Алексеевы Балашов Степан

Потом молодой, красивый и талантливый Володя Азанчеев к общему удовольствию прочитал модную тогда поэму Блока «Двенадцать», подражая манере знаменитого Юрия Михайловича Юрьева (премьера Александрийского театра, одного из основателей Большого драматического театра в Петрограде).

15 января 1922 года Петр Сергеевич Оленин скончался в возрасте 51 года от нефрита, в Институте скорой помощи в Петрограде.

Его тело было перевезено в Москву и захоронено на Ваганьковском кладбище недалеко от церкви. Помнится, проводить Петра Сергеевича в последний путь на место вечного упокоения ездил его сын Сергей Петрович Оленин со своей матерью Марией Сергеевной – первой женой Петра Сергеевича.

Еще в годы обучения в Московском университете на медика Петр Сергеевич Оленин был деятельным участником московского Общества искусств и литературы под руководством К. С. Станиславского, и, будучи от природы неплохим актером и режиссером, пытался полученные знания и методы работы перенести в оперное дело, что проявилось особенно заметно в годы, когда он занимался режиссурой и постановками в театре С. И. Зимина, а позднее – в Большом театре; П. С. Оленин старался, хотел перевести оперные спектакли с уровня костюмированных концертов (каковыми они по сути были) на уровень психологически осмысленного художественного действия – был в какой-то мере последователем постановок МХТ. Свидетельством такого подхода Петра Сергеевича Оленина к работе с актерами-певцами при постановке оперного спектакля может косвенно служить письмо К. С. Станиславского директору Большого театра В. А. Теляковскому от 16 декабря 1915 года, появившемуся в результате инициативы, проявленной Петром Сергеевичем (см. К. С. Станиславский, Собр. соч. в 9 т., «Искусство», М, 1998; т. 8, письмо 393, с. 423 и комментарии к нему, с. 541).

Несомненно, в истории русского оперного театра начала XX века режиссерская деятельность П. С. Оленина оставила заметный след.

Семейно-коммунальное житье. Переезд на новую квартиру

Из Ташкента в Петроград приехал и поселился у нас в одной из пустующих комнат мамин племянник Александр Владимирович Алексеев (сын ее брата Владимира Сергеевича Алексеева) с семьей, состоявшей из его второй жены Антонины Семеновны Тарсиной (красивой, стройной), ее дочери от первого брака прехорошенькой Милюси (Милицы), собственных двух сыновей (от первого брака) Семы и Мити (моих сверстников). Решив однажды устроить скромный родственный прием, он прислал маме с кем-то из детей письменное приглашение, в котором, не без юмора, было написано, что «к речке „Коридорке“ и к озеру „Кухоне“ для гостей будут поданы, бесплатно, галоши».

В то время наши «семейные вечера» обычно сопровождались угощением кофе «Мокко» (еще свободно продававшимся в фирменных металлических коробочках частными магазинами) и простыми домашними булочками (если в доме была мука), которые мама замешивала на воде с солью, быстро черствевшими и получившими шутливое название «Манин пуп»[35]. Пили с сахарином, за неимением сахара. Впрочем, бывало, что и глицерин ели.

Однажды о нашем житье-бытье Александр Владимирович Алексеев (Шура) написал своему двоюродному брату Евгению Петровичу Оленину (Жене) письмо в стихах, описав в них, в юмористическом ключе, нашу повседневную жизнь. В то время Женя находился в Италии, зарабатывая на жизнь танцами в каком-то маленьком театре, а может быть, даже в ресторане.

Ниже приводятся отрывки из этого письма.

(Написано А. В. Алексеевым в июне 1922 года.)

  • Caro nostro Italiano (Дорогой наш итальянец)
  • Очень жаль, что так lontano (Очень жаль, что так далеко)
  • Пляшешь ты two-step'ы рьяно! (Пляшешь ты тустепы рьяно!)
  • Мы ж в холодном Петрограде
  • Все в минорном строим ладе,
  • Мечемся, как черти в аде…
  • Вместо слив – жуем морошку,
  • Вместо устриц – жрем картошку
  • За «Lole friti» – идет салака, (За жареную камбалу – идет салака)
  • За «Filet de boeuf» – собака!… (За говяжье филе – собака)
  • Утро… Изо всех дверей
  • Выпускают, как зверей
  • Вон из клеток, нас – мужей,
  • Каждый муж несет горшок, –
  • Каждый нос зажат в платок
  • (C'est qu'il pue le жизни сок!) (Т. к. воняет же он, этот жизни сок!)
  • Вылив сок (incominciamo), (Вылив сок, начинаем)
  • Вид приняв лакеев-хамов,
  • Печь топить, дрова рубить,
  • Воду ведрами носить.
  • Между тем уж встали – spol'ы (Между тем уж встали супруги)
  • И, субреток взявши позы,
  • Стройны, нежны, как мимозы,
  • Грязной шваброй пол метут,
  • Пыль стирают там и тут.
  • (C'est un rude travail, comme toute!) (В общем, это тяжкий труд!)
  • Вот Мамака в платье кратком[36],
  • Мася[37] – в настроеньи гадком,
  • Тетя Тоня[38] – grande coquette, (Тетя Тоня – большая кокетка)
  • Каждый день – nouvelle toillette, (Каждый день – новый туалет)
  • Алла с воплями влетает
  • И с восторгом заявляет,
  • Что роль горничной играет!…
  • Взвизгнула – и марш кругом!…
  • Весь проснулся сонный дом.
  • Итак, в сборе все.
  • «Эй, Тиска! Суп тащи, да там есть миска
  • И картошка в ней – почисть-ка!
  • А потом пойдешь на рынок,
  • Молока возьмешь у финнок…»
  • «Мама, как же без ботинок?!»
  • «Где ж ботинки?» – «А, вчера я
  • Как-то ножичком играя
  • Всю подошву сковырнула…»
  • Тут Мамака «лишь вздохнула»[39].
  • «Что сегодня продавать?
  • Иль у Биргерши[40] в долг взять
  • Хоть картошки фунтов пять?»
  • «Где татары провалились?!
  • У меня для них скопились
  • Две салфеточки, башмак,
  • Петин университетский знак…,
  • Да папанин старый фрак».
  • «Рыжь! В окошко посмотри-ка,
  • Нет ли князя, покричи-ка!»
  • Съев вчерашний суп, картошку,
  • Выпив «Мокко» на дорожку,
  • Разошлись все понемножку.

Об этом же отрезке совместно прожитой жизни через много лет, а именно в марте 1978 года, я напомнил Антонине Семеновне Тарсиной в стихах, написанных мною к ее 90-летию.

Моей любимой тетке Тоне в день её… летия
  • Давай-ка вспомним Петроград
  • полсотни с гаком лет назад!
  • Житье в разрухе и кошмаре
  • на нашем Съезжинском «базаре».
  • Там, от засора и утечки,
  • текли две мутненькие речки:
  • из ванной, обходя пригорки,
  • струились воды «Коридорки»
  • и, без малейшего урона,
  • вливались в озеро «Кухона»,
  • а по пути, сквозь щель и дырки, (пардон!)
  • фекал струился из «Сортирки»…
  • И всяк из нас зиме был рад –
  • ведь исчезал их аромат,
  • и мы ходили без калош,
  • коль речки замерзали сплошь.
  • Там проживала тьма народа
  • из Алексеевского рода:
  • с женой Оленин[41], Балашов[42]
  • был петь везде всегда готов,
  • он с юных лет был голосист
  • и на театре стал солист.
  • Гостеприимна и мила
  • мать Севастьянова жила;
  • она солиста ревновала,
  • тряпье татарам продавала,
  • что было делать – жизнь горька,
  • ведь не хватало всем пайка.
  • И, чтоб полна была картина,
  • жил Александр – шармер мужчина,
  • с женою Тарсиной – царицей
  • и с ее дочерью Милицей.
  • По вечерам, живя без злости,
  • ходили мы друг к другу в гости;
  • и начиналась всем морока,
  • коль доставали кофе «Мокко» –
  • тут званый вечер собирался,
  • народ, как лучше, одевался,
  • пекли для кофе «Манин пуп»
  • и собирался целый клуб.
  • Так шли семейные альянсы –
  • кто стих писал иль клал пасьянсы,
  • кто музицировал, кто пел,
  • гадал на картах, кто умел:
  • «Придет ли Степа ночевать
  • иль будет Марья горевать,
  • что тенор, впав в азарта транс,
  • ночь проиграет в преферанс».
  • А поздно, с воплем, в двери дома
  • влетала Алла, из Нардома,
  • крича – домой что не пойдет,
  • где муж ее нагайкой бьет[43]
  • и снова будет жить у мамы,
  • чтоб избежать семейной драмы.
  • Но рада всем она сказать –
  • горняшки будет роль играть!
  • Хоть это было все давно,
  • не прав ли я, что все равно,
  • забыв обиды прошлых дней
  • нам на душе опять теплей,
  • глядишь – вдруг сердце защемило,
  • ведь что прошло, то стало мило,
  • и своенравная слеза
  • вдруг набежала на глаза!
  • Иль я ошибся, Юбилярша,
  • Вам неприятен ход демарша?!
  • И то, что мохом поросло,
  • копать – плохое ремесло!
  • Ах, друг любимый юных дней,
  • люблю с годами Вас сильней
  • И, если б был не с «Половиной»[44]
  • я б Вам сказал: «Любовью львиной»!
  • Надеюсь я, черт побери,
  • что вновь приеду в Снегири
  • и привезу Вам свой сонет,
  • когда Вам будет за сто лет!

Фактически наша квартира № 6 по Съезжинской улице дом № 19 превратилась в семейно-коммунальную, неудобную для нашей семьи, ибо самая большая изолированная комната (когда-то, до революции, служившая спальней для моих родителей и кабинетом для занятий отца) была отдана семье Шуры Алексеева, состоявшей из пяти человек; мама, отец, я и временами Алла жили в изолированной бывшей детской, самой теплой комнате с круглой железной печью; в соседней проходной комнате, занятой огромным шкафомгардеробом, жила Тиса; в следующей проходной комнате-столовой обитали Оленины – брат мой Сережа с беременной женой Галей, приехавшие из села Шебекино, где они поженились; в столовую было передвинуто пианино, на котором я и Тиса занимались музыкой с учительницей Ольгой Александровной Веденисовой. На нем же Сережа играл, а Степан Васильевич распевался.

В квартире была еще одна изолированная комната, в которой до революции жили мои братья Женя и Сережа Оленины, а также Котя (Герман) Севастьянов (который так привязался когда-то к отчиму Степану Васильевичу, что подписывался в письмах «Герман Балашов»), но теперь жить там стало невозможно, так как в ней треснула и отошла наружная стена и внутри царил холод, как на улице, за что комната эта получила название «Холодильник», и в ней хранили пока что ненужные вещи.

