Ангельский концерт Климова Светлана
Причину я понял только тогда, когда мы с Евой начали подниматься на второй этаж. На середине лестницы я споткнулся, произнес: «Секунду!» — после чего с грохотом слетел вниз и встал столбом у камина в углу, разглядывая декоративную кладку, каминную доску из зеленоватого, в пестрых прожилках, мрамора и сложное устройство, довольно правдоподобно имитирующее пламя и дающее поток тепла — что было совершенно излишним при наличии парового отопления и двух вполне работоспособных печей-голландок, уцелевших с тех времен, когда дом еще не был перестроен и модернизирован.
Он был фальшивым, несмотря на то что соорудить здесь камин по всем правилам было проще простого, раз сохранилась система дымоходов. Явная нецелесообразность этой штуки резала глаз.
— Что случилось? — встревоженно спросила Ева. — Чего ты там застрял?
— Ничего, — сказал я. — Уже иду…
Наверху мы сразу оказались в небольшом холле. Четыре двери вели отсюда во внутренние помещения. Окон тут не было, но едва Ева ступила на коврик за порогом, как слева вспыхнул скрытый светильник: сработал автоматический выключатель. Я толкнул первую попавшуюся дверь.
Это оказалась спальня. И уже с первого взгляда стало ясно, насколько прочно ее хозяева были привязаны друг к другу. Широкая и приземистая двуспальная кровать, покрытая мохнатым шотландским пледом, парные светильники над изголовьем в виде пологой арки из гнутого черного дерева, ковер цвета морского песка на полу, шкаф с раздвижными дверцами, в котором в полном порядке хранились белье, одежда и обувь обоих.
Там висели женские платья, блузы неярких оттенков и серо-голубое кашемировое пальто; стояли в коробках несколько пар туфель тридцать шестого размера. На плечиках болтались три основательно поношенных мужских костюма, полки заполняли дюжина рубашек, свитера и мелкая всячина. С детства мне вбивали в голову, что рыться в чужом белье неприлично, однако я просмотрел каждую вещь и обшарил карманы везде, где они имелись. Улов мой составили два автобусных билета годичной давности и табачные крошки в боковом пиджачном кармане одного из костюмов. На удивление мало, даже с учетом педантичной аккуратности Нины Дмитриевны.
Зато я точно установил, что не всегда в этом доме действовал запрет на курение. По крайней мере, Матвей Ильич не был свободен от пагубной привычки.
Выбравшись из шкафа, занимавшего четверть спальни, я оказался буквально с глазу на глаз с единственной картиной, висящей здесь, и поразился — как я мог до сих пор ее не замечать. Возможно, причина в том, что находилась она на стене в изножье кровати, но это была такая штука, что, раз увидев, вы уже больше не могли от нее отделаться.
Довольно большое полотно, академический сюжет — Христос в кругу учеников, спокойный сумеречный колорит. И при этом никак не понять, что за таинственная и притягательная сила исходит от жмущихся друг к другу простоватых галилейских парней, среди которых далеко не сразу можно было отыскать Иисуса из Назарета. Там, на щебнистом Тивериадском побережье, среди жухлых кустиков тамариска и зарослей колючих сорняков, среди ржавых камней у края воды, он никого не учил, не изъяснялся притчами, не молился и не исцелял. Бродяга-плотник просто дремал — день накануне выдался не из легких. Только плечи выдавали его — повисшие и окаменевшие в безмерной усталости, словно на них и в самом деле давили все грехи мира. Позади лежала белесая предрассветная гладь озера без единой рыбацкой лодки до сумрачного горизонта, над ней стелился туман. Костер погас, было пронизывающе холодно, а до восхода еще не меньше часа.
Еще не сделав ни шагу к холсту в простой белой раме, я уже догадался, кто автор. Подпись и в самом деле состояла из двух сцепленных букв — инициалов Матвея Кокорина. И хотя ценитель я никакой, по-моему, это была работа серьезного художника. Что угодно, только не случайная удача. Во всяком случае, я на мгновение явственно почувствовал сырой запах водорослей и близкой воды, пота, золы, пеньки, пресных лепешек и незнакомого рыбного блюда. Каждого из тех, кого изобразил мастер, я знал поименно, знал также, что с ними сделали потом, но только теперь вдруг понял, как им там приходилось.
С трудом вспомнив, что нахожусь здесь совсем не для того, чтобы любоваться живописью, я отвернулся и направился туда, откуда доносился голос Евы.
Справа и слева от спальни, не считая крохотной душевой и туалета, располагались две комнатки, одна из которых принадлежала Нине Дмитриевне, а вторая служила кабинетом хозяину дома. Еву я нашел в комнате супруги художника. Выглядела она примерно так, как я представлял себе эту женщину, — уютно и рационально и в то же время с оглядкой на прошлую жизнь. Центральное место занимал стол-бюро из лимонно-желтой карельской березы со множеством ящичков и отделений. Ева уже убедилась, что все они не заперты. К столу была вплотную придвинута обитая темным бархатом банкетка — вроде тех, какие используют концертирующие пианисты; полки книжного шкафа заполнены словарями и книгами на четырех языках — большинство на немецком. Над столом висел портрет пожилого мужчины в мягкой фетровой шляпе и пиджаке покроя середины прошлого века. Черный галстук был туго затянут под его массивной челюстью. Лицо этого шестидесятилетнего человека выражало решимость и целеустремленность, небольшие серые глаза смотрели из-под тяжелых век ясно и проницательно. Эта черно-белая фотография, увеличенная и отретушированная при помощи компьютера, была оправлена в простую, но дорогую раму.
