Алексеевы Балашов Степан
Герман Васильевич, или Котя, как его звали близкие, ушел в возрасте 13 лет из семьи матери к своему отцу Василию Сергеевичу Севастьянову (уже женатому в то время на оперной певице Аде Владимировне Поляковой), который увез сына в Одессу в начале 1918 года. Здесь В. С. Севастьянов собирался держать оперную антрепризу в сезоне 1918—1919 годов, и для приглашения оперных певцов он вместе с Адой Владимировной выехал летом 1918 года в Италию. Перед отъездом отец устроил сына Германа в Морской корпус.
Начавшаяся в России гражданская война не позволила В. С. Севастьянову вернуться на родину, и он уехал работать в Югославию. Морской корпус был эвакуирован из Одессы в Турцию, куда Василий Сергеевич приехал за сыном, увез его в Югославию и поместил его в Морской корпус в городе Сараево. По окончании Морского корпуса Герман Васильевич учился в Морской академии, но после смерти отца в 1929 году бросил учебу и начал работать шофером у пожилой четы, полюбившей его как сына.
Молодой, красивый и по натуре очень добрый Герман Васильевич женился 13 ноября 1928 года на Лидии Рапопорт, свадьба состоялась, кажется, в Париже; но довольно скоро оказалось, что Лидия серьезно больна, и супруги расстались.
В 1932 году Герман Васильевич познакомился с юной Ириной Бароновой, которая без спроса залезла в автомобиль, принадлежавший его хозяевам, ей захотелось погудеть клаксоном; Котя выгнал Ирину из машины, пообещав надрать ей уши, если она еще раз учудит что-либо подобное. С этого эпизода началось знакомство будущих супругов – Германа Васильевича и Ирины Михайловны Бароновой (родилась 13 марта 1919 года в Петрограде), впоследствии ставшей балериной с мировым именем и балетным педагогом. Так получилось, что спустя 2-2, 5 года после описанного выше знакомства они поженились[65].
Герман Васильевич говорил на нескольких языках и обладал хорошими организаторскими способностями, что, видимо, помогло ему стать помощником администратора русской балетной труппы Соломона Юрока. С этой балетной труппой Герман Васильевич и Ирина Баронова объехали чуть ли не весь мир.
Так как Герман Васильевич не имел капитала, родители Ирины были против их брака.
Началась Вторая мировая война. Герман Васильевич, получив подданство США и имя Джерри Северн, воевал против фашистской Германии в американских ВВС. Вернувшись с войны, он узнал, что Ирина не хранила ему верность, и ушел от нее.
Третий брак Германа Васильевича был с какой-то американкой, оказавшейся алкоголичкой, из-за чего брак был прерван.
После Второй мировой войны Джерри Северн становится бизнесменом, в конце 50-х годов приезжает в Москву и налаживает деловые контакты с советскими деловыми кругами. В частности, Джерри Северн помогает советской кинематографии выйти на международные фестивали, и с его помощью два фильма – «Летят журавли» и «Баллада о солдате» – получают на них высшие награды, а игравшие в фильмах актеры – мировое признанье.
Джерри Северн помогает советской текстильной промышленности и другим отраслям.
Одно время он пропагандирует русскую мировую оперную классику, выпуская совместно с фирмой «Филипс» долгоиграющие патефонные диски с высококачественным звучанием.
Где-то в 60-х годах после многих лет разлуки к Герману Васильевичу возвращается Ирина Баронова – несомненно, они всю жизнь любили друг друга несмотря ни на что.
Умер Герман Васильевич от фибромы легких.
Примечание.В одном из предвоенных писем к Марии Сергеевне Севастьяновой Ирина Баронова сообщила, что они с Котей повенчались 20 января 1939 года в Австралии в церкви города Сиднея, и венчал их старенький архимандрит Мефодий.
Видимо, где-то во второй половине 1970-х годов Ирина Михайловна Баронова стала членом английской Королевской Академии Танцев. В письме же от 2 февраля 1995 года ко мне она написала:
«Работаю много для „Королевской Академии Танца“ (R. A. D., то есть Royal Academy of Dancing). Гоняют по всему свету, так как учителя и школы в 67 странах у нас зарегистрированы. Отсюда посылаются экзаменаторы и сюда посылают учиться. Нашему R. A. D 75 лет. Давно я там учила. Теперь сделали меня Вице-Президентшей, и я ношусь по белу свету, экзаменую, читаю лекции о балетном искусстве, учу мимике. Прилагаю список поездок моих на этот год.
Устаю маленько конечно, старею, но как ты говоришь, Степанька, работа дает силы и чувство, что получив так много от «Терпсихоры» теперь моя должность (очевидно нужно понимать – мой долг) передать молодым, чему меня учили гениальные люди, как Фокин, Преображенская, Мясин, Нижинская и другие научили! Так? Так!»
Выбор жизненного пути
Напомню, что в Первой показательной школе был великолепный интеллигентный состав преподавателей и классных воспитателей, чем и объясняется желание родителей поместить нас именно в эту школу, несмотря на удаленность ее от места, где жила наша семья.
Кажется, когда я проучился в школе городка Сан-Галли два класса, ее ликвидировали – перевели на Большую Посадскую улицу Петроградской стороны, недалеко от бывшей Дворянской улицы и Петропавловской крепости; новая школа помещалась теперь в здании бывшей женской гимназии и получила наименование Единой трудовой школы девятилетки № 200. Эту школу я и окончил весной 1930 года.
Надо было выбирать жизненный путь. К тому времени отца рядом уже не было. Отец (что было мучительно для мамы, безумно его любившей, и, конечно, для меня) около трех лет постепенно отходил от семьи и ушел окончательно весной 1923 года, когда мы переехали со Съезжинской улицы на Большую Пушкарскую, угол Шамшевой, в дом № 28/2, в квартиру под № 19 (позднее перенумерованную в № 17).
Конечно, меня тянуло по стопам родителей – на сцену, тем более что в детстве природа наделила меня хорошим голосом; я пел все партии отца, и очень любил петь, а желающих слушать меня среди друзей и знакомых всегда хватало. Так продолжалось до мутации, и никто мне не объяснил, что в этот период мужания необходимо бережно относиться к своему голосу. И однажды на дружеской вечеринке, где меня без конца просили петь, я сорвал себе голос, да так, что даже перестал говорить; недели через две разговорный голос вернулся, а настоящий певческий голос я потерял на всю жизнь. Я очень от этого страдал морально много лет, вероятно, утрата голоса тоже повлияла на выбор мною дальнейшего жизненного пути, тем более что выдающейся артистической внешностью я не обладал, так же как ярко выраженным актерским талантом и темпераментом, да и отец не хотел, чтобы я стал артистом.
Но как всякого мальчишку, меня сызмальства тянуло к технике, а в период моего детства представителем новой техники был трамвай. К тому же друг семьи, второй муж моей первой учительницы Марии Николаевны, Борис Николаевич Роде, был инженер-электрик и работал в Трамвайном управлении Ленинграда. По его совету было решено, что мне нужно пробовать поступить в Электротехнический институт имени В. И. Ленина на Аптекарском острове Петроградской стороны – в одно из старейших высших учебных заведений, а кроме всего прочего, еще и недалеко от дома! Вот в этот институт я и подал свои документы. В то время в ВУЗы принимали без вступительных экзаменов, критерием приема были социальное происхождение и социальное положение будущего студента; предпочтение отдавалось детям рабочих и крестьян, мои же шансы были не столь велики – сын служащего, который, правда, из крестьян (судя по паспорту отца).
Мама не любила дач, и снимали мы их в редкие годы, но в 1930-м наши друзья Ганешины убедили маму снять на лето недорогую комнату близ их наемной дачи в живописной деревеньке в пяти вестах от станции Сиверская, где и поселились мы с мамой в ожидании моей дальнейшей судьбы. Сестра моя Тиса оставалась в Ленинграде, так как она работала на текстильном заводе (кажется, имени Тельмана) в бухгалтерии, по расчетной части. Лето заканчивалось, а ответа на мое заявление Электротехнический институт все не присылал.
Наконец, около 20 августа Тиса привезла на дачу уведомление на мое имя с отказом в приеме меня в число студентов Электротехнического института ввиду того, что отдавалось предпочтение в приеме в институт лицам, «имеющим направления от заводов, фабрик и предприятий по линии Парттысячи и Профтысячи».
Оставались считанные дни до окончания работы вузовских приемных комиссий, да и подача документов в эти комиссии, как правило, заканчивалась 31 июля; таким образом, можно было рассчитывать только на случай, если какой-то институт не добрал еще плановое количество студентов.
Мы быстро вернулись с дачи в Ленинград и я стал наводить справки – не продлили ли где срок приема документов. И тут сосед по нашей, уже в то время коммунальной квартире, прочитал мне объявление в газете, гласившее, что вновь организующийся Институт точной механики и оптики, создаваемый на базе одноименных техникума и рабфака, принимает заявления по 31 августа включительно. В оставшиеся дни пробегав за своими документами, которые нужно было получить из приемной комиссии Электротехнического института, и какими-то еще необходимыми справками, я успел подать все документы за 2 часа до окончания последнего дня работы приемной комиссии. Так как это был институт, связанный с оптикой, которой я интересовался – фотография, кинематография, осветительные приборы, зрительные трубы были мною любимы, – я ни минуты не колебался, подавать или не подавать документы именно туда.
Недели через три я и мама прочли мою фамилию в списках принятых в число студентов с оговоркой: «без претензии на стипендию».
Это условие я полностью выполнил и проучился 5 лет без стипендии, хотя в семье денег было негусто, а многие принятые на тех же условиях в институт мои товарищи студенты получали стипендии уже со второго курса.
Кто ж мог знать, как повернется жизнь…
Клавдия Гавриловна Потапова была маленького роста, с точеной пропорциональной фигуркой, имела миловидное, хорошенькое подвижное личико простушки; она была общительная, веселая, от природы музыкальная, обладала хорошим слухом, любила театр, оперу, легко запоминала и напевала целые сцены из опер – она обладала от природы поставленным голосом, небольшим приятным по тембру сопрано; одно время мама давала ей уроки пения и говорила, что Клавдия Гавриловна понятлива и быстро «схватывает» премудрости вокала. Годы обучения в гимназии до революции оставили ей скромное знание французского языка, что дало возможность написать на даримой мне, мальчику 12 лет, книге «Работа подземных сил» сочинения А. П. Нечаева: «A mon petit cher pour sou– venir de „Клеш“. 25.12.1924».