Вот так получилось, что у отца не оказалось кабинета, где бы он мог спокойно заниматься своей любимой коллекцией марок и открытками, которые тоже собирал, а главное – спокойно разучивать и репетировать свои партии, хотя, когда ему нужно было работать, из столовой все уходили.

У Сережи с Галей 12 августа 1922 года родился очаровательный сын, которого в честь дедушки по отцовской линии назвали Петром.

Шура Алексеев подыскал для своей семьи квартиру на Большой Пушкарской, в доме на углу с Шамшевой улицей, и наша мама тоже надумала снять в этом же доме новую квартиру, с расчетом чтобы в ней все удобно разместились, а для Степана Васильевича была бы отдельная комната – личный кабинет с пианино, кожаным диваном, двумя креслами и красивым, под черное дерево, книжным шкафом с резьбой и черной мраморной плитой сверху (из родового дома Алексеевых на Садово-Черногрязской улице в Москве, доставшимся маме по наследству после кончины Елизаветы Васильевны Алексеевой).

Это был последний шанс удержать Степана Васильевича в семье. К тому времени он почти уже жил у хористки Михайловского театра, работавшей, понятно, в одном с ним театре, и, конечно, об их связи в театре знали; женщина эта была младше моего отца на 18 лет. Она считалась, как говорят, насквозь театральным человеком – ее отец, Алексей Владимирович Таскин, в свое время известный автор салонных романсов, аккомпаниатор Анастасии Дмитриевны Вяльцевой, а позднее – эстрадной певицы Марины Нежальской, был вхож в элитарные оперные круги, в частности к Ф. И. Шаляпину. Итак, молодая женщина, разбивавшая нашу семью и личную жизнь моей матери, отнимавшая у меня отца в то время, когда он становился все более и более мне необходимым, звалась Вера Алексеевна Таскина.

Переехали мы на новую квартиру по адресу: Большая Пушкарская, дом № 28/2, кв. 19 (через некоторое время домовое управление изменило номер квартиры на 17) в апреле 1923 года. Отцу было 40 лет, он находился в расцвете своих творческих возможностей, был премьером на амплуа лирического тенора в Мариинском театре и его (тогда) филиале – Михайловском театре, стал много зарабатывать, что весьма устраивало молодую хористку, претендующую на официальное замужество с ведущим премьером двух оперных театров. Маме же уже стукнуло 44, она имела несчастье быть старше своего мужа на четыре с половиной года! Несмотря на ставшую всем известной измену мужа, на оскорбленные человеческое достоинство и женское самолюбие, непрестанные муки ревности, Мария Сергеевна продолжала глубоко и горячо любить Степана Васильевича и старалась делать все, чтобы его удержать, но не могла казаться равнодушной и безразличной к нему, да он бы и не поверил… Ссоры на почве ревности, бывавшие и раньше (до появления в их жизни В. А. Таскиной), теперь участились.

Переезд наш на новую квартиру не помог – отец в семью не вернулся, только изредка приходил и иногда задерживался с ночевкой, что маме приносило больше горя, чем кратковременное иллюзорное счастье.

Квартира на последнем, пятом этаже дома № 28/2, с окнами на Шамшеву улицу, состояла из шести комнат, включая людскую (как говорили в старину), то есть комнату при кухне, где обычно проживала прислуга (окно этой комнаты выходило в типичный для Петрограда двор-колодец).

В самой большой комнате, крайней со стороны закрытой в ту пору парадной лестницы, поселилась семья Сережи – он сам, его жена Галя и их девятимесячный первенец Петяшка.

В соседней с ними комнате устроили столовую и, помнится, она же служила пристанищем для Аллы во время ее довольно частых побегов к маме от гражданского мужа Василия Павловича Юдичева, человека грубого, малоинтеллигентного, занимавшегося «рукоприкладством».

В следующей за столовой комнате мама устроила кабинет моего отца, что, как я уже говорил, было одним из стимулов переезда на новую квартиру, но практически кабинет уже не пригодился.

Следующей, крайней комнатой была спальня мамы, где расположились большая семейная двуспальная кровать, на которой когда-то рождались мы, ее дети, и моя детская кровать, низкий комодпеленальник с тремя широкими выдвижными ящиками для белья и двумя досками, покрытыми темно-зеленой клеенкой, выдвигавшимися вправо и влево, увеличивая вдвое полезную площадь пеленальника – такого комода нынче днем с огнем не найдешь! Также в спальне мамы стояло большое зеркало, покачивающееся на высокой орехового дерева подставке в виде напольной лиры; в простенке между двух окон красовался резной письменный стол с полкой и шкафчиком посередине, считавшийся собственностью моего отца (хотя, признаться, я никогда не видел, чтобы он за ним сидел), но в последующие годы сослуживший мне добрую службу; в правом углу около второго окна разместился небольшой шкаф – низ от углового киота, на котором мама устроила себе скромный туалетный столик, которым можно было пользоваться только стоя перед ним. Для этой же комнаты мама купила мебельный гарнитур, состоявший из глубокого низкого дивана и двух больших глубоких кресел к нему, обитых зеленым плюшем; диван хорошо разместился в нише комнаты, придав ей уют, – на диване было очень удобно «свернуться калачиком». Позднее в мамину спальню было передвинуто (большое, на семь октав, облицованное красным деревом) пианино фирмы «Беккер», а перед двуспальной семейной кроватью разместился круглый, под черное дерево, резной столик, доставшийся когда-то маме из вещей московского Красноворотского дома ее родителей; за этим столиком она пила чай с любимыми ею соевыми батончиками или завтракала по утрам, а иногда, по вечерам, мы все за ним ужинали. На противоположной окнам стене висели большой портрет мамы, снятой в большой круглой шляпе – ее лучший фотопортрет, выполненный в 1900 году в период оперных сезонов, а также большая рама-панно с набором фотографий мамы в разных оперных, спетых ею ролях.

И, наконец, по другую сторону передней, у закрытого парадного входа в квартиру, была еще одна комната – небольшая, с окнами во двор, первоначально предназначавшаяся Тисе, но так получилось, что вскоре после нашего переезда в этой комнате поселилась моя крестная мать Варвара Семеновна Гецевич, бывшая хористка и жена оперного режиссера Станислава Антоновича Гецевича, – они были соратниками мамы по оперным сезонам в Казани и Самаре, где антрепризу держал второй муж мамы Василий Сергеевич Севастьянов. Помнится, они оба служили перед войной 1914 года и после нее в оперном театре Народного дома в Петрограде. После революции 1917 года и гражданской войны Варвара Семеновна с мужем куда-то исчезли, затем она, тетя Варя, как мы, дети, ее называли, уже за последние годы овдовевшая, вновь оказалась в Петрограде, без пристанища, и мама поселила ее у нас, в новой квартире.

Ох уж эти кошки…

После переезда на новую квартиру, одолеваемые крысами, мы были вынуждены искать, где бы купить кошку, что было не просто, так как за послереволюционные годы почти всех собак и кошек голодающие горожане съели.

Наконец кто-то из знакомых удружил, и мама купила за один миллион рублей трехцветного котенка (по народному поверью – счастливой масти), которого за его кругленькое брюшко назвали Пузатиком, но оказалось, что это Пузатиха, то есть кошечка. Тем не менее котенка все продолжали звать Пузатиком.

К нашему огорчению, Пузатик мирно уживался со все более наглевшими крысами, по 15-20 штук зараз вылезавшими по вечерам на кухню, так что прежде чем войти туда, мы вынуждены были швырять от дверей заранее припасенные в коридоре поленья: крысы бросались врассыпную, иной раз нам под ноги. Так мы узнали, что, оказывается, существуют на свете кошки-крысоловы и кошки-птицеловы – Пузатик оказался из второй породы, к крысам относился индифферентно, да и те не обращали на него никакого внимания.

Через некоторое время мы с Тисой подобрали на улице тоже трехцветного котенка, которого соседи выкинули на наших глазах из окна пятого этажа. Слава Богу, котенок ничего себе не поломал, но, видимо, либо ударился нижней челюстью, либо что-то не сильно отбил внутри, так как изо рта у него сочилась кровь; за три-четыре дня котенок отлежался, пришел более или менее в себя и стал есть, к общей нашей радости. Это тоже оказалась кошечка с прелестной мордочкой, чем-то напоминавшей маме дочь Марину, за что так и была наречена – Марина! С годами у мамы сложилось какое-то суеверное отношение к этой кошке – она жила у нас много лет, и у мамы было такое чувство, что пока эта кошка жива, в доме все будет хорошо…

Через какие-нибудь год-полтора Пузатик и Марина после прогулок на черную лестницу народили котят обоего пола и стали затем, уже без выскакивания из квартиры, по 2-3 раза в год приносить потомство. Никто из нас не хотел брать грех на душу – топить котят, и настало время, когда кошки стали одолевать нас пуще крыс: много грязи, шерсти и запаха принесли в дом и буквально объедали нас – съедали около двух третей нашего бюджета, ибо кроме печенки или легких ничего другого есть не желали, а проголодавшись, начинали орать на всю квартиру. С течением времени кошки изгадили и изорвали когтями кабинетный кожаный диван и оба кресла к нему.

Сначала мы отдали кому-то нескольких котят, но время шло, кошачьего племени у всех в городе народилось пруд-пруди, и наших «детишек» уже никто не брал, так как они были непородистыми – плебеями, так сказать! Наконец тетя Варя взяла грех на душу и стала топить в ведре очередные потомства.

Очевидно, прослышав про наше отношение к кошкам, в один прекрасный день кто-то из соседей подбросил нам еще и щенка неопределенной породы – видимо, помесь дворняжки с эрдельтерьером. Щенок был очаровательный, мы, дети, конечно, «растаяли», да и как было решиться выгнать на улицу, на бездомье это ласковое, веселое, беззащитное существо. Маме, не очень любившей собак, брезговавшей ими и не переносившей их запаха, все же пришлось согласиться оставить щенка.

Тогда мы увлекались кинофильмами с участием Дугласа Фербенкса, Мэри Пикфорд и Полы Негри, например, знаменитой, обошедшей экраны всего мира картиной «Знак Зорро», в которой был некий капитан Гонзалес, преследовавший и ловивший Зорро, и почему-то мы, дети, назвали щенка Гонзалесом.

Но так получилось, что вскоре пришел навестить нас мой отец Степан Васильевич, который очень любил собак и держал дома здоровенного рыжего короткошерстного кобеля, дворнягу Бобку, какие в то время чаще всего встречались на рынках в мясных рядах. Увидев нашего щенка, Степан Васильевич «влюбился» в него, но сказал: «Какой же это Гонзалес, кто это придумал? Это же Тютька!» и, к полному удовольствию мамы, увел его к себе. Тютька прожил у отца несколько лет в мире с Бобкой и под его защитой в собачьих драках, был очень умен и понятлив – «только что не разговаривает!», смеялся Степан Васильевич. Однажды во время обеда, в пылу разгоревшейся домашней ссоры с молодой женой и тещей, Степан Васильевич схватил со стола жареную курицу и швырнул ее на пол, а случившийся тут же Тютька моментально схватил нежданную добычу и исчез из комнаты; с тех пор, как только Тютька слышал разговоры на повышенных тонах с признаками возможной ссоры, он был тут как тут!

