительными задержками в пути, и поезд наш пришел не на Николаевский (ныне Московский) вокзал, как ему полагалось, а на Финляндский.
Трамваи почему-то не ходили, и мы с мамой, нагруженной привезенными из Москвы вещами, медленно шли на Петроградскую сторону пешком, через Самсоньевский мост (ныне мост Свободы), далее по Вульфовой улице до Каменоостровского проспекта, по Большой Пушкарской, к нам – на Съезжинскую улицу.
1920 год
Весна и лето 1920 года выдались на удивление жаркими.
Мой отец, которому 3 апреля (по новому стилю) минуло 37 лет, был в расцвете своих сил и певческого таланта; недавно принятый в труппу Мариинского театра, по рекомендации много с ним певшего Ф. И. Шаляпина, он все увереннее начинал входить в репертуар Академических оперных театров Петрограда, где требовался лирический тенор, все увереннее занимал положение ведущего исполнителя, в особенности в репертуаре Театра комической оперы, как тогда называли Михайловский театр, являвшийся филиалом Мариинки.
Отец пользовался большим успехом у дам. На одном из спектаклей группа поклонниц преподнесла ему большую корзину с кустиками лиловой и белой сирени, поступившую затем в мое полное владение; тогда я стал «разводить сад» на подоконнике небольшой комнаты, в которой прежде жила прислуга, с окном, выходящим на юго-запад, внутрь типичного для домов Петрограда двора-колодца. Насколько я помню, кроме корзины с великолепной сиренью у меня были горшочки с розовыми и белыми маргаритками, столь характерными для общественных садов того времени.
После жарких весны и лета пришли короткая осень и ранняя зима – помню совершенно отчетливо, что 20 сентября (это день моего рождения по старому стилю, а к новому стилю мы все только еще привыкали) выпал первый обильный снег, а мама и я лежали в постелях в бывшей детской, болея сыпным тифом. Ухаживать за нами было некому; отец, естественно, боялся заразиться, да он и занят был с утра до позднего вечера в театре и на «халтурах». Пренебрегать ими было невыгодно, население Петрограда снабжалось городскими властями очень скудно, кормить же семью следовало; любимая же мамина дочь, Алла Севастьянова, училась в театральной студии Леонида Сергеевича Вивьена и Николая Николаевича Арбатова при Народном доме и жила в студенческом общежитии.
С риском заболеть самой, маму и меня стала выхаживать поклонница отца (в недалеком прошлом соученица Аллы по гимназии) семнадцатилетняя Клавдия Гавриловна Потапова. С этого времени она постепенно стала все более сближаться с нашей семьей и в конце концов сделалась полностью своим человеком.
В Петрограде шли повальные обыски в квартирах интеллигентных семей, искали и реквизировали царские золотые монеты, золотые и другие украшения, бриллианты, столовое и прочее серебро. Оставшиеся «не съеденными» в 1918—1919 годы драгоценные вещи больная мама, лежа в постели, зашила внутрь моей игрушки – белой лохматой заводной собачки, передвигавшейся на колесиках, закрепленных на каждой лапе. Собачку положили мне в кровать.
Когда «товарищи» пришли к нам с обыском, то, обнаружив двух сыпнотифозных больных, только прошли через комнату, не обратив внимания на лежавшую в кровати ребенка игрушку.
В октябре или ноябре 1920 года из детского дома-приюта в Екатеринодаре (Краснодаре) неожиданно приехала сестра Тиса, наголо остриженная, в неряшливом неопределенного темного цвета платьице, все личико в рыжих веснушках, с простуженным вечно мокрым носиком-сапожком. В этом вызывавшем жалость ребенке было трудно узнать ту девочку-куколку с длинными вьющимися локонами, какой она была несколько лет назад. На маленькую Тису (ей было всего 10 лет) сразу навалились заботы по дому, хождение в магазины, позднее – на рынки, и постепенно Тиса сделалась кем-то вроде девочки на побегушках.
Голод не тётка!