Природа одарила Клавдию Гавриловну ценным для жизни свойством – тактичностью: за нее никогда не было стыдно в любом обществе, и ее врожденный такт очень подкупал и располагал к ней людей; но когда ей кто-то не нравился, досаждал, тактичность ее могла мигом «испариться», и она становилась очень агрессивной.
Мама быстро привыкла к Клавдии Гавриловне, познакомилась с ее старушкой матерью, вдовой, милой, уютной, тихой и работящей Александрой Васильевной, которая воспитала и подняла на свои заработки дочь: Александра Васильевна была портниха и, пока Клава подрастала, не разгибала спины. Осталось в памяти, что многие знакомые Александры Васильевны называли ее «бабой Васей».
Давно скончавшийся отец Клавдии Гавриловны, Гавриил Кузьмич Потапов, был родом из города (или селения) Валуйки на Украине, где его почему-то прозвали Купрюхой. Впоследствии мы иногда в шутку называли Клавдию Гавриловну «жинкой» и «Купрюхой», на что она не обижалась, понимая, что это добродушная шутка, без претензии на то, чтобы задеть ее достоинство.
В 1919—1920 годах Клавдия Гавриловна была еще в числе поклонниц моего отца С. В. Балашова – лирического тенора, восходящей «звезды» петроградских оперных академических театров. Тогда среди молодых девушек считалось модным носить широкие в складку юбки, которые назывались «солнце-клеш»[66]. Про такие юбки даже распевали куплеты, несколько фривольного содержания, впрочем, об этом я уже писал. Видимо, Александра Васильевна постаралась для своей любимой дочки Клавы и сшила ей, одной из первых, вожделенную модную юбку, за которую ее обладательницу, ядовитые на язык приятельницы из числа тех же поклонниц, прозвали тут же «Юбка Клеш», затем в этом прозвище «Юбка» отпала, осталось только «Клеш», «прилипшее» к Клавдии Гавриловне на всю жизнь – все ее близкие друзья и родные стали называть ее так, а не по имени, а тем паче, имени и отчеству.
Осенью 1920 года юная семнадцатилетняя Клеш, рискуя сама заразиться, выходила от сыпного тифа маму и меня, за что мы остались ей благодарны и обязаны на всю нашу жизнь!
Прошло три-четыре года, и в нашем доме Клеш стала своим человеком, близкой знакомой, другом дома, даже поехала с нами на дачу в Юкки, в 1926 году, в качестве маминой dame de compagnie.
После окончательного ухода отца из семьи весной 1923 года всю силу своей огромной любви и привязанности к нему мама перенесла на их сына, то есть на меня; одновременно усилилась ее боязнь потерять меня – последнюю зацепку в ее жизни, как сама она говорила. Мне было тогда 11 лет (возраст, когда мальчику отец становится все более и более нужен).
Естественно, что по мере моего взросления у мамы все больше увеличивалась боязнь появления в моей жизни какой-нибудь девушки или, тем хуже, женщины – но что поделать, как говорится, «гони природу в дверь, она войдет в окно!» Несмотря на мой еще вполне мальчишеский вид, во мне созревал мужчина и, как свидетельствует моя старшая сестра Алла (сам я этого не помню), я шутливо и фривольно стал поговаривать о том, что мне уже нужна «лошадка». По натуре был я влюбчив, с 17 лет учился в институте, где была масса всевозможных девушек, к любой из которых я мог привязаться. Поэтому мама была эгоистически рада, когда меня потянуло к Клеш и, несмотря на разницу в возрасте (Клеш была старше меня на девять лет), я с ней сошелся, ибо при нашей связи (я это прекрасно понимал) все в нашей общей жизни оставалось по-прежнему на своих местах – Клеш продолжала жить со своей одинокой мамой на Большом Проспекте Петроградской стороны, а я продолжал жить с мамой на Большой Пушкарской на расстоянии менее одного квартала ходьбы от квартиры Клеш, которая каждый день бывала у нас. Естественно, я близости с Клеш не афишировал, но «шила в мешке не утаишь», и на ближайшее 1 апреля 1932 года я получил по почте письмо, написанное печатными буквами, в котором оказался листок с приводимыми ниже стихами, а над стихами была нарисована лошадь с приклеенной фотографией Клеш на месте лошадиной головы:
- Что б скрасить Вашу жизнь не сладку,
- Просили Вы купить лошадку.
- Мы Вашу просьбу исполняем
- И Вам лошадку предлагаем:
- Она разумна и практична,
- Жизнь станет Ваша с ней отлична.
- Чужда ей безрассудность, скачка –
- Она Вам будет друг и прачка!
- Лошадку эту берегите
- И против шерсти не чешите;
- Но баловства не допускайте
- И каждый день ее седлайте…
- Так, Ваше горе прочь гоня,
- Вам помогает жить родня!
Конечно, я сразу определил автора стихов – сестра Алла и, конечно, по согласованию с мамой…
Материально мы жили трудно, еле-еле сводили концы с концами, постоянно что-то закладывали в ломбард, чтобы добыть денег на каждый день или просили в долг у Клеш, которая приносила деньги из запасов, наработанных ее мамой и ею самой на службе.
Скоро наши знакомые стали принимать Клеш как мою гражданскую жену. Она помогала маме держать меня в порядке, стирала и крахмалила мне рубашки и воротнички, что-то зашивала, помогала немного по хозяйству, была в курсе всех наших семейных, хозяйственных и материальных дел и стала первым советчиком мамы.
В 19 лет мне безумно хотелось иметь ребенка. Я не мог равнодушно смотреть на кормящую свое дитя мать, меня внутренне начинало как-то трясти мелкой дрожью. Жили мы в большой плохо обустроенной коммунальной квартире, в которой сестра Тиса в маленькой комнате для прислуги рядом с общественной кухней мыкалась с мужем и родившимся мальчиком Володей-Бибой (будущим Владимиром Евгеньевичем Артемовым, одним из самых дорогих и близких мне людей, которому я многим обязан).
Да, желание в те молодые годы иметь ребенка было вполне естественным! Но что я мог ему дать? Я учился в ЛИТМО, учиться в институте и работать мне не позволяло здоровье, туберкулез – наследие предков по линии Алексеевых – начинал давать знать о себе.
В этот период молодости и далее, уже в более зрелые годы, кроме чисто материальных соображений и условий жизни в коммунальной квартире меня всегда заставляли задумываться соображения веры; в обстановке всеобщей массовой антирелигиозности сам я в душе был верующим, хотя в церковь ходил редко, церковных служб не знал, как их не знаю и по сей день, постов не соблюдал, но всегда носил Бога в глубине души и сердца, живя в окружении все более развивающегося в стране воинствующего атеизма и гонений на всех и все, связанное с религией. Мысль, как я должен буду воспитывать ребенка в этой среде, чтобы не сломать его жизнь и психику, не оставляла меня!
К окончанию мною института, когда я начал зарабатывать кое-какие собственные гроши (молодым, только окончившим инженерам платили мало), Клеш перевалило за тридцать лет, она была в расцвете своей женской привлекательности, но желания иметь детей я никогда в ней не замечал, наоборот, она скорее боялась забеременеть.
Я знал, что отец не одобрял мою связь с Клеш, хотя открыто никогда ей и не противодействовал. Моим же успехам в институте при защите мною дипломного проекта с оценкой «отлично» он искренне радовался; вообще мы виделись с ним не так уж часто – у него была его любимая работа, в которой он достиг своим трудом небывалых высот, и жил он в семье женщины, на которую променял в начале двадцатых годов мою маму, эта женщина была младше его на 18 лет и работала хористкой в одном театре с ним.
Тиса выходит замуж
Закончив в 1928 году 7 классов школы, Тиса пошла работать. Сначала определилась куда-то по канцелярской части, через некоторое время решила идти по бухгалтерской стезе и устроилась расчетчицей заработной платы в бухгалтерию, кажется, Ленинградской текстильной фабрики имени Тельмана. Это давало некоторую небольшую прибавку и к семейному бюджету, и ей лично, но, насколько я припоминаю, не прекратило семейного изготовления бумажных цветов по вечерам и продажи их на рынке, продолжавшегося еще некоторое время.
Тисе было около двадцати лет – годы девичьего расцвета, и только естественно, что однажды вместе с ней пришел к нам молодой, атлетически статный, с вьющимися волосами блондин с пухлыми губами (ее сослуживец), просить у мамы руки Тисы; был он застенчив, вежлив и тих, представился Евгением Севастьяновичем Артемовым и оказался очень музыкальным, играл на гитаре и еще лучше на балалайке, даже иногда выступал соло на концертах и смотрах самодеятельности. Выходец из народа, он в мальчишеские и юные годы был пастухом в деревне, пока не попал на военную службу и после нее – в город. Он неплохо рисовал и, обладая некоторым поэтическим даром, сочинял в народном духе сказки.
В Ленинграде у Евгения Севастьяновича (Жени) оказались родственники – дядя или тетя, а может, и еще кто-нибудь (сейчас я уже не помню), жившие совсем рядом с Исаакиевским собором и Александровским садом, в доме, напоминавшем по форме утюг. Вот у них-то и было решено проводить свадебное торжество, жить же молодые должны были у нас, в нашей к тому времени уже коммунальной квартире, в маленькой комнате при кухне (где жила Тиса).
Венчались молодые 30 января 1931 года в Введенской церкви на Петроградской стороне, стоявшей тогда еще на пересечении Большой Пушкарской и Введенской улиц. Эта церковь увековечена на картине художника Бориса Кустодиева, написанной из окна его квартиры в большом сером доме на пересечении указанных выше улиц.
Венчание состоялось днем после окончания утренней службы. На обряде присутствовали мама, я, Клеш, еще несколько близких знакомых. Шафером у Тисы был я.