Лет через восемь-десять нам удалось избавиться, вернее, почти избавиться от нашего кошачьего племени: мы отыскали женщину, которая собирала бездомных кошек, получая за это дотацию от общества охраны животных, и умолили ее взять наших «питомцев» к себе. Было это уже где-то в середине тридцатых годов. Но кошку Марину, которую за почтенный возраст уже стали называть просто Старухой, мама не отдала, оставила дома.

Со Старухой-Мариной связан анекдотичный эпизод, имевший место, вероятно, уже году в 1937. Мама и я были в Москве, когда пришло письмо из Ленинграда от Тисы: она сообщала маме, что кошка Старуха, похоже, серьезно заболела – ничего не ест, очень похудела. Мама сильно разволновалась, взяла лист бумаги и стала что-то писать. Потом сказала мне: «Пожалуйста. сходи сейчас на почту у Никитских ворот, пошли эту телеграмму». Я взял из рук мамы текст и, не удосужившись его прочитать, пришел на почту и протянул листок в окошечко телеграфистке; та быстро пробежала глазами написанное, как-то странно на меня посмотрела, будто с возмущением и даже презрением, потом произнесла: «Однако!», и тут, заглянув через окошечко на ее стол, я прочитал наконец написанный мамой текст:

«Старухе постелите мягко лежать, позовите ветеринара, кормите фаршем».

«Это о кошке», – сказал я и улыбнулся возмущенной девушке. По ее лицу скользнуло удивление, потом глаза чуть потеплели, она недоуменно передернула плечиками, но, отдавая мне квитанцию, все же посмотрела на меня сурово, строго и недоверчиво…

Мы с Тисой идем в школу

Дом № 19 по Съезжинской улице принадлежал Ивану Ивановичу Калинину, который жил там с женой Еленой Ивановной, матерью и четырьмя сестрами. В этом же доме жили семьи двух профессоров ботаников – Сергея Сергеевича Ганешина и Владимира Андреевича Траншеля, преподававших, насколько я помню, в Петербургском университете и занимавшихся научной работой в Ботаническом саду (на Аптекарском острове). С годами наши семьи сблизились, я дружил с их детьми, а мать семейства Траншель, Мария Николаевна, была моей первой учительницей, подготовившей меня для поступления в 1923 году сразу в 3-й класс Первой показательной школы (переименованной впоследствии в Единую трудовую школу № 200). Педагогический состав там отличался высокой квалификацией и интеллигентностью.

После проверки моих знаний маме сказали, что по уровню общей подготовки меня приняли бы и в 4-й класс, но по географии я «не мог пройти», поэтому меня принимают в 3-й. Был я мальчиком маленького роста, ниже своих сверстников, слабоват здоровьем и совсем домашний, интеллигентный, хорошо воспитанный мамой ребенок.

Одновременно со мной в тот же 3-й класс была принята моя сестра Тиса (Таисия Севастьянова), которая была старше меня на 2 года, но у нее так сложилась жизнь, что в годы послереволюционной разрухи и гражданской войны она оказалась в Екатеринодаре (ныне Краснодар) у ее тетки по отцу, которая была вынуждена, из-за наступившего голода, отдать Тису в детский дом, где она провела два или три года и откуда осенью 1920 года, по просьбе мамы, ее вызволил и переправил в Петроград Леонид Витальевич Собинов.

Наша школа располагалась на Петровском острове в рабочем городке Сан-Галли, где, если не ошибаюсь, были фабрики канатов и сурового холста, а недалеко находился Яхт-клуб. В то время трамвай на Петровский остров не ходил, и нам было довольно сложно и далеко добираться до школы, в основном весь путь пешком, поэтому мы постоянно опаздывали к началу занятий. Правда, по Большому проспекту Петроградской стороны мы могли проехать на трамвае две остановки до Тучкова моста, но чаще и этот путь мы проделывали пешком. Не доходя до Тучкова моста, на площади, образованной пересечением нынешнего проспекта Добролюбова (кажется, в те времена он еще назывался Александровским) и Большого проспекта, ближе к речке, ныне называемой Ждановкой, располагалась поилка для лошадей, вокруг которой всегда скапливалось несколько грузовых телег и пролеток, пока не было снега, а когда устанавливался зимний путь, то саней, в том числе розвальней. Мы старались найти розвальни, которые поедут на Петровский остров по единственной наезженной, с ухабами и взлетами по сугробам дороге в городок Сан-Галли, и попросить хозяина-извозчика довезти нас туда. Грубоватые, но сердечные мужики жалели ребятишек, разрешали сесть в сани, говорили нам: «Ну, держитесь!» – и, выехав по мосту через Ждановку на Петровский остров, вихрем неслись вперед. Подбрасываемые на ухабах, с замирающими от страха сердцами, мы не раз приезжали в школу без ранцев, вылетавших где-то во время езды, но одной рукой бережно прижимали к груди глиняные горшки с едой, которыми нас снаряжала заботливая мама, а другой за что-нибудь держались, чтобы не вылететь из розвальней самим. Конечно, в школе была какая-то столовая, однако мама боялась, что мы можем чем-нибудь заразиться, и делала нам завтраки в небольших глиняных, облитых коричневой глазурью горшках с перпендикулярно торчащими ручками.

Эти надоедливые горшки с едой были в классе нашим посмешищем, к тому же таскать их нужно было осторожно, чтобы не разлить содержимое, и мы их возненавидели! Однако настал такой день, когда кто-то из нас (я или Тиса) случайно уронил и разбил ненавистный горшок; в первый момент мы испугались, но через мгновенье второй горшок был уже специально брошен на землю и разбит вдребезги; мы проплясали вокруг черепков нечто похожее на победный воинственный танец индейцев и, возвратясь домой, категорически отказались таскать в школу другие горшки или кастрюли с едой, на что маме в конце концов, пришлось согласиться.

Мамино воспитание

В нашей (то есть маминой) семье все были верующими, но церковь посещали редко, от случая к случаю (несравненно реже, чем театры), а вот на Пасху, в Святую Пятницу ходили в церковь к Плащанице – прощаться с Телом Христа и мысленно просить у Бога прощения за содеянное нами зло; всегда любили торжественный пасхальный колокольный звон, в пасхальную ночь (к полуночи) ходили встречать около церкви крестный ход, стояли с зажженными свечами и дожидались обращаемых к народу торжественных, троекратно повторяемых слов: «Христос Воскресе!», «Христос Воскресе!», «Христос Воскресе!», на что вместе с народом дружно как бы «выдыхали» после каждого обращения ответные слова: «Воистину Воскресе!», «Воистину Воскресе!», «Воистину Воскресе!»; затем несколько раз слушали, как пропоют, и сами пели: «Христос Воскресе из мертвых, смертью смерть поправ, и, сущий во гробе, живот даровал!»

Возвращались домой от заутрени, стараясь донести до дома горящими свои свечи. Дома сразу все садились разговляться пасхой и куличами. До революции полагалось обязательно иметь к пасхальному столу окорок ветчины, так же, как к праздничному столу в Рождество полагалось запекать гуся или утку с антоновскими яблоками. (Конечно, мы любили Рождество Христово, с нарядной красивой елкой, увешанной игрушками, золотыми и серебряными нитями, с горящими разноцветными свечками, с подарками для всех членов семьи, включая кошек и прислугу.)

Посты соблюдать как-то у нас не было принято и лично я, будучи мальчиком лет десяти-одиннадцати, единственный раз в жизни постился несколько дней перед Пасхой, исповедался и причастился, после чего действительно ощутил в своей душе какой-то особый настрой и праздничный подъем, но это произошло скорее благодаря моей крестной матери Варваре Семеновне Гецевич (жившей вместе с нами), посещавшей баптистов и как-то взявшей меня с собой.

Кто меня научил молиться и первой молитве: «Господи, ангел хранитель, спасите и сохраните младенца Степу!», помню смутно – то ли мама, то ли моя няня Маша Киселева, вернее, пожалуй, что мама, а няня приучила проговаривать эту молитву по утрам, когда меня поднимали из постели, и вечером, перед тем, как укладывали спать.

Сама мама всегда молилась по утрам и перед сном и, видимо, когда мне было уже лет около пяти и няня Маша ушла из моей жизни, я остался под полным присмотром мамы, я выучил молитвы «Богородица Дева, радуйся, Благодатная Мария, Господь с тобою…» и «Отче наш…» Еще позднее – молитвам при отходе ко сну («Господи Боже наш, еже согрешил во дни сем словом, делом и помышлением, яко благ и Человеколюбец, прости мя…») и при утреннем подъеме («К тебе Владыко Человеколюбче, от сна возстав прибегаю и на дела Твои подвязаюся…») – ее, насколько помню, я услышал от друга нашей семьи, моей первой учительницы, Марии Николаевны Траншель.

В годы (вероятно, начиная с 1920—1921), когда отец мой начал постепенно отходить от семьи, мама ездила со мной, в часовню Ксении Блаженной на Смоленском кладбище в Петрограде, часовню, помещавшуюся в Домике Петра Первого на берегу Невы, недалеко от Петропавловской крепости, и ныне не существующую часовню, которая была на Невском проспекте между Гостиным Двором и зданием бывшей Думы; когда бывали в Москве – ходили в часовню Иверской Божьей Матери, позднее снесенную и вновь ныне восстановленную, располагающуюся между зданием бывшей Думы и Историческим музеем.

Ездили и ходили по церквям, прося и вымаливая, чтобы отец не ушел из семьи, а потом, когда это случилось, чтобы вернулся!…

Я был тихим ребенком небольшого роста, медленно подрастал, всегда умел найти себе какое-то занятие (так что взрослым занимать меня не приходилось), был очень самолюбив, но когда меня задевали за живое, не кричал, не кидался с кулаками, а уходил в себя и довольно длительное время мучительно, но молча переживал. Мне это давалось тем тяжелее, что характером от природы я обладал нетерпеливым и порывистым.

Благодарен маме за то, что лет с пяти она стала приучать меня к домашнему труду, быть ей помощником, хотя в дальнейшей жизни жалела меня и к моей помощи прибегала редко. Учила вытирать пыль, мести пол, не разбрасывать, а наоборот – прибирать свои вещи. Помню, как не хотелось, как претило мне перетирать бесчисленное множество каких-то повсюду наставленных мелких предметов – вазочек, пепельниц, тарелочек, рамочек с фотографиями, безделушек, книжек, стоявших и лежавших на столах, буфете, тумбочках возле кровати и так далее. Приучала меня мама и убирать за собой.