Кроме того, на столе стояли детские фото Павла и Анны — я сразу узнал обоих, — а также самого Матвея Ильича. Честно говоря, ввязавшись в эту историю, я понятия не имел, как в действительности выглядит Кокорин. До этого момента он существовал только в моем воображении — преимущественно в виде трупа на ковре гостиной внизу, а с фото на меня смотрел вполне бодрый мужчина средних лет, шатен с гладко зачесанными назад редеющими волосами и неожиданно густыми и темными бровями, сходящимися на переносице. Глаза художника были глубоко посажены, левое веко слегка опущено, словно он целится или вот-вот укажет на что-то пальцем, а резко очерченная, неправильной формы носогубная складка придавала его лицу выражение насмешливое, измученное и смущенное. Если бы мне понадобилось сравнение, я бы сказал, что в ту пору Кокорин смахивал на актера Джереми Айронса в «Stealing Beauty» и одновременно — на простого мастерового из тех, что еще до сих пор водятся в провинции, типичного интроверта и любителя порассуждать с самим собой об отвлеченных материях.
Но теперь-то я знал, что он настоящий художник — и какой!
В остальном в комнате Нины Дмитриевны не было ничего примечательного — узкая кушетка, плотные шторы на окне, выходящем на еще одну террасу под пластиковым навесом, расположенную на кровле первой, той, что у входа в дом; на подоконнике — немецкая Библия небольшого формата в тисненом переплете из телячьей кожи. Еще — шкатулка с украшениями, большей частью бижутерией, и кое-какая косметика на полочке у зеркала в простенке между книжным шкафом и окном.
Я машинально взял в руки Библию и подивился ее тяжести. Книга оказалась отпечатанной в Лейпциге в 1724 году, и каждая из плотных желтоватых страниц была как скрижаль; крупные готические литеры острыми гвоздиками вколачивали незнакомые слова в память. В конце, как и положено в семейной Библии, шли листы для записи рождений, смертей, а также дат совершения церковных обрядов, и первая же запись — от 20 марта 1728 года — была связана с каким-то Георгом Мейстером Везелем, а рядом с последними датами я с удивлением обнаружил написанные по-немецки имена самой Нины Дмитриевны, обоих ее детей и неизвестного мне малолетнего Дмитрия Муратова, явившегося на свет девять лет назад.
Я захлопнул книгу и задумчиво потрогал раму окна. В это время Ева спросила:
— Как ты думаешь, если я как следует покопаюсь в ящиках бюро…
— Конечно, — произнес я, не оборачиваясь. — Мы за этим и пришли. И будь повнимательнее…
Оконная рама неожиданно подалась и распахнулась. К ригельной защелке стеклопакета я не прикасался, а значит, к ней прикасался кто-то другой и намного раньше. Из сада дохнуло свежестью, сквозняк надул штору. На светлом виниле подоконника была отчетливо видна буроватая полоска в форме косой дуги — вроде тех, которые оставляют на линолеуме ранты дешевых кроссовок.
Я перевел взгляд на датчик сигнализации на стекле. Тонкие проводки, ведущие к нему, были целы, но на одном виднелся клочок лейкопластыря. Я ощупал его — провод под ним был перерезан и, соответственно, датчик оставался глухим и немым. Забраться в это окно с верхней террасы — минутное дело.
— Знаешь, — вдруг проговорила Ева, — наверно, ты должен взглянуть сам.
Я резко обернулся. Ева сидела на банкетке, выпрямив спину и слегка откинувшись. Два боковых ящика стола-бюро были выдвинуты, но она к ним не прикасалась. Я заглянул через ее плечо — там лежали самые обычные вещи: расчетные книжки, счета, заполненные крупным разборчивым почерком, похожим на почерк моей учительницы в начальных классах, коробка скрепок, какие-то потрепанные справки из неведомых организаций.
Еще там имелись две пачки поздравительных открыток. Допотопных — с цыплятами, завитыми девушками в кружевных блузках, сердечками, голубками и гнездышками. Немецкие и швейцарские, рождественские и пасхальные. Обе пачки были перехвачены голубой и алой ленточками, но сейчас эти ленточки были развязаны, а открытки перемешаны и рассыпаны по дну нижнего ящика.
— Твоя работа? — спросил я.
— Ничего подобного! — возмутилась Ева. — Я только открыла и все. Тут есть еще один такой интересный альбомчик…
— Погоди, — сказал я, — не сейчас…
Пятью минутами раньше все мое внимание занимал книжный шкаф и стоящие в нем книги. Там была совершенно определенная система — все словари располагались отдельно, но в остальном, независимо от жанра, тома были сгруппированы по языкам — отдельно немецкий, французский, английский и, наконец, русский. Однако среди немецких изданий почему-то затесалась парочка английских, а сборник статей Романа Якобсона торчал на французской полке.
Такую оплошность Нина Дмитриевна вряд ли могла допустить даже в крайнем расстройстве чувств. Плюс открытки в ящике. Наверняка здесь побывал посторонний, и произошло это, скорее всего, в промежутке между днем похорон и тем днем, когда Павел и Анна наконец-то пришли в себя и отправились в опустевший дом родителей, чтобы навести порядок. То есть между восемнадцатым и двадцать вторым июля.
Вполне возможно, что именно этот человек приходил за «Мельницами», так как восемнадцатого, по утверждению Павла, картина еще стояла на мольберте в мастерской, а двадцать второго ее там уже не было. Но что искали в комнате жены художника? По свидетельству брата и сестры, все сколько-нибудь ценные вещи в доме остались в целости и сохранности. Значит, это был не рядовой грабитель, и решал он вполне конкретную задачу. Кстати, если он проник в дом через окно комнаты Нины Дмитриевны, каким образом ему удалось попасть в мастерскую Кокорина? В мастерской отдельная сигнализация; Павел сообщил мне, как ее отключить, но чужой не мог об этом знать. Если, конечно, это и в самом деле был чужой.