Помню также, как во время венчания, видимо устав держать довольно увесистый венец над женихом, Володя случайно опустил его ему на голову и извиняющимся голосом негромко с характерным окающим вологодским говором произнес: «Ох! Венец-то я взял неладно!», чем вызвал смешки у присутствующих.
Священник, старичок небольшого роста, всю венчальную службу бормотал что-то совершенно непонятное, никак нельзя было разобрать, что он говорит, и уже к концу церемонии мама не выдержала и довольно возмущенно спросила кого-то из стоявших с ней рядом знакомых: «Вы не знаете, на каком языке он служит, по-китайски что ли?»
С приходом в нашу семью Жени Артемова – мужа Тисы у нас наступила «эпоха» увлечения домашними концертами. Когда Тиса с Женей возвращались с работы, после семейного ужина Женя брал балалайку или гитару, чаще балалайку; Тиса или я садились за пианино, откуда-то в доме появился свистящий музыкальный инструмент флексатон, на котором, по очереди, пробовали подыгрывать я, Клеш, Тиса или кто-либо из случайно пришедших гостей; если Тиса была за пианино, то я брал пару деревянных ложек или, наоборот, если на пианино играл я, то Тиса стучала на ложках, и вот в таком составе мы «закатывали» вечерние домашние концерты на радость и удовольствие мамы, тети Вари, соседей, знакомых, заходивших к нам, и самих участников «оркестра». В основном исполнялись немудреные музыкальные пьесы из репертуара струнного оркестра В. В. Андреева, которые играл Женя: «Светел месяц», вальс «Фавн» и другие; иногда мы все старались подобрать на пианино, балалайке или гитаре что-нибудь новое. Не прошел мимо нашего внимания и классический «Собачий вальс», хорошо подстукиваемый на деревянных ложках.
Ровно через 9 месяцев, день в день, а именно 30 октября 1931 года Тиса родила светленького пресимпатичного мальчика, которого крестили Владимиром – будущего Владимира Евгеньевича Артемова.
В семье шли споры, как мальчика называть уменьшительно, подомашнему, и как-то имя ни у кого «не выплясывалось». Наш спор решил случай. Я получил почтовую открытку из библиотеки, где значилось: «Биб-ка просит срочно вернуть взятые Вами книги, иначе…» – и далее шли угрозы, как меня накажут, если я ослушаюсь. Вот и решение спора, сказал я ближним, маленький Володя будет отныне Бибкой!
С тех пор и до седых волос Володя в семье оставался Бибкой или Бибой.
Скоро Бибка стал всеобщим любимцем. Когда Тиса опять пошла работать, ее маленький сынишка оставался на попечении бабушки Мани (нашей мамы), на которую легли заботы и по ведению домашнего хозяйства, включая хождение за продуктами и готовку обедов. Естественно, Тиса и все остальные старались маме как-то помочь.
Пока Биба оставался с бабой Маней, он был ребенок как ребенок, без капризов и фортелей. Баба Маня учила Бибу вежливости, манерам, например, как держать правильно ложку и вилку, когда человек ест, как сидеть за столом, заставляла его есть и не капризничать, не давала ему своевольничать и реветь, и считалась строгой бабушкой по сравнению со второй бабушкой, слепо его обожавшей, так как на старости лет не было у нее своих детей и внуков, а естественная потребность кого-то любить была, и она Бибе позволяла делать все, что он пожелает, и из своих скудных средств постоянно приносила ему что-то. Желает Бибочка поиграть с водой в ее маленькой комнатке – баба Варя наливает в таз воды, и «милый мальчик» с размаха бьет по воде руками, обливая все вокруг, включая постель бабы Вари и себя с головы до ног; не желает Бибочка есть, орет – пусть ребенок покричит, если ему хочется, и т. д.
При появлении мамы-Тисы, возвратившейся с работы, Бибу тоже как подменяли – сразу начинались капризы и рев, и маленький хитрец норовил сразу же удрать от строгой бабушки Мани к матери или в комнату доброй бабы Вари. За взаимную привязанность и любовь Бибы (которому было полтора-два года) и бабы Вари мы их прозвали Ромео и Джульетта.
В более поздние годы, во второй половине тридцатых годов, баба Маня отводила Бибу в школу, встречала его после школы и возила на занятия в Капеллу (расположенную на набережной реки Мойки, за Дворцовой площадью); в Капеллу Биба был сразу принят за свою природную музыкальность, там его обучали игре на фортепиано, скрипке, хоровому пению и дирижированию. Проучился Биба в Капелле всего лишь год или два, так как началась война 1941 года.
Замужество Тисы с Женей оказалось кратковременным, они развелись, и в декабре 1936 года Тиса вторично вышла замуж за Николая Александровича Фасмана; они поселились отдельно в большом доме, угол Малой Пушкарской и улицы Калинина (в двух кварталах от нашего дома), имели большую комнату в коммунальной квартире. Как и Тиса, Николай Александрович имел от первого брака сынишку Вадима, погодка Бибы, который приезжал к отцу и к которому тогда и через много лет Тиса относилась по-матерински; дядя Коля же полностью заменил Бибе отца, и всю жизнь Биба относился к нему с большой любовью и уважением. Коля и Тиса (оба) работали по бухгалтерской части, и каждое утро в будние дни Тиса приводила Бибу к нам, на попечение бабушки Мани.
Хорошо относясь к новому мужу Тисы и признавая все его положительные качества, а также большую его интеллигентность по сравнению с Женей, мама находила нового зятя «скучноватым немцем» и, мне кажется, в глубине души с симпатией вспоминала музыкального «пастуха» Женю.
Прошло много лет, закончилась ужасная война, нашей мамы и бабы Вари уже не было в живых. Володя-Биба женился и у него появились дети. Когда-то я спросил его, какую из бабушек он чаще и с каким чувством вспоминает? И Володя мне ответил: «Представь себе, что, несмотря на все балование меня дорогой бабой Варей, я чаще благодарно вспоминаю строгую бабу Маню, учившую меня уму-разуму!»
Немного о Леонтьевском особняке
и довоенной коммуналке на его третьем этаже
Мало кто знает, что из родового дома своего отца Сергея Владимировича Алексеева, получившего в обиходе название Красноворотского, семья К. С. Алексеева-Станиславского переехала в большую уютную квартиру в доме Маркова, в Каретном ряду, занимавшую весь бельэтаж и часть третьего этажа. Переезд их состоялся в конце 1903 года. При доме был хороший сад, что имело немалое значение для проживавших там. Квартира вполне устраивала Константина Сергеевича и Марию Петровну и, вероятно, им не пришла бы мысль менять свое уютное, обжитое за много лет семейное гнездо в наступившие годы послереволюционной разрухи и голода, если бы не постановление Малого Совнаркома о насильственном выселении из дома Маркова всех жильцов в связи с передачей этого здания и всей прилегающей к нему территории с постройками, включая каретные сараи, годные для устройства в них гаражей, в ведение автомобильной базы Совнаркома.
Как я уже писал, А. В. Луначарский письменно ходатайствовал перед В. И. Лениным об отмене этой акции для семьи К. С. Станиславского, следствием чего, видимо, появилось постановление Советского правительства о предоставлении семье К. С. Алексеева-Станиславского второго этажа старинного особняка, расположенного в Леонтьевском переулке (особняка, ведущего свою историю с ХVIII века, как тогда считали, а фактически оказалось, что с ХVII).
Во время Отечественной войны 1812 года, когда горела Москва, пожар уничтожил все постройки усадьбы, кроме этого особняка, так как он был кирпичный, с массивными стенами.
С 1815 года тогдашний хозяин усадьбы начал капитальную реставрацию здания, закончившуюся только в 1834 году. Затем, в течение XIX века, к дворовой стороне особняка под прямым углом были пристроены черная (как говорили прежде, людская) каменная лестница с трехэтажной надстройкой, и здесь же – терраса на втором этаже (именуемая в старых строительных документах «двухэтажным крыльцом»). В таком виде особняк сохранился ко времени вселения в него семьи К. С. Алексеева-Станиславского.
Насколько я могу представить себе, после капитального восстановления в 1815—1834 годах, второй и третий этажи особняка, числящегося в наше время под № 6 в Леонтьевском переулке (в дальнейшем будем этот дом называть «Леонтьевский особняк» или просто «особняк») представляли собой анфилады комнат, на втором этаже – парадных, с высотой потолков порядка 4 метров, с окнами, выходящими на улицу и частично во двор (за исключением двух комнат, которые через столетие, а именно в 1930-х годах занимала М. П. Лилина), и на третьем, или антресольном, как прежде называли, этаже – более скромных жилых помещений, с высотой потолков порядка 2 метров и окнами, выходящими во двор, на территории которого когда-то был уютный приусадебный домашний сад, с большой круглой цветущей клумбой посередине, сохранившейся до 1930-х годов. Сзади он обрамлялся бывшей конюшней и сараями, на месте которых ныне находится жилой пятиэтажный дом постройки 1950-х годов, занявший не менее трети площади бывшего уютного сада.
Вдоль второго этажа Леонтьевского особняка проходит коридор, отделяющий анфиладу парадных комнат от помещений с окнами, обращенными в сторону двора. Зал (ныне называемый «Онегинским») и парадные комнаты имеют уникальные росписи потолочных плафонов, художественно выполненные темперными или клеевыми красками по сухой штукатурке; плафонные росписи, исполненные в 1830—1834 годах неизвестными крепостными художниками, ставят Леонтьевский особняк в ряд уникальных памятников архитектуры начала XIX века.
На третьем этаже коридор отсутствовал, и в настоящее время его нет, но при жизни в особняке семьи К. С. Алексеева-Станиславского коридор на третьем этаже существовал и вот почему – нужно было где-то селить членов семьи прежних, дореволюционных хозяев особняка, продолжавших жить в нём. Все помещения второго этажа были отданы советским правительством под квартиру Алексеевых-Станиславских. Поэтому перед насильственным переселением этой семьи из обжитого в течение почти двадцати лет дома Маркова в Каретном ряду третий этаж Леонтьевского особняка подвергся перепланировке: между двумя внутренними старыми, всегда существовавшими и ныне существующими деревянными лестницами, соединяющими третий этаж со вторым, был сооружен неширокий, неизменно темный коридор, а из анфилады комнат третьего этажа образовали отдельные изолированные друг от друга комнаты, с дверями, выходящими во вновь образованный коридор, В этих комнатах поселили, прежде всего, членов семьи прежних хозяев, детей Веры Богдановны Спиридоновой (жены потомственного почетного гражданина, владевшей усадьбой Леонтьевского особняка с 1882 года) – ее сына Сергея Александровича Спиридонова и дочь Елену Александровну Бахметьеву (урожденную Спиридонову).