Мама учила меня манерам: как здороваться со взрослыми и вести себя в их обществе, не шуметь, не кричать, не приставать со своими вопросами, не встревать в разговоры со своими замечаниями, не браниться, уступать женщинам и девочкам, а также людям старше меня дорогу, не подавать первым руку взрослым и женщинам, пока они сами не протянут мне руку чтобы поздороваться или попрощаться; дамам, когда они здороваются или прощаются, с уважением целовать руку, но ни при каких обстоятельствах не делать этого у девушек и девочек; когда со мной здоровается или прощается взрослый – не кривляться, а встать прямо и шаркнуть ножкой; пришедшим гостям предлагать присесть, если нужно и есть такая возможность, то подать стул; не занимать первым сидячее место, а, наоборот, уступать его взрослым, в особенности если это женщина, барышня или даже девочка; при спорах не терять самообладания, не повышать голоса и не терять чувство собственного достоинства, и т. д. и т. д!

Одним словом, мама старалась сделать из меня образцово воспитанного ребенка и человека.

Знакомые находили, что труды мамы не пропали даром, что таковым воспитанным мальчиком и юношей я стал, а вот дальше, в более взрослые годы, широко общаясь с окружавшим нас народом, плохо знавшим все эти правила и премудрости этикета, я стал все больше и больше ощущать себя «белой вороной», над которой подсмеивались, а иной раз даже пытались издеваться, и, с течением времени, «лоск» воспитания стал с меня слезать, я начал ловить себя на том, что поступил или поступаю невоспитанно, не по этикету а так, «как ныне принято», и, конечно, постепенно почти все позабыл и растерял, стал даже повышать голос и ругаться, иногда совсем нецензурно, чувствуя, впрочем, как вслед поднимаются стыд и досада на самого себя. Но, как говорится, – «с волками жить – поволчьи выть!», хотя, конечно, это слабое оправдание…

У нашей доброй, терпеливой и всепрощающей мамы было замечательное свойство: когда кто-нибудь «оступался» в жизни, делал что-то недозволенное, не принятое в человеческом обществе, она никогда его не осуждала, как говорят, сплеча, а старалась сначала разобраться, найти причины, побудившие человека так, казалось бы, неправильно, некрасиво поступить, пыталась это чем-то объяснить, и часто приносила тем самым моральное облегчение «оступившемуся». Поэтому люди иногда приходили к маме за советом, но она плохо знала изнанку жизни, так как сама была душевно чистым человеком и, как правило, жизненно-деловых рекомендаций давать не умела, но могла помочь морально.

Мама учила меня быть правдивым даже в трудных, тяжелых обстоятельствах и не следовать слепо мнениям окружающих людей, но на все иметь свое мнение, даже если оно идет вразрез с общепринятым. В практике нашей нивелированной, нелегкой жизни это было часто достаточно нелегко.

Я столкнулся с этим еще в детские годы. Так, где-то в 1925 или в 1926 году, когда я учился в пятом или шестом классе, в школах велась усиленная пропаганда атеизма, детям внушали, что религия отвлекает от единственно правильного материалистического мировоззрения, что занятиям в школе мешает церковный звон, отвлекающий школьников от мышления и восприятия даваемых учителями знаний, а совсем недалеко была тогда еще действующая церковь, и колокольный звон доносился в открытые окна классов.

Однажды кто-то из дирекции пришел к нам в класс с предложением проголосовать за то, чтобы послать от школы прошение в соответствующие инстанции о снятии с этой церкви колоколов, звон которых, якобы, отвлекает нас от занятий, мешает нам.

Я не хотел кривить душой, мне колокольный звон совершенно не мешал, мне даже казалось, что он вносит какое-то успокоение, гармонию, поэтому я проголосовал против и, конечно, попал на заметку, как ребенок с отсталой, «интеллигентской» идеологией.

К тому же мне показалось, что наша милая, пожилая интеллигентная классная руководительница Юлия Петровна Струве как-то не очень уверенно проголосовала за снятие колоколов, и лицо у нее при этом сделалось печальное и какое-то отрешенное.

В перерыве между уроками я догнал Юлию Петровну в коридоре и, идя с ней рядом, тихо спросил, верит ли она в Бога? На долю секунды приостановив шаг, она со скорбным лицом тихо ответила: «Верю!» «Тогда зачем же Вы голосовали за снятие колоколов?» – спросил я с детской прямолинейностью и жестокостью. Продолжая идти, с секундной паузой после моего неуместного вопроса, Юлия Петровна тихо ответила: «Так было нужно!», и я понял, что поставил ее в трудное положение. Мне стало мучительно стыдно за себя (вероятно, я сильно покраснел) и нехорошо на душе – я своей бездумностью сделал очень больно этой уже сильно пожилой женщине, всегда мягкой, ровной и внимательной со всеми нами, своими учениками!

После этого разговора я не мог поднять на нее глаза, хотел извиниться за неуместные вопросы, но эта значило бы снова вернуться к тому разговору и еще раз сделать ей больно. Я так и не извинился и по возможности избегал общения с Юлией Петровной. В следующем учебном году Ю. П. Струве в школе не оказалось. Ушла ли она сама, или ее уволили, заболела или была здорова, я так и не узнал, а совесть за допущенную жестокую бестактность продолжала мучить меня еще довольно продолжительное время, а потом постепенно происшедшее стало забываться, но, как видно, совсем не забылось и до сих пор «царапает» душу и сердце.

Возвращаясь к моему воспитанию, добавлю, что мама наставляла меня быть всегда обязательным, точным, пунктуальным в общении с людьми и в делах. Если тебя кто-то ждет – не опаздывай, это невежливо, невоспитанно, неинтеллигентно.

Если кому-то что-то обещал – непременно выполни и постарайся сделать это в обещанный срок. «Точность и обязательность – вежливость королей!»

Имей свое мнение, свою точку зрения – не иди ни у кого на поводу.

Будь к людям доброжелателен, и люди ответят тебе тем же. Не отказывай людям в помощи, если ты в состоянии им помочь!

И еще – запомнившееся мне наставление моего отца: «Никому, даже врагу не желай того, чего сам себе не желаешь!»

В какой степени я усвоил все сказанное и как применяю его в жизни, пусть, по совести, оценят и скажут люди, знающие меня.

Мама ведет семью

Вернемся в 1923 год.

После ухода моего отца материальное положение нашей семьи, естественно, ухудшилось, хотя Степан Васильевич помогал деньгами на мое воспитание и много-много раз дополнительно выручал при безвыходном положении: в таких случаях мама сама, или, по маминому поручению, Тиса приезжали к нему в театр просить денег. Он не был жадным человеком и давал какую-то сумму из имевшихся при себе наличных, но бывало, что, несмотря на приличные заработки, денег у него не оказывалось – содержание молодой жены обходилось недешево, а ее запросы и оплачиваемые им расходы неуклонно возрастали.

На эту тему артист (бас) Алексей Иванович Демидов-Крючков даже сочинил насмешливые, может быть не во всем справедливые куплеты, распевавшиеся на мотив полу– блатной, модной в двадцатые годы, песни с припевом «Ламца-дрица, хоп-ца-ца!»

Прежде чем привести их, следует сделать следующие пояснения: молодая жена Вера Алексеевна Таскина имела удлиненный тонкий нос и тонкие ноги, за что ее прозвали Цаплей; домашним хозяйством она не занималась и, при отсутствии домработницы или тещи, приготовление завтраков и чего-нибудь к обеду брал на себя сам Степан Васильевич; когда отец еще жил с нами, он много лет коллекционировал марки (кстати сказать, его занятие марками в моем присутствии, когда я имел возможность задавать ему вопросы, очень много дало для моего развития).

Итак, ехидные куплеты А. И. Демидова, посвященные артисту Академических оперных театров С. В. Балашову:

  • Есть у нас тенор премьер,
  • Цаплю рядит всем в пример,
  • Будто не дурак, –
  • Попал под башмак!
  • И чтоб Цапле угодить,
  • Перестал совсем блудить, –
  • Сидит дома без конца?
  • Ламца-дрица, хоп-ца-ца!
  • К маркам страсть совсем потухла,
  • Им взамену стала кухня,
  • Наш Премьер пропал… –
  • Кулинаром стал.
  • Каждый день аванс берет,
  • Сыну денег не дает,
  • Плачут денежки отца…
  • Ламца-дрица, хоп-ца-ца!
  • Цапля ж дело тонко знает
  • И Премьера обставляет:
  • Вещи под замки
  • Прячет в сундуки.
  • И в невинность все играет, –
  • Капиталец собирает…
  • Трещат денежки певца!
  • Ламца-дрица, хоп-ца-ца!
  • На Пушкарскую не ходит
  • И такую речь заводит:
  • «Дома должен быть,
  • Кушанья варить».
  • И кагал вовсю галдит[45],
  • Ходить к сыну не велит!
  • И взнуздали молодца!!!
  • Ламца-дрица, хоп-ца-ца!

Но возвратимся к финансовому положению маминой семьи.

Получала мама некоторую денежную помощь от старших своих братьев Владимира Сергеевича и Константина Сергеевича, обычно деньги переводил по почте Владимир Сергеевич. Иногда присылала небольшие суммы старшая сестра Зинаида Сергеевна, поскольку Маня осталась без мужа, с двумя детьми школьного возраста.

Но все равно денег на жизнь никогда не хватало, мама занимала у знакомых, закладывала в ломбард какие-то вещи – долги и ломбардные квитанции накапливались.

Материальные трудности заставляли маму искать способы добывать дополнительные деньги, а тут сама экономика молодой Советской страны стала поворачивать к рынку, к грядущему НЭПу, о каковом мама и понятия не имела, так как ничего ни в политике, ни в экономике не понимала и другого источника денег кроме продажи чего-то не видела. Итак, нужно было пробовать торговать… Но чем? Опять кашей или пирожками на рынке, как два с небольшим года назад? Но теперь уже другое время, другие требования и условия жизни…

Когда-то мама немного занималась вышиванием для собственного удовольствия, а теперь одна из знакомых посоветовал ей попробовать делать аппликации, входившие тогда в моду. И мама сделала несколько пробных диванных подушек, разукрасив их аппликациями по рисунку головы Пьеро. Подушки были размером сантиметров по сорок и чуть меньше, насколько я помню: круглые, обрамленные по периметру волнистым воланом; сшила их мама из подручного материала, который нашелся в доме. На белом яйцеобразном куске аппликации мама изобразила разными карандашами лицо Пьеро и на рисунок нашила кусочки цветных материй. Подушки получились довольно импозантного вида и сколько-то их удалось продать. Но это был товар очень трудоемкий и не массового спроса, на любителя, кроме того, для пошива приходилось покупать довольно дорогие исходные материалы.