Следовало, конечно, иметь в виду, что в день похорон сюда поднимался и Галчинский — якобы сраженный приступом аритмии и глубокой скорбью. А с ним — некая Женя. Однако едва ли в это время профессора могли заинтересовать труды по языкознанию и рассыпающиеся от ветхости открытки с тривиальными пожеланиями здоровья, счастья и благополучия. И все же этих двоих нельзя было сбрасывать со счетов. У обоих имелась возможность открыть оконную задвижку и отключить датчик.
Но тогда пусть мне кто-нибудь объяснит — зачем Галчинскому понадобилось похищать собственную картину? А если картина ни при чем, что тогда искали в доме?
Между прочим, и в спальне я кое-что заметил, хотя поначалу не обратил на это особого внимания. Кровать стояла не на своем месте — ее двигали совсем недавно, и теперь она располагалась на несколько сантиметров дальше от стены, чем раньше. На ковре остались старые следы от ножек массивного супружеского ложа.
Все это начисто спутало последовательность событий, которая уже начала было выстраиваться у меня в голове. Оставив Еву наедине с развороченным бюро, я пересек холл и распахнул дверь кабинета Кокорина. И уже на пороге понял, что рано или поздно самонадеянность меня погубит. То, что я там увидел, могло поставить в тупик кого угодно.
Не считая нелепого фальшивого камина — в точности такого же, как в гостиной на первом этаже, — это была совершенно другая вселенная. Скажу иначе — кабинет больше всего походил на частный музей. Книги и альбомы, путеводители и буклеты, безделушки и гравюры на стенах — буквально все предметы, находившиеся здесь, были связаны с именем одного человека, средневекового живописца, о котором мне приходилось слышать только краем уха. Я говорю о Грюневальде, или, как его еще именуют, Матисе Нитхардте. На стеллажах толпились десятки альбомов с репродукциями его живописи, биографические исследования, издания, посвященные монастырю антонитов в Изенгейме, немецкому городку Кольмар и еще одному монастырю — уже доминиканскому, который ныне служил хранилищем дошедших до нас работ художника.
Окончательно добила меня роскошная коллекция католических четок со всех концов света. Развешенные вдоль стеллажей с книгами, они образовывали колышущуюся бахрому, которая переливалась всеми цветами радуги. У окна стоял простой письменный стол с мощным компьютером и широкоформатным монитором. Из вращающегося кожаного кресла у стола можно было видеть только три вещи: сад за стеклом, плоскость монитора и отличную репродукцию на стене.
Разумеется, и это изображение принадлежало Грюневальду. Мария только что искупала младенца Христа и теперь держала его, распеленутого, на руках — словно предъявляя небесам. У ее ног стояла простая деревянная лохань, накрытая холстинкой подобно тому, как католический священник накрывает чистым платом чашу на алтаре по завершении причастия. Лица обоих были умиротворенными, и только у женщины к сосредоточенному умиротворению примешивалось легкое удивление, потому что слева, в непонятно откуда взявшейся среди сельского ландшафта готической капелле толпилась группа ангелов и святых, возносивших обоим славу. И странное дело — среди этой группы непонятным образом тоже находилась Мария — но другая, совсем юная и коленопреклоненная, то есть действие развивалось параллельно, сразу в двух временах. Не так-то просто было ее там заметить, но я заметил.
Ни одна из двух Марий не походила на тех Богородиц, которых писали немецкие художники и до, и после Грюневальда, — бледных, самодовольных, бесстрастных, холодных и отрешенных. Этот тип женской красоты почему-то особенно ценился на юге Европы, но рождался только на Севере. Нет — и в рыжекудрой Марии в алых шелках справа, и в той, что скрывалась в полумраке капеллы, чувствовались тепло и таинственная нежная настороженность. Ангелы сопровождали свое хрустальное пение игрой на виуэлах и лютнях, в особенности усердствовал один — чернокожий полумальчик-полуюноша. Вся сцена тепло светилась, а в вышине тонко мерцал голубовато-зеленый образ небесной прародины той, что выносила Спасителя.
Я надолго зацепился взглядом за чернокожего вестника в толпе возносящих хвалу.
Что тут скажешь? Все это сильно походило на обычную манию, когда человек на долгие годы болезненно застревает на какой-то теме. Обычно такие люди — дилетанты, их немало среди всяческих краеведов и историков-любителей. Одного из них я знал — он свихнулся на кладбищах и в узком кругу носил кличку Гробокопатель. Могил он, понятно, не вскрывал, зато с большой точностью мог указать, где и когда погребен любой горожанин, внесенный в губернскую адресную книгу за 1913 год.
На всякий случай я запустил компьютер, а заодно обнаружил, что он не защищен даже элементарным паролем пользователя. При запуске автоматически включился компакт-диск, забытый в дисководе, и это оказалась — попробуйте догадаться — симфония Арнольда Шенберга «Художник Матис».
Я даже не удивился.
Просмотр каталогов на диске и почтового архива почти ничего не дал. Минимум личного. Справочные материалы, базы данных о местонахождении произведений десятков живописцев, чьи имена мне были вообще неизвестны, тексты трудов по технологии реставрации и прочее в том же духе. В почте — деловые контакты, проекты договоров, обсуждение с коллегами профессиональных вопросов, преимущественно на немецком и английском.