Коридор третьего этажа не имел освещения, только по его концам, на обеих лестничных площадках горели обычные, неяркие электрические лампы, в самом же коридоре всегда царил полумрак, и когда там появлялась чья-либо фигура, закрывавшая мерцающий впереди освещенный прямоугольный проем, возникало ощущение неуверенности, боязни на что-либо наткнуться, и идущий невольно замедлял шаг. А вообще-то по коридору, лестничным площадкам и лестницам все старались ходить приглушенно, чтобы не потревожить проживавших на третьем этаже жильцов (в том числе и поселявшихся здесь позднее студийцев Оперной студии, руководимой Станиславским и, упаси Боже, живущих внизу Алексеевых, квартира которых на втором этаже не имела никакой двери, отгораживающей ее от спускавшейся прямо в конец коридора винтовой лестницы на три четверти оборота – как раз против двери, ведущей в спальню Константина Сергеевича.
Другой торец вновь образованного коридора третьего этажа заканчивался выходом на площадку еще одной, двухмаршевой деревянной лестницы, спускающейся в Синюю комнату второго этажа, соседствующую с залом и имеющую двойную застеклённую дверь выхода на старинную широкую дубовую парадную лестницу фамусовских времен. На этой лестничной площадке третьего этажа двухмаршевой лестницы была двухстворчатая дверь в бывшую детскую комнату семьи Спиридоновых, о которой ещё будет речь дальше.
Часть предоставленного под квартиру Алексеевым-Станиславским второго этажа Леонтьевского особняка, в том числе зал и Синюю комнату, Константин Сергеевич сразу же отдал руководимой им Оперной студии Большого театра, не имевшей постоянного помещения. С этих пор в старом особняке жизнь, как говорится, закипела – музыка и пение стали звучать в нем с раннего утра до позднего вечера, а то и до ночи.
Мне думается, что именно тогда Константин Сергеевич все более стал задумываться о том, что оперное искусство не может далее существовать без искусства драматического, а последнее не может далее развиваться без музыки и законов темпо-ритма; о том, что в драме и опере существует много общих законов творчества.
Алексеевы-Станиславские переехали в Леонтьевский особняк 5 марта 1921 года и, видимо, в это же время поселилась в нем сестра Константина Сергеевича Зинаида Сергеевна Соколова, eго помощница по Оперной студии Большого театра, педагог и режиссер. Судя по письму К. С. Станиславского Сергею Васильевичу Рахманинову от 26 мая 1922 года 3. С. Соколовой первоначально была предоставлена Красная комната, соседствующая с залом, в котором проходили занятия Оперной студии. Вскоре в зале, между колонн, был сделан невысокий деревянный помост, образовавший как бы небольшую сцену, на которой стали репетировать, затем прошли генеральные репетиции (первая – 12 апреля 1922 года) и премьерные спектакли оперы «Евгений Онегин», а вскоре начали давать спектакли и для широкой публики, При этом соседствующая с залом Красная комната, в которой поселилась 3. С. Соколова, оказалась единственным закулисьем. В указанном выше письме С. В. Рахманинову об этом написал сам Константин Сергеевич: «Чтобы дать Вам понятие о миниатюрности нашего театрального помещения, я опишу, что делается в соседней (и единственной) со сценой комнате, в которой живёт моя сестра, помогающая мне вести Оперную студию Большого театра. В этой комнате, являющейся её спальней, столовой, кабинетом и гостиной, гримируются все артисты, переодеваются женщины и мужчины (для чего ставятся ширмы), заготовляется мебель и бутафория для спектакля. Там же поёт хор крестьян (I акт), хор девушек (свидание). В этой же комнате складывают декорации, проносят подмостки. Словом, в ней происходит столпотворение. По окончании спектакля студийцы общими усилиями убирают и выметают комнату, освежают её для того, чтобы измученная сестра могла ложиться спать, пить чай и прочее».
Пожилому человеку, каким уже была З. С. Соколова, жить и работать в таких условиях было невозможно, поэтому вскоре она оказалась соседкой Спиридоновых на третьем этаже особняка: там ей предоставили бывшую детскую. Как я уже говорил, в эту комнату можно было попасть с лестничной площадки двухмаршевой лестницы, ведущей на третий этаж из Синей комнаты второго этажа, в часы занятий Оперной студии наполненной студийцами.
В соседней с Синей – узкой маленькой, проходной комнатке в единственный на второй и третий этажи туалет (тоже крохотный, где была единственная раковина с водопроводным краном, из которого можно было нацедить воды) находился гардероб для студийцев, в котором всегда дежурил у телефона швейцар, он же истопник и единственный рабочий при студии, Михайла – уже пожилой, степенный человек; его студийцы называли запросто, дядей Мишей. Эта маленькая гардеробная имела окно на парадную лестницу, так что дежуривший у телефона Михайла видел всех приходивших в Оперную студию, к Станиславским и к жившим на третьем этаже особняка жильцам; он любезно встречал приходящих и соответственно их направлял – куда, в какую дверь им нужно пройти.
Бывшая детская, куда переехала Зинаида Сергеевна и в которой она прожила до ВОВ, представляет собой комнату (на три окна, выходящих во двор с садом), имеющую необычный двухскатный потолок, с пересечением его наклонных плоскостей наподобие крыш изб, и перегородку, разделяющую комнату на две неравных части, первую, как входишь, – на два окна и заднюю, меньшую часть – на одно. Сама же внутрикомнатная перегородка выполнена в виде бревенчатой стены сруба избы, с треугольным фронтоном наверху, дверью посередине и, по ее обеим сторонам, двумя двустворчатыми окошками, c открывающимися ставнями; окошки и треугольник фронтона «избы» украшены затейливой деревянной резьбой, а с конька «крыши» свешивается деревянное резное полотенце с рисунком по типу тех, какие делали на избах в северных, карельских деревнях.
За бревенчатую резную перегородку комнату эту называли ласково «Теремком»; она создавала в комнате своеобразный уют и соответствовала вкусам Зинаиды Сергеевны, в молодые годы много лет жившей со своим мужем, врачом Константином Константиновичем Соколовым, среди крестьян в их маленьком имении Никольском, Воронежской губернии. Там они обучали крестьян грамоте, ремеслам, просвещали народ, как умели, выстроили больницу, создали самодеятельный крестьянский театр, в котором ставили классические пьесы и отрывки из опер, выступая в спектаклях вместе с местными жителями.
На той же лестничной площадке третьего этажа, с которой спускается двухмаршевая лестница, была отгорожена малюсенькая комнатка для отдыха старшего брата К. С. Станиславского, педагога и режиссера Оперной студии Владимира Сергеевича Алексеева, которой он пользовался в перерыве между дневными занятиями в студии и вечерними спектаклями или уроками.
На прилагаемом рисунке показан примерный план лестничной площадки третьего этажа с выгороженной на ней комнаткой В. С. Алексеева, комнатами 3. С. Соколовой и частью коридора третьего этажа, воссозданные по воспоминаниям Аллы Васильевны Севастьяновой и моим – людей, которым довелось периодически бывать и даже жить в Леонтьевском особняке в конце 1920—1930-х годах.
В крохотной, душной, всегда погружённой в полумрак комнатке Владимира Сергеевича (с высотой потолка меньше двух метров и двумя небольшими окнами, выходящими на широкую деревянную лестницу парадного вестибюля особняка) размещались металлическая кровать, стоявшая слева за изразцовой печкой, небольшой стол – между окон, со стулом и креслом по бокам, а в правом, как войдешь, углу было какое-то нагромождение вещей, покрытое сверху куском серой ткани.
I и II – комнаты З. С. Соколовой;
III – лестничная площадка;
IV – длинный коридор (ныне не существующий), проходивший по третьему этажу до площадки винтовой лестницы, ведущей в квартиру Алексеевых (Станиславских);
V – комната отдыха В. С. Алексеева, выгороженная на лестничной площадке;
VI – комната С. А. Спиридонова;
VII – главный вестибюль с парадной лестницей. – Изразцовые печи.
1. Постель З. С. Соколовой;
2. Письменный стол;
3. Кресло З. С. Соколовой;
4. Двустворчатый шкаф под черное дерево, с остеклёнными дверцами из Красноворотского дома Алексеевых;
5. Печка-плита на две конфорки, выложенная в начале 1920-х годов;
6. Постель А. В. Севастьяновой (жившей у З. С. Соколовой в конце 1920-х начале 1930-х годов);
7. Тумбочка-туалет, с зеркалом-трельяжем;
8. Венский стул, для посетителей;
9. Рояль (кажется, фирмы Штюцваге);
10. Винтовой, регулируемыый по высоте стул к роялю;
11. Длинная простая скамья;
12. Длинная полка для посуды и вещей. На полке висел конверт c распоряжениями З. С. Соколовой: «На случай моей смерти».
13. Умывальник;
14. Грязное ведро;
15. Простой, сколоченный из досок стол;
16. Керосинка;
17. Мягкая скамейка (банкетка), обитая зеленой тканью, для учеников, ожидавших занятий с З. С. Соколовой или приёма у нее;
18. Металлическая кровать;
19. Стол;
20. Кресло;
21. Венский стул;
22. Какие-то складированные вещи, прикрытые большим куском серой или серо-голубой ткани;
23. Банкетка, временно приносимая для устройства постели второго человека;
24. Кухонный стол с примусом С. А. Спиридонова.
Примечание.(По воспоминаниям живших в комнатах З. С. Соколовой и В. С. Алексеева их племянницы А. В. Севастьяновой и племянника С. С. Балашова.)