Тогда в продаже не было игрушек, скажем, кукол, нужных каждой девочке, и мама решила попробовать наладить их пошив. Из белого материала выкраивались и делались мешочки, которым предстояло стать туго набитыми древесными опилками головами, туловищами, руками и ногами будущих кукол. Всей семьей, включая домработницу, мы просиживали целые вечера, изготавливая кукол: одни выкраивали части кукольных тел и сшивали их в мешочки, другие, с помощью палочек и пальцев, как можно туже набивали их опилками, кто-то сшивал набитые части воедино, нашивал волосы из пакли, шил из старых кофточек, платьев, рубашек одежду, разрисовывал куклам лица и пальцы на руках. А на следующий день Тиса несла куклы на рынок сбывать.

Зa неимением лучших, сначала наши куклы покупали довольно охотно, они на рынке были в новинку, потом спрос на них упал. Следовало найти и предложить что-то другое, менее трудоемкое (по возможности), но пользующееся спросом.

Тогда в моду вошли искусственные цветы, на рынках ими торговало много женщин, каждая – своей разновидностью искусственных цветов. Мама решила попытать счастья и в этом деле, накупила рулончики разноцветной мелко гофрированной бумаги, моток мягкой проволоки, и вся наша «домашняя команда» стала по вечерам крутить цветы никому не известного видa – «phantasi» на палочках, которые та же Тиса или сама мама тащили следующим утром на рынок. Цветы покупали…

Свидетельство об этом времени осталось в стихах (не очень гладких), написанных самой мамой:

  • Изделие цветов нас просто одолело!
  • И мне и Тисе страшно надоело!
  • Цветы во сне, цветы в мечтах,
  • Цветы в руках и в комнате во всех углах
  • Розовые, голубые и желтые, и все цвета другие.
  • Цветы пестрят со всех сторон, –
  • Цветы в руках, цветы в углах,
  • Цветы во сне, цветы в мечтах!
  • В уме ж сверлит одна мечта, –
  • Побольше б денег Тиса с рынка принесла!

Если вдуматься – это не стихи, а крик усталой маминой души!

Несомненно, беззаветная, бескомпромиссная любовь к театру всегда вносили в жизнь нашей семьи элемент богемности; театр несомненно превалировал над другими интересами, чему несомненно способствовала природная причастность Алексеевых к сцене, ведь дядя Костя (Станиславский) стал создателем знаменитого Московского художественного театра; наши отцы – известные оперные певцы, да и мама тоже хорошая оперная певица (хотя и не имевшая столь громкой известности), яркий тому пример.

Наши с Тисой старшие братья Женя и Сережа, а также старшие сестры Марина и Алла искренне стремились связать свое будущее с жанрами театрального искусства – исполнительского и даже композиторского: музыкой, балетом, драмой, эстрадой, подразумевавшей пение и танцы, и даже оперой, о каковой, например, в переходном возрасте мечтала Алла. Наконец, автор этих строк еще с самых малых лет тоже любил петь, выучил на слух и распевал многое из репертуара своего отца. Одним словом – все дети, имея от природы музыкальный слух, пели и любили танцевать, так сказать, «пребывали в эмпиреях»!…

Ближе всех к жизни обыденной и простой стоял брат Котя (Герман). С малолетства живя летом в подмосковной усадьбе Алексеевых Любимовке, он любил бывать в каретном сарае и конюшне и мечтал стать извозчиком; когда же Котя стал взрослым, и судьба привела его в Париж, жизнь внесла свои коррективы в детские мечты во вполне современном духе XX века – он несколько лет зарабатывал себе на жизнь, работая шофером.

Для мамы и ее детей двадцатые годы оказались чрезвычайно трудными (о чем я уже упоминал), но неисправимая оптимистка Алла (с присущим семье Алексеевых юмором) про нашу с мамой ленинградскую жизнь написала веселые, озорные куплеты, приводимые далее. К концу двадцатых годов в Советском Союзе начал входить в моду джаз, и для своих куплетов Алла выбрала мотив популярной тогда песенки, начинавшейся словами: «Мы только негры, мы только негры, мы всем волнуем кровь»:

12 марта 1928 года.

  • Мы только Азия,
  • Мы только Азия,
  • Русские трепачи!
  • У нас своя фантазия,
  • У нас своя фантазия –
  • Париж нас не учи…
  • Мы Боль-Пушкарцы[46],
  • Мы Боль-Пушкарцы,
  • Без денег мы живем!
  • Мы оборванцы,
  • Мы оборванцы,
  • Треплемся и поем!…
  • Вот номер первый,
  • Вот номер первый –
  • Красная наша мать[47]!
  • В ухе шипенье,
  • В душе влеченье
  • Подушки вышивать…
  • Наша Тиска рожа,
  • На всех чертей похожа (!),
  • Клеит на столбах листы:
  • «Продаем все – дескать,
  • очень хотим “трескать” –
  • в животе одни глисты!!»

Первые гастроли в Петрограде

Зимой 1923/24 годов в Петроград впервые приехала на гастроли Оперная студия Большого театра, руководимая К. С. Станиславским. Сам Константин Сергеевич в это время находился в США, где шел второй сезон гастролей Московского художественного театра.

Оперная студия привезла два своих первых спектакля – «Вертер» Масснэ и «Евгения Онегина» Чайковского; они проходили на сцене Консерватории.

Об удивительных, необычных для оперных спектаклей того времени постановках этих опер, до Петроградских театральных кругов уже около полутора лет доходили из Москвы восторженные отзывы очевидцев, побывавших на представлениях, проходивших в Леонтьевском переулке (на квартире К. С. Станиславского) и в Новом театре на Театральной площади, против Малого театра.

Правда, официальная пресса Москвы и вторившая ей пресса Петрограда всячески поносили «Вертера» за его, якобы, мелкобуржуазный драматизм, чуждый «нашей новой революционной действительности», однако зрители, как московские, так и петроградские, встретили спектакль с большим интересом, с полным сочувствием и пониманием реально показанных чувств.

О «Ларинском» же бале в «Евгении Онегине» рассказывали, как о чуде – в этом акте, мол, все так отработано и в массовых сценах, и солирующими исполнителями, как в лучших спектаклях Московского художественного театра.

Мамины брат и сестра – Владимир Сергеевич Алексеев и Зинаида Сергеевна Соколова, работавшие в Оперной студии, еще задолго до начала гастролей писали, что у них появился молодой тенор с удивительным тембром голоса, со «слезой», очень одаренный по драматической линии; что он очень славный, но у бедняги, кажется, костный туберкуле и, якобы, одна фаланга пальца на какой-то руке чем-то набита взамен удаленной кости. Живет он с матерью, которую очень любит, в большой нищете, и Зинаида Сергеевна его подкармливает, при случае.

Первые гастроли Оперной студии Большого театра в Петрограде возглавляли Владимир Сергеевич Алексеев и Зинаида Сергеевна Соколова; своими «живыми» рассказами об этом удивительно одаренном студийце Николае Константиновиче Печковском, которого они называли просто Колей, они еще больше «разогрели» интерес всего нашего семейства во главе с мамой, и все взрослые при первой же возможности поехали смотреть и слушать студийные спектакли, с чудо-тенором Колей в партиях Вертера и Ленского. Памятуя, что Клавдия Гавриловна (Клеш) тоже очень любит оперу, для нее, разумеется, у дяди Володи и тети Зины выпросили места.

Все побывавшие на спектаклях Оперной студии возвращались в полном восторге от их постановок и их нового тенора Коли Печковского с удивительным тембром голоса, проникавшим в души и сердца зрителей; поражала осмысленность всего происходящего на сцене, полная логичность и достоверность действий. Такое же впечатление оставалось и у всех наших знакомых, посмотревших спектакли студии; оперы перестали быть привычными костюмированными концертами: кто-то пел лучше, кто-то хуже, но все персонажи на сцене – солисты, хор, мимический состав – предстали «подлинными, живыми людьми»!

Можно сказать, что почти все видевшие и слышавшие Николая Константиновича Печковского в партиях Вертера и Ленского в тот первый приезд Оперной студии в Петроград, запомнили его и стали поклонниками его таланта и незабываемого тембра голоса. В их числе оказались также наша мама и… Клеш!

Смерть В. И. Ленина прервала гастроли, много петроградцев не успели посмотреть спектакли. Тем не менее гастроли Оперной студии Большого театра, руководимой К. С. Станиславским, запомнились петроградским меломанам осмысленностью режиссерско-постановочиых решений. Думаю, благоприятному впечатлению от спектаклей в немалой степени поспособствовало участие в них Н. Печковского, так как скромные вокальные данные многих прочих студийцев не шли в сравнение с прекрасными голосами певцов петроградских академических оперных театров.

Запомнившиеся постановки «Вертера» и «Евгения Онегина» несомненно благоприятно сказались на ожидании следующих гастролей студии, которые состоялись в 1928 году уже под вывеской Оперного театра-студии имени К. С. Станиславского; эти гастроли проходили с более широким репертуаром, в который, помимо уже знакомого «Евгений Онегин» Чайковского, вошли «Тайный брак» Доменико Чимарезы, «Царская невеста» и «Майская ночь» Римского-Корсакова, а также «Богема» Пуччини.

Несмотря на отсутствие в Оперном театре-студии имени К. С. Станиславского выдающихся голосов (Н. Печковский уже четвертый год пел в Мариинском театре), гастроли ожидали с интересом, явно предвкушая новые необычные режиссерско-постановочные решения и, надо сказать, не зря – тому, кто видел спектакли гастролей 1928 года на всю жизнь запомнились постановки обеих опер Римского-Корсакова и «Богемы», от которой особо чувствительные слушательницы исходили слезами – так это было по-настоящему, по-человечески глубоко и, поверьте мне, современно.