К 1920-21 годам в Петрограде сложилось такое положение с продовольствием, что власти население уже практически ничем не снабжали, остались отдельные частные магазины хоть что-то еще продававшие, например, кофе «Мокко», сушеную воблу. Город был полон своими и заезжими оборотистыми спекулянтами, сновавшими по ближайшим провинциальным городам, селам и деревням, выменивая на вещи или скупая за деньги продукты. А перевезя их в Петроград продавали населению втридорога.
Всегда сплоченные, хорошо организованные, инициативные евреи стали открывать общественные столовые дли своих соплеменников, но, конечно, подкармливали и русских. Готовили, как говорится, не Бог весть что, но вполне удобоваримое после практически несъедобной дуранды, каковой снабжало население государство; это чаще всего были форшмаки из селедки и супы на рыбьих (тоже, вероятно, селедочных) головах.
В этих условиях городские власти через партийно-профсоюзные органы на заводах, фабриках и в учреждениях стали разрешать поездки в провинцию на рынки, базары для закупки и обмена на вещи продовольствия у крестьян и прочих местных жителей; таким образом питерским горожанам удавалось добыть муки, пшена или, если повезет, гречки, мяса, творога и масла – о чем в полуголодном Питере можно было только мечтать! Для таких поездок организовывались специальные поезда – продовольственные эшелоны, в которые можно было попасть строго по специальному документу, называемому провизионкой. Провизионки всегда выдавались только на одно лицо с указанием фамилии, имени и отчества едущего в эшелоне и, кажется, с указанием года рождения а также наименования учреждения, выдавшего сей документ.
Эшелоны обычно формировались из вагонов пригородных составов, реже – товарных, оборудованных нарами. Места, конечно, нумерованы не были и занимались отъезжавшими счастливчиками «с боем», народу набивалось до отказа, и нужно было считать за удачу, если удавалось занять третью багажную полку в пассажирском вагоне, на которой можно вытянуть ноги и задремать. Обычно люди объединялись по двое-трое, чтобы пробиться в вагон при посадке и успеть занять для всех места поприличнее, а также для того чтобы следить за вещами, оберегая их от многочисленных воров, и оберегать места своих партнеров, временно куда-либо отошедших. Когда эшелон останавливался на промежуточных станциях, многие устремлялись на перрон, спеша успеть купить что-нибудь у местных жителей, выносивших к поезду пирожки с кашей, картошкой, морковью, грибами, а также овощи и, изредка, соленое сало. Все торопились, поскольку времени остановки никто не знал, и эшелон мог тронуться в любую секунду.
Когда поезд возвращался в Петроград, производилась повальная проверка провизионок с дотошным допросом касательно всех означенных в них данных – вылавливали спекулянтов и лиц, едущих по чужим документам.
Простым питерским жителям провизионок не выдавали, но, конечно, находились «обходные пути» – люди, имевшие доступ к оформлению и выдаче разрешений, тоже не зевали, оформляли и выдавали провизионки по знакомству или «за мзду». Чаще всего приходилось ездить под чужой фамилией. Если при проверке данных обнаруживался подлог, продукты отбирались, а человека арестовывали до выяснения личности.
Мама и Сережа с риском быть задержанными несколько раз ездили за продуктами в Бежецк по чужим провизионкам, при этом приходилось заучивать наизусть все указанные в них данные и, по возможности, любые дополнительные сведения о лице, по документам которого они ехали. В такие поездки приходилось и одеваться соответственно тому, что гласил документ.
Воспоминания сохранили и смешные, и печальные случаи. Сереже, инвалиду с одной ногой, было трудно слезать со второй или третьей полки, он больше смотрел за вещами и за тем, чтобы не заняли мамино место, когда она отлучалась. А отлучаться ей приходилось довольно часто – то на остановках эшелона, купить пирожков, добыть кипятку; то по естественной надобности, то под потолком вагона на верхней полке становилось слишком душно. Тогда женщины брюк не носили, мама была в юбке. И вот однажды, сидевшие на нижних местах мужики начали ей кричать: «Перестань ты шастать туды-сюды, надоело нам твою панораму глядеть!»