Единственным украшением этой комнатки была висевшая на стенке около кровати фотография композитора Джакомо Пуччини с его дарственной надписью (как мне запомнилось), с которым B. C. Алексеев дружил, оперы которого очень любил и ценил за их музыкальную эмоциональность и широту музыкальных фраз. По просьбе Пуччини Владимир Сергеевич знакомит его с творчеством современных, в тот период, русских композиторов – Скрябина, Рахманинова, Стравинского, высылая в Италию нотные издания.
Но вернемся на третий этаж Леонтьевского особняка. По рассказам Виктора Петровича Мирского, солиста (тенора) Оперного театра имени К. С. Станиславского, который сам жил некоторое время в разных помещениях Леонтьевского особняка, в том числе на сцене репетиционного зала Оперной студии (на сцене же одно время проживал и другой солист, баритон Юрий Павлович Юницкий), на третьем этаже особняка в 1931—1935 годах жили певицы Оперной студии-театра Лидия Вениаминовна Воздвиженская – одна из ведущих сопрано и Нина Сергеевна Аверкиева – меццосопрано.
В этой обстановке коммунальной жизни, которую даже нельзя назвать коммунальной квартирой, а вернее всего коммунальным коридором, не было никаких элементарных жизненно необходимых удобств – ни водопровода, ни туалета, ни кухни. Конечно, все это имело место в особняке, но не на третьем этаже, а только на втором (у Алексеевых-Станиславских, и маленький туалет с раковиной в гардеробной Оперной студии, о которой ранее уже было сказано) и на первом этаже. Таким образом, проживавшие на третьем этаже оказались, если можно так сказать, на положении парий! К примеру, чтобы набрать в чайник, бидон или ведро воды, требовалось спуститься на второй этаж в помещение Оперной студии, где всегда толпился народ, либо, что, казалось бы, проще, по винтовой, со скрипящими ступенями лестнице – в квартиру Станиславских, где, конечно, разрешат набрать воды из кухонной раковины, но винтовая лестница кончается как раз против двери в спальню Константина Сергеевича, который очень часто болел в тридцатые годы и беспокоить его было неудобно. Жильцы третьего этажа умывались и мыли посуду у себя в комнатах, а потом нужно было выносить ведра с грязной водой все в тот же туалет Оперной студии или, кружным путем, на первый этаж, что было далеко и неудобно, так как опять приходилось беспокоить соседей по третьему этажу, у которых имелся выход на черную лестницу, или же опять – Станиславских, проходя туда через их квартиру.
Ванна была только у Станиславских, и капитально мыться ходили в бани, впрочем, в те годы так поступали все.
Ближайшим соседом Зинаиды Сергеевны был Сергей Александрович Спиридонов, человек незаурядный, и о нем стоит немного рассказать. Говорили, что Спиридоновы были купцами (судя по сохранившимся фотографиям обстановки их дома и купленным у них вещам, довольно состоятельными); Сергей Александрович Спиридонов родился в 1870 году, до конца своих дней прожил в Леонтьевском особняке и скончался 8 марта 1945 года, в возрасте 75 лет, не дожив два месяца до окончания войны. Юрист по образованию, Сергей Александрович был высококультурным, хорошо воспитанным человеком, владел шестью или семью языками, в том числе латинским и греческим; после Октябрьской революции работал в Наркомпросе, откуда перешел в Отдел комплектования тогда еще Румянцевского музея, а затем – в Публичную библиотеку имени В. И. Ленина. Был он среднего роста, плотный по сложению человек, с седеющими (в середине 30-х годов) подстриженными «ежиком» волосами на круглой голове; всегда предупредительный и безукоризненно вежливый, несмотря на проскальзывающую раздражительность, когда он полагал, что его не видят. В длинном коридоре третьего этажа, как говорят, «на самом ходу», где-то близ двери в комнату Сергея Александровича, стоял его кухонный, ничем не примечательный стол с примусом и какой-то кухонной посудой. Примус был мучителем всегда корректного, подчеркнуто вежливого и выдержанного Сергея Александровича – примус плохо держал давление, спускал воздух, заставляя своего хозяина непрестанно следить за ним во время приготовления еды и кипячения чайника. Примус особенно нервировал по утрам, когда приходилось спешить на работу – опаздывать в те времена было опасно, это грозило выговором, а в конце тридцатых годов опоздание более чем на двадцать минут грозило отдачей виновного под суд! Бедный Сергей Александрович непрестанно бегал из комнаты в коридор, подкачивал злополучный примус, раздраженно тихо приговаривая: «Черт, черт, черт!!!»
Сергей Александрович был женат на милой интеллигентной приветливой женщине (с ней, при наездах в Москву, дружила моя мама), которую звали Ниной Николаевной; она не жила постоянно в Леонтьевском особняке, в Москве у нее где-то была своя комната. За С. А. Спиридоновым она была вторым браком; от первого брака у нее имелась дочь Елизавета Викторовна, занимавшаяся частным образом с Зинаидой Сергеевной и работавшая статисткой в Оперном театре имени К. С. Станиславского. В 1935 году Елизавета Викторовна вышла замуж за солиста этого театра Виктора Петровича Мирского, о котором уже ранее говорилось и который рассказал мне о кончине Сергея Александровича Спиридонова.
Зинаида Сергеевна готовила свою немудрёную еду или на керосинке, располагавшейся на простом дощатом столе, поставленном в коридоре третьего этажа, сразу за дверью с лестничной площадки, или в своей комнате – на специально выложенной, небольшой (ныне уже не существующей) печке-плите, обогревавшей комнату в зимнее время. Само собой разумеется, что в летнее время топить печку было невозможно, и приготовление пищи целиком переносилось на керосинку.
Теперь мало кто представляет себе, что значит готовить на керосинке! Чайник на ней закипал (проверено по часам) в течение 45 минут; нужно было непрерывно следить за поведением керосинки, фитили которой, быстро разгораясь, начинали так коптить, что черные, жирные, пахнущие керосином хлопья копоти, разносимые токами теплого и холодного окружающего воздуха начинали летать по коридору и всей лестничной площадке, всё пачкая и вызывая естественное недовольство соседей. Можно себе представить, как приготовление себе еды на керосинке мешало всегда напряженной работе Зинаиды Сергеевны, которая очень часто часами писала у себя в комнате.
Когда в Леонтьевском особняке появлялась мама, одна или со мной, мы жили в комнатке, предназначенной для отдыха Владимира Сергеевича, о которой уже было рассказано, и керосинка Зинаиды Сергеевны начинала работать в усиленном режиме, обеспечивая питание хозяйке и её гостям, то есть нам. Но первейшей обязанностью гостей являлось следить за злополучной керосинкой, к которой приходилось подходить и подкручивать ее фитили через каждые 3-5 минут.
Тетя Зина варила на этой керосинке свои «знаменитые» (для тех, кто их едал) щи из кислой капусты на душистых сушёных белых грибах, на варку которых уходило не менее двух дней, по 5-6 часов в сутки. Запомнил я эти щи на всю жизнь, так как вкуснее «тетизининых» кислых щей не довелось мне есть на моем веку Остается добавить, что домовым хозяйством Леонтьевского особняка и прилегающей к нему территории, расселением и пропиской жильцов занимался управдом Степан Евстропиевич Трезвинский, бывший бас московского Большого театра – высокий пожилой человек, с сильной проседью и большими, лохматыми, седыми, нависавшими на глаза бровями, с довольно крупными, резкими чертами темного и сумрачного лица. Передвигался он всегда медленно, с остановками, и разговаривал не торопясь, низким басом, близким к Basse profond.
Был период, когда его большой канцелярский стол и кресло возле него стояли вдоль окон Красной комнаты Оперной студии, на втором этаже особняка, соседствовавшей с кабинетом Константина Сергеевича.
Жизнь в Леонтьевском особняке начиналась с раннего утра; уже около восьми часов начинались спевки и разучивание арий или романсов под рояль. Как правило, почему-то утро начиналось с «Веры Шелоги» или с Любаши или Марфы из «Царской невесты» – вероятно, готовили дублеров.
Встреча Нового года
Зимой 1931—1932 годов, в числе группы студентов, юношей и девушек ЛИТМО, меня откомандировали для прохождения производственной практики на завод в Павшино, под Москвой. Для меня и мамы это стало целым событием, так как я получил первую в жизни иногороднюю, дальнюю командировку, в которой мне впервые предстояла самостоятельная жизнь; для мамы это было тревожным испытанием, так как до этого она меня «из-под своего крыла» никогда еще не выпускала.
Чтобы быть ближе ко мне и иметь возможность хотя бы изредка видеть меня, вскоре после моего отъезда из Ленинграда мама приехала в Москву и остановилась у тетя Зины в Леонтьевском переулке.
Завод в Павшино быстро развивался, и начиналось строительство будущего города Красногорска. Но пока были выстроены лишь два-три дома – для ответственных заводских работников. В поле, на подходе к заводу стояла группа деревянных, сколоченных из досок, на скорую руку, с кое-как заткнутыми паклей щелями между досок, насквозь продуваемых ветром бараков, с пристроенными к ним в 30-40 метрах будками-туалетами. Вокруг, в поле, по всем направлениям, были занесенные до верха снегом фундаменты будущих домов, в которые страшно было провалиться в кромешной тьме, когда около полуночи мы возвращались с завода после второй смены. Рабочих рук на заводе не хватало, поэтому, подучив наскоро выполнять несложные операции на станках, нас, студентов, поставили работать в три смены.
Так же как строители и некоторые рабочие завода, мы, приезжие, тоже поселились в одном из бараков, в двух комнатах: в одной девочки, в другой – парни. Когда мы отыскали наш барак и подошли к нему, то на входной его двери прочитали «соленую», едкую, не без острого народного юмора, сделанную чуть ли не полуаршинными буквами надпись: «Бардак № 15». Это крепкое обрусевшее слово в общих чертах характеризовало бытовые условия проживания в бараке.
Водопровода не было, воду откуда-то притаскивали по очереди, из уличной колонки что ли, сейчас уже не помню. Железная печка в комнате натапливалась в течение вечера до малинового цвета – так, что мы сами побаивались пожара от сильно нагретой железной трубы, выходящей сквозь потолок наружу. На печке кипятили в чайнике и металлических кружках воду и немудрёно ужинали, кто чем мог, кто что имел, угощая и делясь друг с другом – время было трудное, голодное, властвовала карточная система.