После разрыва

Хотя отец уже более года назад окончательно ушел из семьи, мама понимала это умом, но не сердцем, быть может оттого, что иногда он по вечерам приходил, как прежде садился за свою коллекцию марок, а я присоединялся к нему, занимаясь своей, пока что крохотной, и тоже мечтая стать коллекционером[48]. Казалось, все идет посемейному. Мама подавала отцу его любимый чай, а когда и ужин – прямо на стол, где он раскладывал альбомы и кляссеры, и вечер незаметно проходил. Потом отец спохватывался, что пора уходить; мама чуть ли не умоляюще предлагала ему остаться ночевать, говорила, что уже поздний час и что нет смысла тащиться с Петроградской стороны через полгорода. Отец колебался – уходить или остаться, иной раз явно затягивая свое решение: старая многолетняя привычка, что его настоящий дом здесь, у нас, еще действовала. Иногда в комнату заходил брат Сережа и говорил: «Степа! Не валяй дурака, оставайся, завтра тебе рано вставать и бежать на репетицию…»

Бывало, что отцу явно хотелось остаться, но сделать это мешали, видимо, данное им слово, что ночевать он не останется, и вполне вероятный скандал в новой семье, дружно, всем кагалом, на него нападавшей – молодая жена, ее весьма напористый старший брат и теща. Оставался отец не каждый раз как приходил, и мама, молча мучаясь с конца вечера мыслью «Уйдет или останется?», с надеждой в душе, что останется, всячески старалась угодить любимому, создать уют и домашнее тепло. Когда отец оставался и ложился спать в давно привычную семейную двуспальную кровать, между ним и мамой иногда возобновлялась близость – как женщина мама ему нравилась, а она, счастливая, бывало всю-то ночь не спала, смотрела на него спящего и берегла сон любимого ею больше жизни человека. В такие становящиеся все более редкими дни у мамы вновь вспыхивала иллюзия, что отец может возвратится к ней, и тем больнее ей было переживать в дальнейшем разлуку с ним неделями, а то и месяцами, давя в душе оскорбленное женское самолюбие. Вдруг отец неожиданно снова приходил, и погасшие, с болью заглушенные надежды мамы на возможное возвращение любимого вновь вспыхивали в ее сердце.

Маме было еще 44-45 лет, она не утратила своей красоты и женской привлекательности, отцу же – 40. В любви и преданности мамы (Мумы, как он ее называл) он никогда не сомневался, но (хоть это было глупо) с самого начала их романа очень ревновал маму к ее прошлому, к прежним замужествам. Мама была перед ним чиста, и вся ее «вечная вина» заключалась лишь в том, что судьба послала ей любимого на четыре с половиной года моложе!

Любовь Сергеевна Корганова (урожденная Алексеева)

У купца, фабриканта и промышленника, коммерции советника, почетного гражданина Сергея Владимировича Алексеева и его жены Елизаветы Васильевны (урожденной Яковлевой), сразу без памяти влюбившихся друг в друга и хранивших взаимную верность до конца дней своих, было десять детей. Случись такое при советской власти, Елизавета Васильевна могла бы попасть в число матерей-героинь. Однако в старину иметь много детей было только нормально, а многодетные матери пользовались общим уважением.

Правда, не все дети супругов Алексеевых дожили до преклонных лет – их третий сын Александр умер младенцем, а предпоследний ребенок, сын Павел, скончался в возрасте 13 лет от менингита на почве туберкулеза, и никакие предпринятые меры лечения, в том числе отправка на кумыс, в целебность которого верили в то время, результатов не дали и никакие деньги достаточно богатого Сергея Владимировича не смогли спасти их сына. Подтвердилась бытующая теория, что туберкулез передается в третье поколение, а Пава Алексеев по линии отца был внуком Елизаветы Александровны Алексеевой (урожденной Москвиной), скончавшейся от туберкулез за в сравнительно молодом еще возрасте, 47 лет. Остальные дети Сергея Владимировича дожили до старости. Из них первые четыре получили известность как театральные деятели, артисты, и вошли в историю русского и, отчасти, мирового театра. Владимир Сергеевич Алексеев, Константин Сергеевич Алексеев (Станиславский) и Зинаида Сергеевна Соколова (урожденная Алексеева) в советское время удостоились правительственных наград: Владимир Сергеевич и Зинаида Сергеевна – званий Заслуженных артистов Российской Федерации, а Константин Сергеевич Станиславский – Народного артиста Российской Федерации и Народного артиста Советского Союза. Анна Сергеевна Штекер (урожденная Алексеева) была весьма талантлива, но званий не имела, а была известна как актриса первых сезонов молодого Московского Художественного театра, выступавшая под псевдонимом А. С. Алеева.

Следующий их сын, Георгий Сергеевич Алексеев, активный участник «Алексеевского кружка», талантливый актер, отдал дань театру на уровне любителя. Жил он со своей семье й в Харькове, где возглавлял представительство семейной фирмы «Товарищество Владимир Алексеев». Георгий Сергеевич организовал в Харькове общественный любительский театр, выступавший на достаточно высоком профессиональном уровне[49].

Следующий сын, Борис Сергеевич, в 1900—1901 годах был артистом МХТ, выступал под псевдонимом Б. С. Полянский.

Последний (десятый) ребенок Сергея Владимировича и Елизаветы Васильевны Алексеевых, дочь, Мария Сергеевна (в замужествах Оленина, Севастьянова, Балашова), была оперная певица, выступавшая под псевдонимом М. С. Аллина.

И только восьмой их ребенок, дочь Любовь (двойняшка с братом Борисом), не имела непосредственного отношения к театру хотя в юности была участницей, на небольших ролях – хористкой домашнего «Алексеевского кружка»; сохранились ее фотографии в массовых сценах оперетты «Микадо или город Титипу» английского композитора Салливена.

Любовь Сергеевну знала вся интеллигентная Москва, она славилась своей красотой, за каковую прозвали ее Московской Венерой.

С осени 1886 года семейный «Алексеевский кружок» работал над опереттой «Микадо или город Титипу», а декорации к спектаклю создавал молодой, начинающий, в будущем знаменитый художник Константин Алексеевич Коровин; еще в ту пору он отдал дань красоте юной 15-летней Любы Алексеевой, создав для нее одеяние Ангела – сохранилась фотография Любови Сергеевны в этом костюме.

Позднее, когда Любовь Сергеевна была уже замужем, ее одарили своим вниманием Леонид Витальевич Собинов и Федор Иванович Шаляпин.

С Федором Ивановичем у Любови Сергеевны, видимо, назревал серьезный роман, неожиданно для Федора Ивановича прервавшийся. Свидетельством тому служат сохранившиеся два письма Шаляпина к Анне Сергеевне Штекер (старшей сестре Любови Сергеевны). Одновременно они свидетельствуют о существовавшей близкой дружбе между молодым, начинающим свою карьеру Ф. И. Шаляпиным и семьей Алексеевых.

В письме от 27 декабря 1898 года Федор Иванович писал:

«Глубокоуважаемая Анна Сергеевна!

Хотя я и нездоров, но сегодня пою Бориса и буду чрезвычайно рад видеть вас всех в театре. Обрадован, что будет Костя (К.С. Станиславский. – Примеч. автора).

Не знаете ли, что случилось с Любовью Сергеевной. Она меня в че м-то обвиняет, но сути дела мне не говорит, чем я обижен страшно. Эти два дня я провел убийственно скверно.

Любовь Сергеевна ужасно странная особа и я ее перестаю понимать.

Жму крепко Вашу руку.

Ф. Шаляпин.

P. S. Если буду чувствовать себя хорошо, то после спектакля поедем компанией закусить».

Другое свое письмо к Анне Сергеевне Штекер (написано в 1900 г. не позднее ноября) Ф. И. Шаляпин кончил фразой: «Мне хочется узнать, где Л…, что с ней и хорошо ли ей живется… счастлива ли она?»[50]

Об их романтических отношениях свидетельствует и следующий эпизод, о котором рассказывал племянник Любови Сергеевны (сын ее сестры Марии Сергеевны) Герман Васильевич Севастьянов.

Произошло это в конце двадцатых, начале тридцатых годов; гуляя по Парижу, Федор Иванович Шаляпин увидел идущего ему навстречу по другой стороне улицы Германа Васильевича, которого знал с детских лет; узнав его еще издали, Федор Иванович быстро пересек улицу и на ходу, еще приближаясь к Герману Васильевичу громко стал спрашивать его: «А Люба, Любушка-то как? Как она?»

Этот эпизод говорит сам за себя, в особенности если принять во внимание, что с их романтических лет прошло около, или даже больше 30 лет, а Федор Иванович не забыл о Любови Сергеевне!

Есть еще одно, хотя, быть может, косвенное доказательство если не романтических, то дружественных отношений между Любовью Сергеевной и Федором Ивановичем Шаляпиным. Автор этих строк, то есть я, в 1935 году окончил высшее учебное заведение, и Любовь Сергеевна, в качестве подарка, преподнесла мне клавир оперы «Алеко» С. В. Рахманинова, когда-то принадлежавший Шаляпину, в котором были собственноручные карандашные пометки Федора Ивановича, транспонировавшего некоторые высокие для него, баса, места партии Алеко, написанную композитором для баритона, а Шаляпин мечтал спеть и создать этот образ. Ему удалось, и в начале сезона 1921—1922 годов (последние сезоны Ф. И. Шаляпина в Советском Союзе перед его отъездом за границу) в Малом оперном театре Петрограда я имел счастье видеть и слушать его в партии Алеко. Но, возвратимся к клавиру, когда-то принадлежавшему Шаляпину и оказавшемуся у Любови Сергеевны – мне кажется, есть основания предполагать, что Федор Иванович подарил его Любови Сергеевне на память о себе, о дружеских отношениях между ними; наконец, можно предположить, что, будучи у Любови Сергеевны в гостях, Шаляпин пробовал репетировать у рояля партию Алеко и забыл клавир, когда уходил. Как бы то ни было, факт остается фактом. Любовь Сергеевна оказалась владелицей этого клавира.

В семье моих родителей всегда существовал своеобразный «культ» Леонида Витальевича Собинова, которого в молодости боготворил мой отец, и Федора Ивановича Шаляпина, тогда же совершенно ошеломившего отца в партии Грозного в опере «Псковитянка». А через 15 лет отцу суждено было встретиться с Шаляпиным на сцене Народного дома в Петербурге. Было это в 1913 году и в последующие годы, вплоть до отъезда Шаляпина, они часто пели вместе в разных операх, на разных сценических площадках Петрограда.

Моя мать с молодых лет, как и вся семья Алексеевых, была знакома и дружила с обоими знаменитыми певцами; мы, дети, постоянно слышали разговоры о Собинове и Шаляпине и понятно, что подаренный мне тетей Любой клавир «Алеко», когда-то принадлежавший самому Шаляпину, был так для меня дорог.

Но случилась воина 1941 года, я работал на военном заводе и был с ним эвакуирован под город Омск. Мама ехала со мной в эвакуацию, и мы, сентиментальные, непрактичные люди, прежде всего начали откладывать, что бы взять с собой – фотографии близких, родных и друзей, дорогие сердцу предметы, забыв, что едем в Сибирь, неизвестно куда и в какие условия, и что вскоре нас ожидает жестокая сибирская зима. В числе сразу отобранных предметов были «Моя жизнь в искусстве», подаренная мне К. С. Станиславским с его автографом, и клавир «Алеко», подарок тети Любы – клавир Шаляпина!

Но нам разрешили взять с собой в эвакуацию не более чем по 50 кг груза на человека, и надо было выбирать более прозаические, но жизненно необходимые вещи; ранее отложенные дорогие сердцу предметы пришлось спешно пересматривать, потому что срок сборов был очень мал, и многое следовало оставить в Ленинграде. Любимые вещи несколько раз перекладывались туда-сюда, в том числе и клавир «Алеко», взять который с собой все-таки не довелось.