Оставив компьютер в покое, я стал тыкаться во все углы кабинета в надежде, что какая-нибудь случайная находка даст моим поискам новое направление. Как ни странно, здесь не было даже тех смутных следов постороннего присутствия, которые мы с Евой обнаружили в комнате Нины Дмитриевны. Единственное, что вызвало у меня сомнение, — ящик с картотекой на стеллаже рядом с системным блоком компьютера. Карточки содержали короткие заметки, рецептуры грунтов, красок и осветляющих составов, расшифровки рекомендаций старых мастеров, цитаты из писем знаменитых итальянцев времен Позднего Возрождения. Без всякой системы — то есть, может, она и существовала когда-то, но сейчас, чтобы найти что-то определенное, пришлось бы перетряхнуть весь ящик. Похоже на то, как если бы содержимое картотеки вывалили на стол, а затем второпях запихнули обратно. Такое могло случиться и во время уборки, но едва ли при жизни хозяина.
Я вытащил наугад несколько карточек, заполненных тем же почерком, что и листок из кухонного контейнера. В одной речь шла о методе атрибуции живописи, изобретенном итальянцем Джованни Меренги в 19 веке, который считал, что как бы ни был небрежен и тороплив художник, все характерные особенности его таланта проявляются в письме кистей рук и завитков ушной раковины. Ухо и рука — вот краеугольный камень в определении подлинности произведения, а все остальное, в том числе и документы, не значит ничего — или очень мало.
Вторая содержала средневековое описание алхимического способа получения синих пигментов, способных заменить привозимый из южной Индии драгоценный по тем временам индиго.
С третьей по пятую текст шел на латыни, а шестая и седьмая были посвящены каминам замка Шамбор, возведенного в долине Луары еще во времена Франциска I. Из нее я узнал, что в одном из каминов, а именно в спальне венценосца, было скрыто несколько контейнеров для хранения драгоценностей и секретных бумаг, к устройству которых приложил руку вездесущий Леонардо. Судя по крохотному, но четкому эскизу с проставленными размерами на обороте карточки, в этом камине можно было разместить не только королевский сейф, но и взвод конной гвардии с полной амуницией.
Я подумал о том, что Ева уже давно не подает признаков жизни, и только потом — о странном пристрастии покойного художника к фальшивым каминам. С этой мыслью я спустился по лестнице и в тесной кладовой на первом этаже отыскал ящик с инструментами. Мне требовалась всего лишь пара отверток — простая и с крестовым лезвием, и они там были.
В гостиной я встал на четвереньки и с головой погрузился в камин — только для того, чтобы спустя десять минут убедиться, что штучками Леонардо тут и не пахнет. Камин был как камин: спираль исправно грелась, лампочки подсветки работали, вентилятор бесшумно гонял теплый воздух.
Я перебрался наверх, в кабинет Кокорина, — и здесь то же самое. Я уже готов был признать, что снова оказался в тупике, и отступить, когда заметил в мраморной плитке под каминной доской аккуратное отверстие, просверленное алмазным сверлом. Просто так, без всякой надобности. Заметить это отверстие из комнаты было практически невозможно, если, конечно, не знать о его существовании.
Плитка оказалась слишком толстой. Я осторожно постучал по ней, но это ничего не дало. Скорее всего, она была такой же частью монолита, как и все остальные. На всякий случай я подул в отверстие, а затем попробовал, не войдет ли туда отвертка, но она оказалась заметно шире. Озираясь в поисках подходящего инструмента, я сунул руку в карман, и мои пальцы нащупали ключ — тот самый, из сахарницы.
Я вытащил его и осмотрел так, будто вижу впервые. Никакой надежды — форма отверстия не соответствовала профилю ключа, плоскому, с двумя продольными бороздками, однако ничего другого у меня под рукой не было. Я вставил его в отверстие, пошевелил туда-сюда — и вдруг он с легким щелчком вошел в скрытый под плиткой паз. Я замер, а затем слегка нажал и повернул головку ключа против часовой стрелки. Зеленоватая, с розовыми и коричневыми прожилками плитка бесшумно отвалилась, и я едва успел подхватить ее на лету.
За плиткой открылась небольшая полость, и один за другим я извлек оттуда несколько предметов: скрученную трубкой и перетянутую резинкой пачку пятидесятидолларовых купюр, простенький «крестильный» крестик из почерневшего серебра на засаленном шнурке и толстую, так называемую «общую» тетрадь в коричневом коленкоровом переплете. Все страницы тетради были пронумерованы и заполнены записями, и, хотя их вели разными чернилами, почерк повсюду был один и тот же — рука Матвея Кокорина. Денег оказалось пять тысяч пятьсот долларов.
Почти такая же сумма, как я знал, лежала в ящике стола Нины Дмитриевны, когда Павел и Анна приехали сюда, чтобы навести порядок после похорон и поминок, и обнаружили исчезновение «Мельниц» из мастерской отца. Те деньги остались в неприкосновенности — и это вдвойне странно, так как грабитель проник в дом через комнату покойной и первым делом обыскал стол-бюро и книжные полки.
Немного успокоившись, я открыл тетрадь. Первая страница осталась совершенно чистой. Я перевернул ее — на обороте было всего несколько строк, написанных зелеными чернилами. Привожу их дословно: «Начать эти записи меня побудила неожиданная находка. Пятого сентября 1976 года я по чистой случайности наткнулся на дневник Нины, о существовании которого никогда не подозревал. Не знаю, хорошо это или плохо, но я прочел его от первой до последней строчки, хотя записи не были предназначены ни для меня, ни для кого-либо другого. Это ее скрытая жизнь, в которой многое показалось мне странным и непривычным, в особенности я сам. Ну что ж — таким меня увидели и запомнили ее душа и сердце в разное время и при самых различных обстоятельствах. С этим уже ничего не поделаешь, нравится мне это или нет. Единственное, что можно сделать, — попытаться представить и другую точку зрения». И далее подпись, две переплетенные инициальные буквы «М» и «К».