В основном же питались мы на заводе в цеховых буфетах, чем в них кормили уже не помню, осталось только в памяти, что, не каждый день, продавали кумыс в бутылках, на которые все набрасывались; перед тем, как начать пить кумыс; все его почему-то встряхивали, заткнув горлышко пальцем или ладонью. Помню, что, впервые купив бутылку кумыса, я по примеру окружающих тоже встряхнул ее несколько раз, заткнув пальцем горлышко, и когда, по неопытности, быстро отнял палец, то, как минимум, полбутылки вылетело фонтаном наружу, облив стену.
От натопленной докрасна печки в комнате к ночи становилось жарко, мы раздевались почти догола и блаженно засыпали под стрекотанье сверчков, продолжавшееся до середины ночи. Ложась спать, мы клали в постели, сбоку от себя или в ногах все наши теплые вещи, чтобы к пяти-шести часам утра можно было бы натянусь их на себя, так как все тепло из комнаты выдувало через щели между досками стен, и температура в комнате становилась близкой к нулю.
Одна-единственная лампочка, ввернутая в голый патрон, висящий на электрических проводах под потолком, давала мало света: читать и заниматься было трудно, тем более что в комнате нас жило несколько человек, занимавшихся каждый своим делом, работавших на заводе в разные смены – кто в утреннюю, кто в вечернюю, кто в ночную; у каждого из нас был, таким образом, свой режим жизни – один хотел спать, другие играть на гитаре и петь или рассказывать смешные и занимательные истории из жизни. Жили мы дружно и весело, не очень огорчаясь далеко не блестящими окружавшими нас условиями, ходили в гости в комнату наших девочек, а они приходили к нам для общих посиделок.
Все мы стремились к выходной день попасть в Москву, посмотреть ее, может быть, успеть сходить в кино, прикупить чего-нибудь поесть, если удастся (при существовавшей карточной системе) и в этот же день успеть вернуться в Павшино.
В этом смысле я оказался в лучшем из всех наших студентов положении, так как имел в Москве родных, у которых мог переночевать – следовательно, у меня было больше свободного времени и возможностей куда-то сходить, вплоть до посещения театра в вечернее время. Тетя Маруся Лилина могла позвонить Рипси[67] и попросить устроить для меня место на спектакль МХАТа. Попадешь к родным – тебя непременно чем-нибудь накормят, даже если не хочешь есть и отказываешься (так всегда было принято в нашей семье), а на следующий день и с собой чего-нибудь завернут из еды, на дорогу (если, конечно, было что самим есть, время-то было в этом смысле не очень легкое).
Когда мне удавалось выбраться в Москву, приехав из Павшина на Виндавский вокзал (как прежде назывался нынешний Рижский вокзал), я ехал к моей любимой тете Любе с ночевкой[68]. Тетя Люба уже жила одна в бывшей столовой-гостиной, застекленная дверь которой выходила в прихожую; в соседней комнате (бывшая ее спальня) жил ее сын Константин Иосифович Корганов, с женой Татьяной Сергеевной и малолетней дочкой Любочкой. Бывшая большая отдельная квартира Любови Сергеевны стала коммунальной и жильцы с трудом терпели тетю Любу с ее по-прежнему многочисленными кошками; Любовь Сергеевна была уже пожилая, а главное – больная, с больной ногой, и убирать достаточно тщательно за кошками ей стало не по силам. Можно было понять и жильцов, так как уже при входе в квартиру кошачий аммиак сразу бил в нос. На свои скудные деньги тетя Люба покупала конину, которой кормила кошек и кормилась сама; она жарила такие вкусные румяные котлеты из конины, что просто пальчики оближешь! Котлеты эти были хорошим подспорьем к моему не очень щедрому рациону в цеховом заводском буфете; я их любил даже больше говяжьих, казавшихся мне после конины какими-то сладковатыми. На зиму конина закупалась впрок и хранилась на морозе на балконе комнаты.
Когда я приезжал, тетя Люба устраивала «Луккулов пир» из котлет и настоящего черного кофе, и как-то проговорилась, что любит черный кофе с рюмочкой ликера «Какао-Шоа»; как только мне выдали на заводе первую получку, я отыскал в магазинах бутылку этого ликера и «пиры» наши стали совсем «роскошны». При этом возникало только одно неудобство; дело в том, что моя мама не переносила ничего спиртного, и в нашем доме никогда не было даже рюмки легкого вина, а тут ликер, крепостью 45, а то и больше градусов. Поэтому наши «роскошные пиры» под черный кофе с рюмочкой продолжались до появления мамы, приходившей из Леонтьевского переулка повидаться со мной; как только раздавался звонок от входной двери, выведенный в комнату тети Любы (как и у всех жильцов тогда уже коммунальной квартиры), ликер, оставшийся в рюмках спешно выпивался, а рюмки и бутылка «Какао-Шоа» мгновенно «перелетали» со стола под диван, чтобы не доставлять маме огорчения.
Кстати сказать, тетя Люба укладывала меня спать на этот самый диван, и ко мне на ноги ложились два необыкновенно больших, очень тяжелых кота Булька и Петька; они были столь весомы, что утром я просыпался в той же позе, как заснул, не в силах повернуться во сне под тяжестью согревавших меня котов.
Конечно, приезжая из Павшина в Москву, я приходил в Леонтьевский переулок, где неизменно заставал на «служебном посту» швейцара и дежурного по Оперной студии дядю Мишу, сами помещения студии, почти всегда – полными оживленными группами артистов-студийцев, а в «Онегинском» зале проходили репетиции или занятия.
Поднявшись наверх, на третий этаж, я обычно слышал голос какой-нибудь ученицы, доносившийся из комнаты Зинаиды Сергеевны, и ее тихий спокойный голос, поправляющий ученицу или ей что-то разъясняющий. Иногда около двери комнаты Зинаиды Сергеевны, в ожидании своей очереди на занятия, сидели еще одна-две ее подопечные, стремящиеся приобщиться к высокому театральному искусству.
Моя мама, сидящая в маленькой комнатке отдыха Владимира Сергеевича, увидев меня через проем двери, неизменно делала мне предостерегающий знак рукой и говорила, чтобы я не шумел: «У Зины идут занятия!»
Если учениц и занятий у Зинаиды Сергеевны не было, то она всегда что-то писала, а заслышав, что я пришел, через какое-то время отрывалась от своей работы, выходила на лестничную площадку ласково поздороваться со мной, спросить – как я и, с принятым в семье Алексеевых радушием, напомнить маме, что есть щи, каша или еще что из немудреного меню, приготовленного общими усилиями обеих сестер.
Заходил я (чаще всего с мамой, но иногда и один) и к Станиславским, спустившись к ним в квартиру по поскрипывающим ступеням винтовой лестницы. На скрип ступеней выходили или выглядывали из своей комнаты или кухни Наталия Гавриловна и, реже, Анюта, и докладывали – можно ли пройти к Марии Петровне или она занята, может, отдыхает. Заслышав наши голоса, иной раз выходила сама тетя Маруся с неизменной приветливостью приглашая зайти к ней в спальню, говоря, что «Костя занят» или «Костя отдыхает», или «Костя пишет», или «у Кости сейчас такой-то». А когда она сама бывала занята – мягко, но без обиняков просила зайти в другое время.
Время стало незаметно приближаться к Новому, 1932-му году.
Наши ребята-студенты стали задумываться, как встречать Новый год, решали – кто уедет в Москву к друзьям или родным, кто поневоле останется в Павшине.
У нас в семье всегда было принято встречать Новый год дома, и я сказал, что буду его встречать с мамой. Я и мама думали это сделать с тетей Любой, полагая, что тетя Зина пойдет «новогодничать» с дядей Костей и тетей Марусей. Но в последний мой приезд в Москву в уходящем 1931 году мама мне сказала, что на Новый год к Станиславским приглашены «Зина, я и ты, Степа». Встреча предполагалась скромная, недолгая, стариковская в семейной обстановке; из посторонних ожидалась только Лидия Михайловна Коренева (находившаяся в дружеских отношениях с Марией Петровной).
Разумеется, мы оба очень обрадовались этому приглашению, а мама особенно: «в кои-то веки можно будет побыть всем близким старикам вместе в обществе Кости; жаль, конечно, что не будет брата Володи, который встречает Новый год у себя дома, вероятно с Вевой[69], возможно с Леличкой[70], если она не уйдет в молодежную компанию, и наверняка – с Александрой Ивановной Камзолкиной, старым верным другом семьи, сколько лет заботящейся о Володе после смерти его жены Панечки[71]».
Я тоже обрадовался возможности встречи Нового года у Станиславских, где, конечно, много будут говорить о МХАТе и вообще о театрах, которыми в нашей семье все были полны с детства. Правда, в глубине души меня смущала мысль – не окажусь ли я, юноша, только вступающий в жизнь, лишним в обществе маститых, знаменитых театральных деятелей, хоть и своих, родных. Интересно мне было встретиться и с Лидией Михайловной Кореневой, которую прежде я уже видел мельком раз иди два в жизни.
«Говорят, что Лидия Михайловна Коренева похожа на меня в молодости», – сказала мне мама, но я не нахожу этого, – черты лица мамы и в молодые годы (по фотографиям) и теперь, в преклонном возрасте мне казались нежнее, мягче, округлее, а у Лидии Михайловны – острее. Но Лидия Михайловна безусловно была хороша собой, даже красива и раньше и теперь, с седыми волосами.
31 декабря я приехал из Павшина относительно рано и добрался с вокзала прямо в Леонтьевский переулок. Чем ближе надвигался вечер, тем нетерпение мое все больше возрастало, а мама и тетя Зина были заняты своими обычными делами и явно пока не собирались одеваться к встрече Нового года.
Я представлял себе, что мы все соберемся в Большом кабинете дяди Кости часам к десяти, ну – к половине одиннадцатого вечера; но было уже далеко за девять часов, а мама и тетя Зина все еще, казалось, не торопились, хотя тетя Зина вышла из своей комнаты и советовалась с мамой, что они наденут к встрече. Тетя Зина всегда аскетически строго и скромно одевалась, главным образом в темные тона; поэтому в какой-нибудь светлой кофте и с приколотой брошкой она уже выглядела необычно и парадно.