Возвратясь в декабре 1944 года из эвакуации, я не обнаружил многого: книг, альбомов с открытками, нот и прочего – что-то разворовали, что-то сожгли в «буржуйках», спасаясь от страшного холода. Винить за это людей было бы грешно и несправедливо. Исчез и уникальный клавир с пометками Ф. И. Шаляпина.

Но вернемся к Любови Сергеевне.

Красивая, очаровательная Любочка Алексеева в 1890 году вышла замуж за участника «Алексеевского кружка» Георгия Густавовича Струве. Брак оказался недолгим. Не знаю, что их разлучило, может, то печальное обстоятельство, что Любовь Сергеевна не могла вынашивать детей ввиду обнаружившегося у нее заболевания почек, и доктора запретили ей беременеть, так как это грозило потерей зрения! Однако, возможно, сыграли роль природная влюбчивость и сильный темперамент, свойственные всем сестрам Алексеевым (за исключением, пожалуй, Зинаиды Сергеевны, обладавшей железной волей и несколько аскетическими взглядами на жизнь).

Но факт остается фактом – в 1893 году Любовь Сергеевна вторично вышла замуж за своего двоюродного брата, умного и необыкновенно обаятельного Василия Николаевича Бостанжогло (свадьба состоялась 2 мая 1893 г.)

Василий Николаевич был старше Любови Сергеевны на 11-12 лет. Однако их брак тоже оказался не столь уж длительным, а почему прервался, я не знаю и могу только догадываться.

Из пояснений к «Генеалогическому древу Бостанжогло-Яковлевых», составленных Вадимом Борисовичем Рэкстом, прямым потомком Марии Васильевны Бостанжогло (урожденной Яковлевой, родной сестры Елизаветы Васильевны Алексеевой, матери Любови Сергеевны), следует, что Василий Николаевич Бостанжогло был долгое время в близких отношениях с Александрой Петровной Смирновой (дочерью Петра Арсеньевича Смирнова, владельца знаменитых водочных заводов), у которой от Василия Николаевича был сын Вадим Васильевич Борисовский, впоследствии известный альтист, игравший в Квартете имени Бетховена, создатель русской школы альтистов. Вадим Васильевич Борисовский родился в 1900 году.

Теперь вспомним про приведенные ранее письма Ф. И. Шаляпина к Анне Сергеевне Штекер.

Первое письмо от 27 декабря 1898 года, в котором Федор Иванович задает вопрос: «Не знаете ли, что случилось с Любовью Сергеевной, она меня в чем-то обвиняет, но сути дела мне не говорит, чем я обижен страшно. Эти два дня, вчера и сегодня, я провел убийственно скверно. Любовь Сергеевна ужасно странная особа и я ее перестаю понимать…»

Если все же допустить, что между Федором Ивановичем и Любовью Сергеевной назревал серьезный роман, то напрашивается вывод, что в конце 1898 года Любовь Сергеевна его прервала.

Свидетельствует ли все вышесказанное о том, что между Любовью Сергеевной и ее мужем-кузеном Василием Николаевичем Бостанжогло, несмотря на его ум и обаяние, уже где-то в 1897 году «пробежал холодок»?

Обратимся ко второму письму Шаляпина к А. С. Штекер, написанному не позднее ноября 1900 года: «Мне хочется узнать, где Л…, что с ней и хорошо ли ей живется,… счастлива ли она?»

Эти строки говорят о том, что в 1899—1900 годах в жизни Любови Сергеевны произошло коренное изменение, как оно в действительности и было; очевидно, именно в эти годы Любовь Сергеевна вышла третий раз замуж за красивого, веселого, обаятельного шутника Иосифа Ивановича Корганова, армянина по национальности.

Оба очень любили детей и часто приезжали к Марии Сергеевне и Петру Сергеевичу Олениным, чтобы поиграть и, как теперь говорят, «пообщаться» с их маленькими сыновьями Женей и Сережей, родными племянниками Любови Сергеевны. По состоянию здоровья Любови Сергеевне нельзя было беременеть, а иметь детей обоим супругам очень хотелось, и тогда в 1902 году Любовь Сергеевна и Иосиф Иванович удочерили девочку Любу, а позднее на год или два усыновили родного брата этой девочки Костю; это были дети какой-то деревенской женщины.

Иосиф Иванович Корганов (или дядя Жозеф, как его называли дети – племянники и племянницы тети Любы), был обаятельный и веселый человек, и у знавших его людей остались о нем добрая память и тексты куплетов, которые он любил напевать:

  • Вот идет дама, с длинным хвостом,
  • ищет мужчину с приятным лицом…

Или:

  • Играл на кларнете мой Франц молодой,
  • кларнет был казенный, а Франц-то ведь мой…

Еще пел он Сереже Оленину:

  • Сережа, Сережа, миленький друг,
  • сядем на лавку и пукнем мы вдруг!

Через несколько лет Любовь Сергеевна и Иосиф Иванович расстались.

В семье говорили, будто разрыв произошел по той причине, что Иосиф Иванович по натуре был игрок, и все деньги, а потом и семейные драгоценности стал проигрывать на скачках.

Рассказывая о Любови Сергеевне, просто невозможно не упомянуть о ее давнишней любви к кошкам, которых у нее (насколько я помню) всегда было много, разных мастей и расцветок – и рыжевато-серых, полосатых, и светло-серых, голубоватых. Она нежно любила эти грациозные, ласковые, уютные создания, может быть, бессознательно перенеся на них нежность неудовлетворенного материнства.

Поколения кошек менялись и сопровождали жизнь Любови Сергеевны, несмотря на трудные советские годы, до самой ее кончины 23 марта 1941 года.

Четвертым (гражданским) мужем Любови Сергеевны Коргановой стал ее племянник, молодой хирург Алексей Дмитриевич Очкин. Он был товарищ по Московскому университету Михаила Владимировича Алексеева, сына Владимира Сергеевича Алексеева. В семье Алексеевых А. Д. Очкин, по-видимому, стал бывать не ранее 1904 года. Он был младше Любови Сергеевны, вероятно, лет на пятнадцать. Когда возникла между ними близость, я не знаю, прожили же они вместе довольно долго (более 20 лет). Алексей Дмитриевич оставил Любовь Сергеевну около 1930 года, но продолжал заботиться о ней и о ее здоровье до конца ее жизни, вплоть до последней болезни и кончины в 1941 году.

Алексей Дмитриевич Очкин очень хорошо относился к нашей маме и нам, ее детям, в частности, ко мне и Алле. Когда мы с мамой приезжали в двадцатых годах в Москву, то останавливались у Любови Сергеевны и Алексея Дмитриевича, они меня одевали, обували и баловали. Алексей Дмитриевич, которого я звал «доктором Кошкиным», даже возил меня в цирк – первый раз в моей жизни, и некоторые цирковые номера помню я до сих пор.

В 1927 году Алексей Дмитриевич ездил в Швецию на Международный конгресс хирургов, и с ним ездила Любовь Сергеевна; ехали они через Ленинград и на обратном пути останавливались в Европейской гостинице, в ресторане на крыше которой устроили завтрак, пригласив на него маму и меня.

Алексей Дмитриевич Очкин был мягкий в быту, ласковый, приветливый и честный человек; в семье Алексеевых его все очень любили и уважали. Первоклассный врач, он служил ассистентом знаменитого хирурга Владимира Николаевича Розанова (1872—1934) в Солдатенковской больнице в Москве (ныне больница имени Боткина). После ухода в 1929 году B. Н. Розанова на должность главного хирурга Кремлевской больницы, Алексей Дмитриевич возглавил хирургическое отделение Боткинской больницы. После кончины А. Д. Очкина (кажется, это случилось в 1952 году) напротив здания этого отделения ему был поставлен памятник.

Похоронен он в Москве на Новодевичьем кладбище.

После ухода Алексея Дмитриевича Любовь Сергеевна переехала жить в бывшую столовую, а в соседней комнате, где когда-то была их спальня, поселился приемный сын Любовь Сергеевны Константин Иосифович Корганов с женой Татьяной (кажется, Сергеевной) и их дочкой Любочкой (тогда еще девочкой).

Мама решила уехать в Москву…

Слегка покачивало, навевая сон.

Колеса поезда равномерно и монотонно постукивали на стыках рельс, отбивая знакомый ритм. Что это – подумал я в полудреме, – что-то очень знакомое. А… это же марш, который брат Сережа, когда еще жил дома, играл на пианино нам, малышам – мне и сестре Тисе… Ну, как это:

  • Трам-та-та, тарита-трам-тa-тa! Трам-та-та!
  • Трам-та-та!
  • Трам-та-та, трам-та-та! Трам-та-та, Трам-та-та!

Конечно же, это марш из балета «Конек-Горбунок»… Чей же он? – вспоминал я, и картины раннего детства мелькали в памяти.

Однако тело начинало ныть от лежания на третьей, неудобной багажной полке, ничем не застеленной, куда мама меня поскорей уложила с частью нашего багажа – сразу, как только мы очутились в едва освещенном общем смешанно-плацкартно-сидячем вагоне поезда «Петроград-Москва». Хорошо еще, что мы наняли носильщика, который продрался сквозь толпу пассажиров, плотно обступивших вход в вагон, стараясь первыми в него попасть; он успел занять для нас вторую и третью полки, и, пока еще не ушла из вагона провожавшая нас моя сестра Тиса, присматривавшая за нашими вещами, чтоб они не исчезли в снующей по вагону разношерстной толчее провожающих и отъезжающих, мама успела кое-как устроиться на второй полке, подо мной, подстелив под себя шубу. О постельном белье в то время не могло быть и речи… На пороге грядущего НЭПа страна только-только начинала выходить из безвременья военного коммунизма и гражданской войны.

Я сказал, что ехали мы в поезде «Петроград-Москва», сказал по привычке, надо было уже отвыкать от милого и привычного названия родного города, так как совсем недавно, после кончины Ленина, его переименовали в Ленинград, и это еще не прижилось в сознании. «Странно как-то, наш Петроград все любовно называют Питером, а как же теперь любовно назвать Ленинград? Неужели по аналогии – Литер? Как-то казенно и неприлично, просто глупо!» – подумалось мне, и я снова начал подремывать под мерное покачивание вагона.