— Ева! — позвал я, но она не откликнулась.
Я сунул тетрадь под мышку, вернул плитку, закрывавшую тайник, на место, положил ключ на каминную доску и направился в комнату Нины Дмитриевны. Однако на пороге остановился — Евы там не было. Окно так и оставалось открытым, шторы шевелились на сквозняке, словно за ними кто-то прятался. На подоконнике виднелся уголок переплета лейпцигской Библии.
Я вернулся в холл и толкнул дверь в мастерскую, полагая, что Ева уже там, но сработавшая сигнализация подтвердила, что до меня сюда никто не входил. Пришлось включить свет и наклониться, чтобы отыскать кнопку блокировки, спрятанную за штабелем добротных, выкрашенных в серое ящиков — в таких обычно перевозят музейные коллекции. Если тот, кто рылся в комнате Нины Дмитриевны, побывал и здесь, он наверняка знал, где находится кнопка.
Мастерская показалась мне огромной. Вдоль глухой стены до самого потолка громоздились стеллажи, забитые до отказа подрамниками, рулонами холста различных марок и старыми досками со смытой живописью. Дальний угол напоминал келью алхимика — два старых шкафа были заполнены реактивами и пигментами в коричневых стеклянных банках, лабораторной посудой, рядом стоял вполне современный бинокуляр. Вдоль сплошного окна — от стены до стены — тянулся широкий дощатый стол. Поверхность его хранила следы всевозможных красок, но сейчас он был пуст, если не считать мощной ультрафиолетовой лампы на подвижной консоли. Оба мольберта — большой и легкий переносной — тоже пустовали; здесь вообще не было видно никакой живописи, за исключением рисунка свинцовым карандашом, приколотого к стене обычными канцелярскими кнопками. На рисунке была изображена совсем юная девушка с обнаженными плечами. Были здесь также большая настольная лупа с десятикратным увеличением, разномастные сосуды с отмытыми кистями и открытый этюдник, набитый странными инструментами, смахивающими на хирургические. Кроме этих, имелись и другие — столярные, но намного меньше обычных, как раз по руке мальчику лет восьми. Крохотные рубаночки, шерхебели, ножовки всех мастей, рейсмусы и наугольники в строгом порядке висели на крючьях позади стеллажей.
Взглянув в окно, я убедился, что оно, так же как и комната Нины Дмитриевны, выходит на верхнюю террасу. И первое, что я обнаружил за стеклом, была Ева — она сидела на террасе в шатком плетеном кресле, скрестив ноги и полностью погрузившись в изучение семейного альбома Кокориных. Когда солнце неожиданно пробивалось сквозь рваные облака, Ева смешно морщила нос и прикрывала глаза ладошкой. Терраса была выложена желтыми плитками, еще там стоял небольшой столик, а ближе к стене громоздились какие-то обрезки досок, планшеты, картонные коробки и пустые пластиковые бутылки из-под растворителей. Всю эту пирамиду венчала старая птичья клетка.
Когда я неожиданно появился в дверях, ведущих из мастерской на террасу, Ева вздрогнула.
— Как ты здесь оказалась? — первым делом спросил я.
— Как все, — виновато ответила она. — То есть через окно. Ничего, что я взяла это с собой? — Она положила ладонь на плотную крышку альбома и добавила: — Безумно интересно! Словно я с ними прожила целую жизнь.
— Ты лучше сюда посмотри, — сказал я, протягивая свою находку и раздуваясь от собственной значительности. — Я нашел это в тайнике в кабинете хозяина дома. Вместе с деньгами — довольно крупной суммой, и нательным крестом.
Ева отложила альбом, взяла коленкоровую тетрадь и начала читать с первой попавшейся страницы. Но по мере того как она глотала абзац за абзацем ясного и твердого почерка художника, брови ее поднимались все выше и выше.
Наконец она недоуменно спросила:
— Сам-то ты понимаешь, что это такое?
— Н-ну, знаешь ли… — я замялся. — Дело в том, детка, что еще полвека назад способность выражать чувства и размышлять о вещах, прямо не связанных с физиологией человека, была для наших соотечественников обычным делом. Многие тогда носились со своими социальными или, допустим, религиозными убеждениями и даже были готовы кое-чем пожертвовать ради них. Прямо какая-то эпидемия — вирус идеализма. Вот и Матвей Ильич…
Ева кивнула. Я перевел взгляд на косоногий столик, где лежал раскрытый альбом, и вдруг запнулся. И было отчего прикусить язык.
На альбомном листе располагалась черно-белая фотография. Матвею Кокорину на ней было далеко за шестьдесят. Он был снят у себя в кабинете дешевой любительской камерой, без вспышки, поэтому и вышел слегка размытым. Глядя прямо в объектив, Матвей Ильич локтем опирался на каминную доску — ту самую, которую я распотрошил четверть часа назад. Даже сквозь муть скверной эмульсии можно было разглядеть, что выражение у него насмешливое и в то же время слегка смущенное.