Другой раз, выскочив на перрон и стараясь скорее купить пирожки, мама, наслушавшись звучавшего кругом народного говора, закричала Сереже в окошке вагона: «Говори скорее, с чем тебе? С кашам, аль с грибам?»
В одну из поездок маме с Сережей подвезло – им удалось сторговать за сходную цену целую баранью тушу, но везти ее было не в чем: требовались мешок или рогожа, чтобы ее укрыть, не вывалять за дорогу в грязи. Мешок удалось купить, в него тяжелого барана и засунули.
Благополучно прибыв домой, наши «купцы» похвастались своей удачей, а когда общими усилиями извлекли добычу из мешка, она, к общему огорчению и даже ужасу, оказалась грязно-коричневого цвета. Все подумали, что за дорогу домой мясо протухло! По счастью, нет – просто мешок был из-под цикория… В большом оцинкованном корыте, общими усилиями мы старались отмыть жирную тушу да не тут-то было: до товарного вида баран никак не отмывался, и намерение Сережи «спекульнуть на редком товаре, чтобы хоть частично оправдать расходы» оказалось невыполнимым. К общему семейному удовольствию злополучного барана пришлось съесть самим.
Выгрузка из эшелона с привезенными драгоценными продуктами всегда проходила на нервах – приходилось зорко смотреть, чтобы шныряющее вокруг ворье чего-нибудь не утащило из-под носа! Нужно было найти и нанять человека, который бы поднес кули и корзины к трамвайной остановке и помог погрузиться в вагон со всем скарбом, а в идеальном варианте – согласился бы поехать с вами и дотащить все тяжести до дома. Вот еще почему по провизионкам ездили как минимум вдвоем! Все это требовало большей нервной и физической выносливости.
Как-то маме подвезло купить две или три сотни яиц, которые она бережно уложила в плетеную корзину размером с не очень большой чемодан. В вагонной толчее всю трудную дорогу мама всячески оберегала свою корзину с хрупким товаром и, когда в Петрограде на вокзале наняла мужика, чтобы тот помог довезти все покупки до дома, просила его особенно быть осторожным с этой корзиной, с яйцами. Мужик оказался то ли рассеянным, то ли не понял, о чем просила нанявшая его тетка, только, дойдя до трамвайной остановки, сбросил с плеч тяжелые вещи и, отдуваясь, оперся коленом на злополучную корзину. И тут, с криком: «Осторожно, яйца!», мама непроизвольно дернула ногой и, нечаянно, конечно, ударила мужика по «причинному месту», отчего он, бедный, взвыл и стал материться. Мама долго извинялась и с трудом уломала беднягу не бросать ее, а, как и было обещано, довезти до дома.
В то время мне и сестре Тисе давала уроки музыки приходившая к нам на дом Ольга Александровна Веденисова – интеллигентная, мягкая, застенчивая, с очень милым, но некрасивым лицом тихая женщина, дальняя родственница, а за давностью лет скорее свойственница семьи Алексеевых. Ольга Александровна была одной из многочисленных дочерей Александра Петровича Веденисова[34], который много лет являлся доверенным лицом Алексеевых в Милане.
Александр Петрович прожил почти всю жизнь в Италии; как мне рассказывала мама, он был дважды женат и произвел на свет то ли 28, то ли 29 детей, имена которых сам вечно путал.