Однако, вероятно от пережитого нервного напряжения при отъезде, даже в полусне, мысли мои продолжали работать: «Проехали ли Любань?… Там всегда торговали прекрасными садовыми и полевыми цветами, и все пассажиры считали своим долгом привезти красивый букет своим близким или друзьям. Впрочем, какие в марте цветы… А вот Вышний Волочек, конечно, еще впереди, и может быть, мама еще не спит, ждет его (почему-то маме была симпатична эта станция). А Бологое – это половина пути до Москвы, там меняют паровоз и поезд будет долго стоять, а пассажиры, не боясь отстать, побегут на станцию с чайниками набирать кипяток. А далее?… Клин. Это уже за Бологим, ближе к утру, на самом подъезде к Москве. А где же Акуловка?…» – и, инстинктивно найдя новое положение на жесткой полке, убаюканный постукиванием поезда, я окончательно заснул. Потом, сквозь сон, почувствовал, что поезд стоит; за окном слышались голоса и отдаленные, похожие на команды крики, затем – толчок, лязг тормозов, и я понял, что мы в Бологом. Проснулся я, когда было уже более или менее светло даже на моей полке… Заглянув вниз, я увидел, что мама тоже не спит, и осторожно перебрался к ней на вторую полку. Повернувшись к окну и слегка прижавшись, я увидел бело-голубоватое небо и на горизонте, на фоне светло-серых туч, в утренней дымке белый город и парящие над ним поблескивающий золотом купол на прямоугольном строении, а правее – стоящую, как указующий в небо перст, увенчанную золотой главой белую башню, освещенную розоватым светом всходящего за тучами солнца.

«Храм Христа Спасителя и колокольня Ивана Великого, – сообразил я, – значит, подъезжаем к Белокаменной».

В сутолоке пассажиров, стремящихся поскорее выйти на перрон, мама подозвала пробравшегося в вагон носильщика, сказав ему: «К стоянке извозчиков, пожалуйста».

Вообще-то пролетки московских извозчиков она не любила. Действительно, по сравнению с питерскими, у них были неудобные высокие подножки, куда женщине в длинной юбке с трудом удавалось поставить ногу; сиденье кучера располагалось выше, а спинка пассажирских мест – ниже, и казалось, что при внезапном толчке можно вылететь через нее назад. Кроме того, рессорная пролетка наклонялась в сторону седока, когда тяжесть его тела передавалась высокой подножке, и это создавало дополнительное неудобство при посадке.

Извозчик, которых тогда в Москве было еще много, не заставил себя долго ждать – лихо подкатил, и, вслед за мной, мама поднялась на пролетку; мы уселись поудобнее, прикрыв колени плотным накидным пологом. «Куда прикажете?» – спросил извозчик; «Пожалуйста, на Тверской бульвар, к Никитским воротам, дом 9 – это третий или четвертый от Никитских ворот», – ответила мама. Извозчик подобрал и слегка натянул вожжи, баском полупропел: «Ну, пошла!», и пролетка покатилась по булыжникам Каланчевской площади. Сзади, справа, остались Николаевский и Ярославский вокзалы, слева «поплыл» Казанский с его красной башней, шпилем и часами с затейливым циферблатом.

Мы ехали к моей любимой тете Любе, маминой родной сестре, ее милейшему, всегда мягкому и ласковому Алексею Дмитриевичу Очкину – входившему во все большую славу великолепному хирургу.

Проехав под виадуком в конце Каланчевской площади, мы повернули налево и, поднимаясь слегка в гору, выехали на Мясницкую улицу. Лошадка, что, пофыркивая, мерно бежала, вдруг два раза подряд фыркнула, и брызги пены ее слюней промелькнули в воздухе рядом с пролеткой. Мама быстро достала носовой платок, флакончик духов и одеколон и, смочив платок, отерла им рот и нос мне, затем – себе; достала другой платок и сказала: «Дыши носом или через платок, бывает, что лошади болеют сапом – есть такая страшная болезнь, упаси Боже заразиться ею!»

В Москве у тети Любы

Еще сквозь сон я слышал приход утра – именно слышал, так как о его наступлении возвещали почти без перерыва позванивающие одно-вагонные трамвайчики бульварного кольцевого маршрута «А», деловито и весело, как мне казалось, пробегающие вдоль по Тверскому бульвару. Лежа с закрытыми глазами, я старался по звону и стуку колес определить, в каком направлении очередной трамвайчик бежит: к Никитским воротам или же в противоположную сторону – туда, где стоит знаменитый памятник Пушкину (знакомый испокон веков по многочисленным фотографиям и настольным статуэткам), в то время, еще обращенный лицом к Тверской и лиловато-кирпичному Страстному монастырю, на месте которого теперь находится кинотеатр «Россия» («Пушкинский»)[51].

На Тверском бульваре у Никитских ворот стоял также памятник какому-то Тимирязеву – в свои 11 лет я плохо представлял себе, кем он был: то ли революционером, то ли ученым, то ли и тем и другим. Прямой одеждой своей памятник напоминал мне монаха или Дона Базилио из «Севильского цирюльника», только почему-то без присущего последнему широченного пояса и шляпы с огромными полями, вытянутыми вперед и назад, которую я, впервые увидев памятник анфас, пытался представить себе, обходя его кругом, дабы разглядеть сзади (вероятно, по аналогии с памятником Пушкину). Я с малого детства привык к великолепным, тонкой работы скульптурам Петрограда, а посему топорно сделанный памятник Тимирязеву мне не нравился, казался грубо отесанным, что ли, и этим, и своей чернотой внушал неприязнь, в особенности если доводилось быть возле него в сумерки.

Но вернемся к наступающему дню.

Если утренний сон оказывался некрепким и мне уже не спалось под звон и постукивание часто пробегающих трамваев, я, приоткрыв щелки глаз, погружался в утренний полумрак, царящий еще в глубине большой, вытянутой комнаты с окнами в торце, где меня укладывали спать на импровизированной постели, помещавшейся на сундуке. Если удавалось перебороть сон, я приподнимался на локте и заглядывал через подушки своего изголовья, пытаясь определить, спит ли мама на длинном диване, стоящем вдоль той же левой стены, что и мой сундук, только ближе к застекленной балконной двери. Когда утро было солнечное, – блики от окон и балконной двери ложились слева направо на желтый натертый пол.

Я присматривался к неподвижно лежащей на правом боку маме и старался определить, спит она или просто тихо лежит, закрыв глаза, может быть даже всю ночь, в тысячный раз переживая свое женское горе, убегая от которого, она вместе со мной и оказалась собственно здесь, в Москве. Шла весна 1924 года. Приехав из Ленинграда, мама и я довольно продолжительное время жили у Любови Сергеевны Коргановой, в то время, пожалуй, самой близкой маме по душе сестры и моей любимой те тки.

Тетя Люба тогда жила еще со своим последним мужем Алексеем Дмитриевичем Очкиным. Детей у них не было; вероятно, это обстоятельство и, конечно, близость сестер явились причиной той искренней теплой любви и внимания, которыми меня окружили заботливые и ласковые хозяева.

Я уже ранее рассказывал, что тетя Люба очень любила кошек, их всегда было у нее множество (в то время – пять взрослых кошек и четыре трех-четырехмесячных прелестных, грациозных, очень забавных котенка).

Среди них любимцем слыл светло-серый гладкий кот Ваня, который допускался в спальню, приходил к тете Любе в кровать вечером и по утрам, чтобы «пожелать ей доброй ночи» или «поздороваться». Каждое утро начиналось с того, что за дверью спальни хозяев раздавался ласковый, шутливый голос Алексея Дмитриевича, говорящего коту: «Ваня, пищи! Ваня, пищи!»; кот мяукал, после чего дверь приоткрывалась, и Ваня, к ужасу моей брезгливой мамы, стремглав бежал «здороваться» к ней – прыгал на постель и норовил ткнуть ее носом в лицо.

Вероятно, все эти обстоятельства и послужили причиной того, что я стал звать милого, чудесного, ласкового, баловавшего меня Алексея Дмитриевича Очкина «доктором Кошкиным».

В первые же дни после приезда в Москву мы с мамой ездили на кладбище Алексеевского женского монастыря, на котором тогда еще находился родовой склеп Алексеевых – маминых родителей Сергея Владимировича и Елизаветы Васильевны, их детей и близких членов семьи…

В моей памяти запечатлелось, что надземная часть склепа была из черного полированного камня и на одной его стене находилась застекленная мозаичная икона Божьей Матери с младенцем Иисусом, перед которой висела лампада. Несколько ступенек вниз вели в его подземную часть, где стояли гробы.

Кроме маминых родителей, в склепе были погребены их сыновья – Павел и Борис Сергеевичи, а также первый ребенок К. С. Алексеева-Станиславского и Марии Петровны Алексеевой (урожденной Перевощиковой) – дочь Ксения. В середине 1922 года последней была захоронена Прасковия Алексеевна Алексеева (урожденная Захарова) – жена Владимира Сергеевича Алексеева и мать его детей.

Через несколько лет, в связи с начавшимся строительством первой линии метрополитена, Алексеевский женский монастырь и прилегающее к нему кладбище частично уничтожили, а перед этим потомкам было разрешено перезахоронить близких на других кладбищах. Жившие в Москве родственники перезахоронили Алексеевых на немецком Введенском кладбище (около Новой дороги, близ госпиталя имени Бурденко).

Кто-то из родственников мне рассказывал, что в склепе, видимо, побывали грабители, искавшие в гробах золотые вещи (нательные кресты, иконы); гробы были открыты, на полу лежали части скелетов, в том числе – череп Елизаветы Васильевны, принадлежность которого определили по сохранившимся седым волосам. Все останки Алексеевых перезахоронили на участке № 13 Введенского кладбища, и на могилу положили массивную черную каменную плиту, с выбитыми на ней именами, отчествами, датами рождения и кончины[52].

В первые же дни пребывания в Москве мы с мамой посетили дядю Володю и тетю Зину. После этого маме пришлось написать приводимое ниже письмо моему отцу. Так уж получилось, что, уезжая со мной в Москву, мама рассчитывала жить здесь на деньги, которые должна была получить от Владимира Сергеевича, а он, не зная о нашем приезде, отослал их в Ленинград.

Ленинград Михайловский Академический театр-опера.

Артисту Степану Васильевичу Балашову.

6 апреля 1924 г.

Москва.

Милый Степа. Если можешь, то вышли мне денег на Любин адрес, т. е. Тверской бульвар дом 9, кв. 21 и на Любино имя, т. к. я не прописана.

Вчера была в Богородске и видела Черкасова[53]. Помолодел, похудел, выглядит хорошо. Долго у меня сидел и много болтали с ним. Тетя Саша[54] жила у них около 8 месяцев теперь куда-то уехала, т. к. Борис[55] дал ей понять, что им трудно содержать ее так долго.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Они живут рядом с нами, при этом оставаясь незаметными....
«Отродясь не задумывались домовые, от кого они ведут свой род. Спокон веку живут при людях, порядок ...
«Дом был старый, население в нем – почтенное и постоянное. Домовой дедушка Мартын Фомич сперва радов...
Они живут рядом с нами, при этом оставаясь незаметными....
Они живут рядом с нами, при этом оставаясь незаметными....
«Где – не скажу, потому что с географическими координатами у этой местности туго, есть гора. Вот сей...