Наконец, около половины двенадцатого, тихо, чтобы не обеспокоить жильцов третьего этажа, мы двинулись по длинному коридору к верху винтовой лестницы, ведущей в квартиру Алексеевых-Станиславских – тетя Зина впереди, за ней я и замыкающей – мама. Тихо и осторожно спустившись по скрипучей лестнице в конец квартиры Алексеевых, между дверью в кухню и маленькой дверью, ведущей через небольшой тамбур в столовую, мы увидели хлопочущих Наталию Гавриловну и Анюту, заканчивающих сервировку праздничного стола.
Заслышав наши голоса, вышла из своей комнаты Мария Петровна и за ней – Лидия Михайловна Коренева, мы поздоровались и были приглашены пройти в столовую. При входе в нее, буквально в двух шагах за входной дверью, спинкой к двери стояло кресло (кажется, это было знаменитое венецианское кресло, привезенное Константином Сергеевичем для постановки «Отелло» в Обществе искусства и литературы); оно стояло у короткой стороны большого обеденного, празднично сервированного по хрустящей накрахмаленной белой скатерти стола, продолжавшегося в сторону первого (левого) окна столовой. По левой стороне стола было поставлено всего два стула, так как далее, у двери, разделяющей столовую и спальню Константина Сергеевича, стоял большой сундук (как говорили – с вещами Марии Петровны), сейчас закрытый столом. По правую сторону стола стояло пять или шесть стульев (с довольно высокими спинками), за которыми оставалось не очень большое свободное пространство до большого массивного дубового буфета и серванта, деливших комнату на две части. В отгороженной высоким буфетом части столовой была устроена комната для медицинской сестры Любови Дмитриевны Духовской, круглосуточно дежурившей рядом со спальней Станиславского, и готовой в любое время дня и ночи придти к нему по зову колокольчика, всегда стоявшего под рукой Константина Сергеевича на его тумбочке, у изголовья кровати. Этот колокольчик и стакан с кипяченой водой, прикрытый листком писчей бумаги, и сейчас стоят на своих местах, как стояли пятьдесят с лишним лет тому назад при жизни хозяина.
Тетя Маруся пригласила рассаживаться за столом. Все конечно поняли, что кресло, стоящее во главе стола, предназначено для хозяина дома. Лидия Михайловна прошла на левую сторону и села на второй, более дальний стул, оставив свободным место около Константина Сергеевича для Любови Дмитриевны. Первый стул справа оставила за собой Наталия Гавриловна, за ней села тетя Зина, потом я, моя мама и последней, со стороны окна – тетя Маруся, развернувшись как-то полубоком и подперев голову ладонью правой руки, локоть которой поставила на стол, чтобы быть лицом к сидящим.
Через короткое время в дверях появился Константин Сергеевич, в домашней пижаме (мне запомнилось, – в серо-голубой, с широкими полосами), и за ним Любовь Дмитриевна, несущая теплый плед для своего подопечного, что было совсем не лишним, так как в комнате было прохладно.
Константин Сергеевич поздоровался со всеми присутствовавшими общим поклоном, несколько смущенно извинился за свой домашний, непарадный вид, сел в кресло, и Любовь Дмитриевна тут же накинула ему на его спину и плечи принесенный плед.
Супруги Алексеевы год с небольшим назад (в начале ноября 1930 года) вернулись из Баденвейлера, где Константин Сергеевич длительно лечился после тяжелого сердечного заболевания в памятный 30-летний юбилей МХАТа, трагически закончившего его актерскую жизнь на сцене. Заговорили о впечатлениях от жизни за рубежом.
Прошло уже более полувека с того вечера, и я не помню конкретно, что рассказывалось на интересовавшую всех нас и прежде всего Константина Сергеевича, тему о театральном искусстве, в данном случае – о состоянии его в Германии и во Франции; у меня тогда осталось общее впечатление, что с позиции требований высокого искусства, предъявляемых Станиславским, западно-европейское театральное дело в начале тридцатых годов, находилось на довольно низком уровне и второстепенном месте; на первом месте по популярности и посещаемости были варьете, кабаре, шансонье, подчас интересные и талантливые, а отдельные исполнители встречались даже очень одаренные, броские, но в массе это не было искусством с большой буквы.
Константин Сергеевич говорил о том, что Париж и Франция пели и танцевали, забыв тяжкие последствия и уроки Первой империалистической войны. А в Германии итогов этой войны и Версальского мира не забыли; с молчаливого согласия и одобрения США и Англии, в Германии активно и нагло поднимают головы реваншисты и национал-социалисты, поддерживаемые милитаристами, владельцами крупного капитала, такими, например, как Крупп. Дело начинает оборачиваться нешуточной подготовкой новой мировой войны, пока Франция и другие страны «изъерничавшейся» (как сказал Константин Сергеевич) Европы танцуют и развлекаются.
Если дело дойдет до войны, положение Киры с Килялей и Игоря с семьей может оказаться ужасным, надо, чтобы они поскорее возвратились в Москву. А ты, Маня, живя с семьей в Ленинграде, фактически живешь на границе, и вам тоже нужно перебираться сюда, – такой примерно мыслью закончил свой рассказ Константин Сергеевич.
Затем заговорили тоже на всех волнующую, животрепещущую тему выпуска в МХАТе спектакля «Страх» по пьесе А. Н. Афиногенова, премьера которого только-только состоялась в последней декаде декабря.
Константин Сергеевич затратил много сил физических и нервных сил на выпуск спектакля, тем более, что в свое время он рекомендовал эту пьесу к постановке.
Главную роль профессора Бородина играл Леонид Миронович Леонидов; для внешнего облика своего героя и, в какой-то мере, манеры держаться он использовал некоторые характерные черты Владимира Сергеевича Алексеева, чего, мне кажется, даже не скрывал.
Позднее я видел мхатовский спектакль «Страх» и могу подтвердить, что действительно профессор Бородин Леонида Мироновича Леонидова напоминал дядю Володю.
Но в данном случае интерес и переживания присутствующих на встрече Нового года у Станиславских, и прежде всего Константина Сергеевича, относились к неприятному, всех глубоко разволновавшему факту – на последних репетициях Константин Сергеевич вынужден был снять с роли старой большевички Клары Спасовой Ольгу Леонардовну[72], из которой так и не получилось старой питерской пролетарки, несмотря на персональные упорные занятия с ней Константина Сергеевича. На последних репетициях пришлось окончательно передать роль Клары Спасовой актрисе Н. А. Соколовской. Но знаменитая речь Клары в спектакле МХАТа так и не стала одной из центральных сцен, как это имело место в спектакле «Страх», шедшем в Ленинградском театре имени Пушкина (бывшем Александринском), где роль старой большевички совершенно великолепно, с полной убеждающей правдивостью играла Екатерина Павловна Корчагина-Алексадровская[73]. Неудача с исполнением роли Клары Спасовой снижала впечатление от спектакля «Страх» МХАТа, была его неудачей.
Но для Марии Петровны, дружившей всю жизнь с Ольгой Леонардовной и, конечно, для Константина Сергеевича был особенно болезнен сам факт произошедшего – вынужденное отстранение от исполнения роли старейшей актрисы театра, которая, естественно, очень болезненно переживала это.
Затем общая беседа как-то перекинулась на современные нравы, легкомысленность взаимоотношений супружеских пар, и Любовь Дмитриевна, работавшая еще относительно недавно в больнице имени Склифосовского, рассказала нам две довольно пикантные истории, имевшие место в недавней практике больницы. Одна история была трагическая, вторая – трагикомическая, носившая просто водевильный характер.
Трагический случай
В комнату коммунальной квартиры переехал сумрачного вида военный с семьей, которая состояла из двух его жен – так он представил жильцам приехавших с ним женщин, и ребенка от более пожилой из них. После переезда глава семьи ушел на работу, а когда вечером вернулся домой, то оказалось, что женщины не смогли полюбовно разместиться в комнате, поделить более теплый ее угол и вынесли это на его суд. Глава семьи решил спорный вопрос в пользу более пожилой женщины, имевшей от него ребенка. Тогда молодая жена схватила револьвер, неосторожно оставленный мужем на столе, и выстрелила себе в рот; пуля прошла навылет и попала главе семьи в мужской член, после чего он был отправлен в больницу, где ему пострадавший орган ампутировали.
По окончании этого трагического рассказа в комнате наступила минутная тишина, среди которой негромко прозвучал грудной голос Константина Сергеевича: «Да, ирония судьбы!»
Пожалуй, еще стоит упомянуть о новогоднем столе Станиславских. Время все переживали трудное, действовала карточная система, так что «разносолов» на столе не было. Тем не менее на празднично сервированном столе стояла бутылка настоящего французского шампанского, специально припасенная Марией Петровной к встрече Нового года, и миска с русской кислой капустой – выпивка и закуска для новогодних тостов. Помню еще, что Анюта хлопотала с новогодним пирогом и самоваром, поставленным ею на сервант, а Наталия Гавриловна – с заварным чайником и разливом чая по чашкам.
Любовь Дмитриевна напомнила Константину Сергеевичу, что ему нужно ложиться в постель, и он инертно, но, видимо, не очень охотно подчинился.
Еще не было двух часов пополуночи, когда закончилось наше новогоднее бдение, и мы, поблагодарив радушных хозяев и пожелав друг другу спокойной ночи, тихо и осторожно, чтобы не тревожить жильцов третьего этажа, поднялись от Станиславских по винтовой лестнице и миновали длинный-длинный, темный коридор до комнаты тети Зины.
После мило и интересно проведенной новогодней встречи был душевный подъем, спать совсем не хотелось и, к удивлению тети Зины, мы с мамой решили пойти к тете Любе, предполагая, что она встречает Новый год у сына, жившего с женой и дочкой в комнате, соседствующей с комнатой Любови Сергеевны, где прежде была ее спальня с Алексеем Дмитриевичем Очкиным.