Я потянулся и перевернул страницу. Неразборчивый групповой снимок, за ним — Павел Кокорин в возрасте лет двенадцати с сестрой. Дальше, отдельно, — Нина Дмитриевна. Снимок был давний, поэтому и выглядела она гораздо моложе супруга. Подтянутая, стройная, с еще упругой кожей и слегка подкрашенными губами, женщина сидела в кресле у знакомого стола-бюро в собственной комнате. На плече у нее копошился волнистый попугайчик, кося глазом на родинку на шее хозяйки, которую очень хотелось клюнуть, но Нина Дмитриевна не обращала на него ни малейшего внимания. Глаза ее были прикованы к открытой птичьей клетке, висевшей у окна. Это был очень странный взгляд — отсутствующий.
То, что произошло в эту минуту со мной, специалисты называют словечком «инсайт». Правда, звучит оно слишком похоже на «инсульт», поэтому я предпочитаю другой термин, какой именно — сейчас неважно.
Двигаясь как сомнамбула, я обогнул столик и направился к куче хлама у стены в дальнем углу террасы. Ева что-то проговорила мне вслед, но я не расслышал, потому что в эту минуту видел только одну вещь — ту самую птичью клетку с фотографии. Еще издали я понял, что находится она тут совсем недавно. Возможно, ее просто вынесли из комнаты за ненадобностью после смерти хозяев.
В этом хрупком проволочном сооружении со следами засохшего помета на поддоне не было ничего необычного. И все-таки я наклонился, приподнял клетку, освобождая ее от мусора, а затем потянул к себе поддон. Покоробившаяся фанера поддалась не без труда, а в углублении под ней показался сверток в полиэтиленовой пленке в несколько слоев. Я ощупал его — то, что находилось под пленкой, больше всего напоминало толстый блокнот большого формата вроде тех, что в середине прошлого века выдавали участникам партконференций.
Со свертком в руках я вернулся к Еве.
— Ты сейчас похож на фокусника, который вынул из шляпы белого кролика, — сказала она.
Я глупо ухмыльнулся, оторвал полоску скотча и начал разворачивать свою находку.
Там действительно оказался блокнот.
И на первой же странице было размашисто написано: «Vermchtnis». Что по-немецки означает «Последняя воля».
Или, если угодно, «Завещание».
Часть II. Немецкая Слобода
1
«Я, Нина Дмитриевна Кокорина (в девичестве Везель), 1933 года рождения, завещаю моему мужу Матвею Ильичу Кокорину:
— квартиру номер десять в жилтовариществе по адресу: улица Коммунаров, дом 25, в которой в настоящее время мы совместно проживаем;
— оставленные мне моим отцом Дитмаром Везелем сбережения в сумме 2980 рублей (в верхнем ящике письменного стола);
— все движимое имущество, находящееся в нашей квартире.
Настоятельно прошу моего мужа Матвея уничтожить (сжечь!) принадлежащие мне личные бумаги (секретер в нашей комнате), семейную Библию (кабинет отца), а также все записи Дитмара Везеля (три блокнота в нижнем правом ящике письменного стола) и находящуюся там же его переписку с различными адресатами.
Книги (на русском, немецком, английском и французском языках), картины, гравюры и фотографии (по его усмотрению) завещаю близкому другу нашей семьи Константину Романовичу Галчинскому, кандидату философских наук, преподавателю Воскресенского педагогического института, проживающему по проспекту Фрунзе, дом 3.
Остальным после моей смерти пусть распорядится Матвей Кокорин.
Завещаю похоронить меня на лютеранском кладбище рядом с могилами моей матери Анны Везель, умершей в 1943 году, и отца Дитмара Везеля, умершего 17 ноября 1957 года. Поминок не устраивать. Не горевать и жить дальше.
Воскресенск. 20 ноября 1957 года. 1 час 35 минут.
Нина Кокорина-Везель ».
Внизу страницы, у самого корешка, имелся надрез, сделанный ножницами, но пожелтевший лист остался невырванным.
Дочитав, я сказал Еве:
— Собирайся, детка. Мы уходим. На сегодня — все.
Она взглянула на меня с удивлением — должно быть, на моей физиономии отразилось разочарование.
Я и не пытался его скрыть. Я ожидал чего угодно, только не беспомощно составленного и не имеющего никакой юридической силы завещательного распоряжения, сделанного почти полвека назад. Едва ли оно могло иметь хоть какое-нибудь отношение к тому, что случилось здесь, в этом доме, шестнадцатого июля сего года.
Текст был написан твердой рукой, без помарок и грамматических ошибок, и лишь кое-где можно было заметить некоторые следы нервозности. Кокетством здесь и не пахло. Больше всего этот документ походил на черновик, который Нина Кокорина, возможно, намеревалась согласовать с нотариусом или своим адвокатом, если в те времена адвокаты занимались такими вещами. Не исключено, что у нее были на этот счет и другие планы — откуда нам знать, что заставило совсем молодую женщину срочно позаботиться о наследстве.
— Ты не будешь читать дальше? — спросила Ева.
— Нет, — твердо сказал я и захлопнул блокнот, даже не перевернув страницу. — Во всяком случае, не сейчас. Мы возвращаемся домой.
— А ключи?
— Успеется. — Я не собирался заезжать в офис Кокорина-младшего. — Позвоню Павлу Матвеевичу и скажу, что мы еще не закончили. Нам нужно время, хотя бы день-два, чтобы во всем этом разобраться.
Прихватив альбом, коленкоровую тетрадь и блокнот, я перелез через подоконник в комнату Нины Дмитриевны и плотно закрыл за собой окно. Альбом занял свое место в ящике стола-бюро. На то, чтобы соединить перерезанный проводок датчика на стекле, ушло не больше минуты, после чего я перебрался в мастерскую и включил там сигнализацию.