Выросшая в Италии, Ольга Александровна говорила по-русски с сильным акцентом. После революции она сильно бедствовала и подрабатывала уроками музыки. Мама и Сережа уговаривали ее поехать с ними по провизионке. Она долго не соглашалась (боялась), но нужда все же вынудила ее рискнуть, и она поехала. Однако ей не повезло. Когда в эшелоне шла проверка провизионок, Ольгу Александровну подвел-таки ее иностранный акцент, и хотя она упорно старалась доказать, что это именно ее документы (как честный человек Ольга Александровна боялась подвести незнакомую ей женщину), краснела, дрожала, заливалась потом, чуть не плакала, «товарищи» ей не верили и продолжали выпытывать ее настоящую фамилию. Наконец, видимо поняв, что перед ними не спекулянтка, а честная женщина, вынужденно поставленная в трудное положение, мучители пообещали отпустить ее, не арестовывать, если она назовет наконец свои настоящие фамилию, имя и отчество. И тут, гордо выпрямившись, Ольга Александровна твердо ответила: «Я – Веденисова!» Люди, видевшие всю эту сцену, смеялись – кто зло, кто с сочувствием; ей же, бедной, измученней допросом, было не до смеха! Отобрали ли у несчастной женщины так дорого и мучительно добытые продукты – не помню. Кажется, все-таки отобрали…
П. С. Оленин и свадьба Аллы
Я не знаю, чем объяснить – тем ли, что Петр Сергеевич Оленин был первой в жизни Мани Алексеевой (нашей общей мамы) настоящей глубокой Любовью (именно с большой буквы), или же моей привязанностью с малых лет к сводным старшим братьям Жене и Сереже, сыновьям Петра Сергеевича, только к нему я всегда питал какое-то теплое родственное чувство. Петр Сергеевич был какой-то свой, семейный; в самом начале двадцатых годов он появлялся у нас в доме со своей второй женой, балериной Софией Васильевной Федоровой (второй), еще недавно танцевавшей в Большом театре Москвы, в тот же период мама (со мной) ненадолго заезжала по каким-то делам к ним на квартиру, на Театральной площади Петрограда (недалеко от Мариинского театра, где последние годы своей жизни Петр Сергеевич заведовал труппой).
Наконец, если мне не изменяет память, Петр Сергеевич дал согласие быть посаженым отцом на свадьбе моей сводной сестры Аллы Севастьяновой с драматическим актером Владимиром Михайловичем Мичуриным (по сцене Азанчеевым). Венчались они в соборе Святого Князя Владимира (на Петроградской стороне) в 7 часов яркого солнечного вечера 30 мая 1921 года. Жили же мы на Съезжинской улице, за три-четыре квартала от собора, и свадебная процессия шла пешком, а впереди «молодых» нес икону (как это полагалось в старину) автор этих воспоминаний. Было мне тогда 8 лет и 8 месяцев.
Гостей на свадьбе было много – родные «молодых», их друзья по театру и театральной студии, друзья нашей семьи. После венчания, как полагается, устроили свадебный стол, потом, помню, играли во всякие игры – фокусы и надувательства, например, как прилепить к потолку комнаты стакан с водой (на эту «удочку» попался брат жениха, артист Большого драматического театра Геннадий Михайлович Мичурин – его молодая хорошенькая женщина, показывавшая фокус, попросила помочь: чуть придержать конец палки, которой был приперт к потолку стакан); желающих «полететь на самолете» (авиация в России еще только-только начиналась) – с завязанными глазами поднимали на доске и «стукали» головой о потолок – подставляли книгу в твердом переплете; молодые девушки визжали от страха и удовольствия. Удивляли гостей также фокусом с «волшебной палочкой»: один из показывающих фокус выходил из комнаты, затем возвращался и с помощью «палочки» отгадывал задуманного всеми присутствующими, находящегося среди них человека. Этот фокус, гениально простой по своей сущности, производил ошеломляющее впечатление – все наперебой предлагали свои варианты, как его делать, пробовали, и ни у кого фокус не получался. Наконец, кто-то брался отгадать позу вышедшего в соседнюю комнату человека, какой бы замысловатой она ни оказалась. Это вызвался сыграть Петр Сергеевич Оленин; он охотно ушел в соседнюю комнату, плотно закрыл за собой дверь и принял невероятно замысловатую позу, стоя на одной ноге, с руками закрученными в разные стороны. По условиям игры, человек, принявший позу, должен был громко (чтоб его услышали из-за двери) спросить: «Как я стою?» Когда Петр Сергеевич задал этот вопрос, его дочь, Марина Оленина, ответила: «Как дурак!» и быстро распахнула дверь – все увидели Петра Сергеевича в его невероятной позе, крайне смущенного и обескураженного.