Шел третий час Нового 1932 года. Мы оделись, тихо спустились в Синюю комнату Оперной студии и, зная «скрипучий нрав» деревянной лестницы главного вестибюля осторожно прошли вниз к выходу и каморке Михайлы под лестницей; нам повезло – верный страж дома очевидно тоже встречал Новый год с семьей и бодрствовал. Заслышав наши шаги, он вышел на лестницу, мы поздравили друг друга с наступившим Новым годом и сказали Михайле, что уходим и вернемся скорее всего часа через два-три. Михайла любезно отпер нам входную дубовую тяжелую дверь и напутствовал нас советом, что если по нашему возвращению он долго не будет выходить на звонки, следует постучать ему с улицы в окно.
По полутемному двору мы вышли в такой же полутемный, пустынный Леонтьевский переулок. Ночь была тихая, безветренная, и с неба тихо опускались снежные звездочки. По совершенно безлюдному Леонтьевскому переулку мы, не торопясь, пошли в сторону Никитских ворот, где было светлее, слышались отдельные голоса и пение прохожих. По Большой Никитской, по площади у Никитских ворот и по Тверскому бульвару шли во всех направлениях группы оживленных и веселых граждан, некоторые при этом весело подпевали и даже пританцовывали. Площадь Никитских ворот, покрытая непрерывно плавно спускающимся снегом, была довольно ярко освещена подвешенными на проводах электрическими лампочками-светильниками и с движущимися по ней толпами веселых людей выглядела празднично, даже парадно.
Как мы предполагали, Любовь Сергеевна была у сына Кости, куда провели и нас. Тетя Люба выглядела утомленной, и наше появление, видимо, помешало ей уйти себе. Поэтому мы пробыли недолго, да и новогодний подъем пошел на убыль, потянуло ко сну.
Когда мы возвращались, на улицах уже было менее оживленно; повернув с освещенной площади Никитских ворот в безлюдную темноту Леонтьевского переулка и углубясь в нее, мы заметили внезапно появившуюся мужскую фигуру, идущую нам навстречу, с которой мы мирно разминулись. Тем не менее мы ускорили шаг и вскоре были у запертой двери заветного особняка. Наши звонки были безрезультатны, пришлось постучать в окно; на стук, не торопясь, вышел заспанный Михайла, отпер и растворил тяжелую входную дверь и прохрипел сиплым, заспанным голосом, как всегда приветливо: «Пожалуйте!» Был он, вероятно, навеселе, так как на этот раз вышел в белой нижней рубашке и белых подштанниках, чего бы себе никогда не позволил, находясь в трезвом виде.
Мы тихо, крадучись, поднялись наверх и так же тихо, как мышки, легли спать, чтобы не потревожить тетю Зину и других обитателей третьего этажа.
На следующий день тетя Зина, мягко и ласково улыбаясь, с добрыми смеющимися глазами спросила нас: «Ну как, полуночники, нагулялись?!»
Глаза К. С. Станиславского
Глаза называют зеркалом души человека. Это определение и очень широко обобщающее, и в то же время, бедное и скупое, когда речь заходит о таких интеллектуально сложных, интереснейших в своей величайшей человеческой и профессиональной сущности личностях, какой был Константин Сергеевич Алексеев-Станиславский – человек с пытливым от природы складом ума, достигший в зрелые годы обобщающего философско-аналитического мышления крупного ученого, причем добившийся этого собственным умом и упорством, собственными силами, собственным нелегким жизненным опытом.
Известно, что Константин Сергеевич не получил образования в специальном театральном учебном заведении, не окончил ничего, что могло бы ему помочь добраться до тех величайших вершин, открытий и им же созданной театральной науки в ее разнообразном понимании и значении – от законов актерского и режиссерского творчества до архитектурных и технических требований, предъявляемых к устройству и строительству современных ему театральных зданий, от законов сценической речи до умения носить костюмы и знания эпох, прожитых человечеством, от психологического значения на сцене пауз до законов звукового и музыкального факто-ров эмоционального воздействия на зрителя для решения сквозного действия спектакля и его сверх-сверхзадачи.
Станиславскому всегда и все было интересно в том, что его окружало, или в том, с кем он общался, конечно, если суть наблюдения или общения была весома, имела отношение к искусству или науке, которой он поверял искания, и было талантливо, хотя, подчас, может быть, и не заслуживало его большого внимания. Так, например, он явно ценил самобытность и талант Александра Вертинского, и хотя жанр его искусства не считал высоким, значительным, а о песнях его отзывался как о пошловатых, а то и просто пошлых, но признавал, что Вертинский оригинален и неповторим. Константин Сергеевич прослушивал какие-то записи Александра Николаевича Вертинского не без удовольствия, в редкие минуты отдыха сидя в семейном окружении Марии Петровны, Киры Константиновны и подрастающей внучки Киляли, которые из Парижа привезли эти пластинки, и, конечно, пластинки с записями любимого и высоко ценимого Федора Ивановича Шаляпина. Записи Шаляпина Станиславский всегда слушал с явным удовольствием, высоко ценя артистизм и исполнительское мастерство его национального русского и в какой-то мере интернационального гения.
Такие редкие семейные прослушивания проходили в большом кабинете Константина Сергеевича, и в качестве курьеза можно добавить, что здесь же обязательно присутствовала любимица всей семьи Пакишка – шоколадного цвета собачка типа спаниеля, также привезенная из Парижа.
Сохранив до старости какую-то детскую чистоту и застенчивость, Константин Сергеевич как-то вдруг, бывало, смущался, и тогда начинались его известные всем, общавшимся с ним, знаменитые покашливания и иной раз даже робкие взгляды из-под нависших седых бровей, пока внезапное смущение не проходило. И вот тогда в какой-то момент вы замечали устремленный на вас пристальный, проницательно-изучающий взгляд его серых глаз, если Константин Сергеевич не был раздражен – чаще всего доброжелательный и очень заинтересованный, проникающий внутрь вашего «я», зовущий на откровенную доверительную беседу, а немного глухой грудной голос Константина Сергеевича, обращавшийся ко всем присутствующим или непосредственно к вам, обычно спрашивающий о том или ином, как бы еще усиливая притяжение его анализирующего взгляда, поднимая из глубин души собеседника то прекрасное и светлое, что есть, существует в человеке (и что, как это ни странно, мы в повседневной жизни чаще всего почему-то стыдливо прячем), заглушая все мелкое и недостойное в твоей сущности.
Я никогда не видел в глазах Константина Сергеевича ничего нахального, наглого, настырного, что могло бы оскорбить собеседника и присутствующих. Глаза могли быть гневными, холодными, более того – ледяными и недобрыми, хотя недоброе это выражение обычно быстро переходило в беспомощно-растерянное, а затем в обиженное, досадующее на обстоятельства и причины, породившие его гнев или неприязнь.
Кажется, я был на третьем или четвертом курсе института, когда однажды оказался с дядей Костей наедине в его большом кабинете в Леонтьевском особняке. Было это где-то в первой половине тридцатых годов. Попасть на личное свидание к Константину Сергеевичу было совсем не просто, так как занят он был всегда выше всякой человеческой нормы – продолжая работать для МХАТа, Оперного театра его имени, продумывая и проверяя на практических занятиях, репетициях свою последнюю методологию работы с актерами – метод физических (вернее, психофизических) действий, писал книгу «Работа актера над собой», часто активно отзывался на большие события, происходившие в стране, встречался с передовиками производства, театральными деятелями, приезжавшими из союзных республик, из зарубежных стран, откликался на запросы прессы.
Я не знал причин, побудивших дядю Костю вызвать меня к себе и потратить на беседу со мной порядка получаса его драгоценного времени; я шел к нему в полном недоумении и, конечно, не без волнения. Единственно о чем я тогда подумал, что все это, безусловно, не без ведома и влияния тети Маруси Лилиной, которая вероятно напомнила мужу, что Маня с сыном Степой-Рыжиком приехали из Ленинграда и живут у Зины наверху.
Не помню, кто меня впустил, тетя Маруся или Наталия Гавриловна через «рыцарскую» дверь в кабинет дяди Кости. Открыв тяжелую массивную дверь и остановившись на пороге, я увидел Константина Сергеевича, сидящего на покрытом белым чехлом диване, в его правом углу, то есть на своем обычном рабочем месте, с полуопущенной головой, что-то пишущего на коленях. Константин Сергеевич был в костюме, в белоснежной накрахмаленной рубашке, с галстуком «бабочкой». Я, не очень уверенным голосом, попросил разрешения войти. Услышав мой голос, дядя Костя, не отрывая пишущей руки от бумаги, поднял голову и, увидев меня, сказал глуховатым голосом, спокойно и приветливо: «Здравствуй, голубчик! Проходи».
Я переступил порог кабинета, не отрывая глаз от фигуры Константина Сергеевича, позабыв о том, что нужно закрыть за собой массивную дверь; на пути к дивану я краем глаза заметил, что эту дверь кто-то закрыл за моей спиной, хотя все время неотрывно смотрел на приветливого хозяина, впрочем, как и он на меня – мы явно изучали или, по определению самого Станиславского, ощупывали друг друга щупальцами своих глаз. Когда я, пройдя между стоящих кольцом кресел в белых чехлах, приблизился к стоящему перед диваном круглому столу, покрытому серо-голубой клетчатой скатертью, хозяин положил на стол ручку с «вечным» паром и рукопись, протянул мне свою большую ласковую руку, я почувствовал его рукопожатие и ответил ему тем же; сказав: «Садись», дядя Костя посадил меня на диван, на расстоянии половины вытянутой руки от себя.
Наступило молчание, мы неотрывно смотрели друг на друга, и я увидел в серых ласковых и изучающее смотрящих на меня глазах Константина Сергеевича, как в их зрачках запрыгали, если так можно сказать, смеющиеся чертенята-зайчики; дяде Косте явно было любопытно понять, что представляет собой входящий в самостоятельную жизнь его ленинградский племянник, о котором он больше знал понаслышке. Я окончательно смутился и отвел взгляд от лица дяди Кости.
Тогда он прервал несколько затянувшееся молчание и мягким грудным голосом спросил: «Ты чем занимаешься? Кажется, ты оптик?[74]»
Я посмотрел на дядю Костю – глаза его добродушно смеялись, «вытягивая» из меня ответ. Робко, подбирая слова, я ответил, что не оптик, а моей специальностью должно стать оптико-механическое приборостроение.