Ева поджидала меня у лестницы. Мы спустились вместе, миновали гостиную и прихожую. Краем глаза я отметил, что на внутренней стороне входной двери сохранились следы собачьих когтей, — и от Евы это тоже не ускользнуло.
Я запирал дверь, когда она произнесла вполголоса:
— Жалко Брюса. Они его любили.
С ветки, совсем рядом с террасой, сорвалось яблоко и глухо шлепнулось на взлохмаченный газон. Ева вздрогнула и оглянулась.
Уже за калиткой я вспомнил, что так и не убрал с подоконника Библию. Ту самую, которую, согласно завещанию, надлежало сжечь. Но в пятьдесят седьмом это не было сделано — значит, обстоятельства изменились.
Только поздним вечером я снова вернулся к записям Нины Дмитриевны, которые ее муж почему-то назвал дневником. Хотя почти сразу стало ясно, что никакой это не дневник. Дневники пишутся с расчетом, с невольной оглядкой на того, кто рано или поздно их прочтет, а здесь этого не было вовсе. Отрывочные записи с редкими датами, разбросанными во времени на несколько десятилетий.
«…Мне страшно, — так начиналась страница, следовавшая за волеизъявлением покойной, — я все время ожидаю, что кто-то постучит в дверь. В доме пусто, муж и Галчинский сегодня вечером уехали в Москву за телом отца. Впервые за полтора года я осталась одна в квартире…
В воскресенье в полдень папе позвонили оттуда и попросили срочно приехать. Сперва отец как будто обрадовался, но когда он позже позвал меня к себе, вид у него был озабоченный. Возможно, он решил, что в Москве сможет ускорить решение вопроса о реабилитации, которая по неизвестным причинам все время откладывалась. Дитмар Везель всегда был скрытным человеком.
В Москве, в Лефортово, жили дети и внуки друзей моего покойного деда Пауля Везеля. Они поддерживали нашу семью после ареста отца в тридцать восьмом. Я проговорила: «Ты остановишься у Шпенеров, папа?» Он ответил — нет. Тогда я спросила, откуда звонили. Он сказал: «Не важно, все выяснится по приезде». Ему, конечно, хотелось бы навестить Шпенеров и других бывших прихожан, взглянуть на свой старый дом, встретиться с друзьями деда, но едва ли выйдет… Тут он окончательно стал мрачен.
Мы созвонились с Володей Коштенко в Москве и договорились, что папа остановится у него. Записали новый адрес — теперь Владимир жил у метро «Новослободская», заканчивал Строгановку. Он был женат на москвичке, тоже художнице, детей у них не было, и в данный момент эта пара пребывала во временном разводе по идеологическим соображениям. Вера, Володина жена, убыла в неизвестном направлении, и он долго толковал по телефону о корнях их семейных разногласий. Однако слушала я вполуха — перед моими глазами все время двигалась и вздрагивала напряженная спина отца. Он расхаживал из угла в угл кабинета и вполголоса молился по-немецки. Наконец Коштенко спросил: «Да, а как там Матвей?» Я ответила: «Все нормально. В данный момент отсутствует — подвернулась халтура». Володя прокричал в трубку — слышимость была плохая: «Отлично! Целую тебя, Нина».
Я дала отбой и молча взглянула на отца. Дитмар Везель наконец-то остановился и произнес: «Нина, мне нужно серьезно поговорить с тобой…»
Было около полуночи, когда я отложил блокнот — без кофе не обойтись, несмотря на поздний час.
Ева, забравшись в кресло с ногами и укрывшись пледом, с горящими глазами страницу за страницей глотала записи Матвея Кокорина. Она теребила крестик на груди — верный признак волнения. Я спросил, не хочет ли и она кофе, но Ева отмахнулась от меня, как от мухи, и я отправился в кухню, размышляя о том, что же все-таки могло заставить молодую и здоровую женщину, прожившую после того долгую жизнь, составить завещание.
Содержание разговора Дитмара Везеля с дочерью так и осталось для меня тайной, потому что, перевернув страницу, я прочел следующее:
«…Перед отъездом отец сказал: «Реальный человек испытывает мучительную невозможность самозавершения… Так написал один великий иезуит. Что бы со мной ни случилось, ты, Нина, должна сделать то, что я велел, если не хочешь, чтобы твоя жизнь оборвалась в двадцать четыре года…»
Нет мужества о нем говорить. Больно…
Я неожиданно тяжело пережила смерть матери, хотя мне было всего десять лет и я была больше привязана к отцу. Ее болезнь, ее стремительное таяние, мучительные обстоятельства ссылки, когда ничего, буквально ничего невозможно сделать, — все это происходило на моих глазах.
Стоял декабрь сорок третьего, мы втроем занимали две насквозь продуваемые комнатушки с обледеневшими углами в хозяйском доме. За ширмой лежала исхудавшая до полной невесомости фарфоровая Анна Везель — а ведь она и всегда была маленькой и хрупкой. В тот год ей исполнилось тридцать.
Она молча умирала, а отец ничего не мог, только время от времени пытался влить в ее сухой потрескавшийся рот каплю молока, которое тайком совала нам хозяйка, чтобы мама хоть как-то проглотила таблетку, которую принес доктор-поляк. Анна отворачивала лицо, отец плакал, умолял ее принять лекарство, а она шептала: «Не могу, не хочу» и целовала его руку. Я смотрела на это, затаившись в своем закутке.
За день до смерти Анны — я очень хорошо помню этот вечер, потому что отец усадил меня рядом с нею, а сам в соседней комнатушке что-то лихорадочно писал при коптилке, — мама вдруг широко открыла глаза и внятно произнесла: «Нина, пойди позови Дитмара Везеля». Именно так, а не «позови папу».
Я бросилась к отцу, а затем осталась в комнате, но спряталась, чтобы меня не было видно.
Мама сказала: «Ты ведь не примешь мою исповедь, верно? Я хочу перед смертью исповедоваться и причаститься…» Отец дернулся. «Когда-то ты уговорил меня не венчаться в костеле, и я, Дитмар, покорилась… — Она закашлялась. — Дорогой мой, дай попить, пожалуйста…» Отец бросился за молоком. «Простой воды…» — Он трясущейся рукой налил в чашку мутноватой жидкости из остывшего чайника и поднес к ее губам.
«Я хочу исповедоваться», — сделав пару глотков, упрямо повторила мать. «Аня, ты же знаешь, здесь нет католического священника», — пробормотал отец. «Приведи отца Василия, он греко-католик…» «Василий Андреевич… он умер. Я еще в конце сентября тебе говорил… Простудился и в три дня сгорел — двустороннее воспаление легких…»
Мама долго молчала. Потом она проговорила: «Дитмар, я тебя любила всегда. Сделай это для меня, прошу тебя. Ты ведь был пастором. Нас здесь только двое…» «Хорошо, Анна, — отец оглянулся и увидел мое испуганное лицо. — Завтра. Давай завтра, а теперь ты поспи немного, а я покормлю Нину».
Она умерла на следующий день, ближе к ночи, но это произошло уже без меня, потому что отец после раннего завтрака — холодных комьев синей «шрапнели» без капли масла — сразу увел меня к Моргулисам. Мама со мной даже не попрощалась — она дремала. Дыхание ее было тяжелым, изъеденные болезнью бронхи свистели…
Мой дед по отцу, Пауль Везель, был лютеранским священником из семьи, давшей восемь поколений пасторов. С женой и сыном Дитмаром, родившимся в 1900 году в Москве, он жил на Большой Немецкой, позже переименованной в Первую Бауманскую, в полном достатке и пользовался уважением прихожан. По рассказам отца, даже в то время Немецкая Слобода оставалась довольно замкнутым мирком, населенным потомками иноземцев, прибывших еще в шестнадцатом столетии и так до конца не обрусевших. Мой отец не любил, когда это место называли «Лефортово» или «Басманка», он всегда торжественно произносил: «Немецкая Слобода», а парк Дома офицеров на другом берегу Яузы именовал не иначе как Анненгофский.
Пауль Везель погиб на втором году Гражданской войны, отправившись в Самару по неотложным миссионерским делам. Он взял с собой бабушку Марту, а вместо себя в кирхе оставил Дитмара. Деда и бабушку убили, и что там в Поволжье произошло, покрыто мраком времени.
Я не знаю, имел ли мой отец призвание к служению, но старший Везель строго воспитывал сына в протестантской вере. По словам Лютера, «уже крещением мы посвящаемся в священство», и дед Пауль завещал сыну Дитмару все, включая и обязанности пастора; неистовый лютеранин, чей род происходил из немецкого Айслебена, не пожелал оставить единственному сыну свободу выбора, так как и сам не признавал ничего, кроме того, чему отдал жизнь.
Кирха на Вознесенской была разрушена в двадцать пятом, но до двадцать восьмого года церковные службы не были под полным запретом даже в лагерях. Однако мой отец после известия о гибели родителей неожиданно отказался от исполнения пасторских обязанностей и стал обычным прихожанином, чем и вызвал возмущение друзей деда. Он был блестящим проповедником, к тому же говорил на настоящем хох-дойч, и когда, уже много позднее, отец приходил на тайные молитвенные собрания в чей-то дом в Немецкой Слободе, старики горько упрекали его за то, что он предал «слышимое таинство»…
В двадцать два года Дитмар Везель поступил в Московский университет на математический факультет.
С моей матерью Анной Гречаниновой он познакомился при совершенно особых обстоятельствах. Отец был старше ее ровно на двенадцать лет…»
Я снова отложил блокнот.
Из комнаты не доносилось ни звука, и я поднялся, чтобы взглянуть, как там Ева. Она спала, настольная лампа оставалась включенной, свет падал прямо на ее лицо. Оно и во сне оставалось сосредоточенным.
Смутное у меня было состояние. Передо мной разворачивалась чужая судьба, а какая-то часть моих вывихнутых мозгов была занята только одним — поиском крючков и зацепок, которые могли бы связать события пятьдесят седьмого года с сегодняшним днем. Чтобы далеко не ходить — что, например, могла означать загадочная фраза Дитмара Везеля насчет мучительной невозможности самозавершения? Уже ясно, что его поездка в Москву закончилась трагически, но при чем тут Нина? Что ей могло грозить? И еще я ждал, когда же наконец появится Галчинский. Судя по тому, что он был упомянут в завещании, в жизни Матвея и Нины Кокориных этот человек сыграл не последнюю роль.
Я коснулся щеки Евы, погасил настольную лампу и вернулся в кухню. За окном была глухая ночь. Я взял из полупустой пачки сигарету — но прежде чем снова приняться за чтение, занес в блокнот несколько слов: «Первое лютеранское кладбище», «Немецкая Слобода», «Мартин Лютер», «Шпенер», «Художник Коштенко, Москва» и, наконец, — «Дитмар Везель».
«…Отец уже работал в Управлении Московской железной дороги, в отделе статистики. В тот день он задержался на службе и был в помещении один, когда распахнулась дверь, вбежала тоненькая барышня лет восемнадцати и бросилась к нему — вся в слезах. Папа ее едва успокоил, а из бессвязных речей девушки выяснилось, что у нее срезали в трамвае сумку, где находился какой-то важный отчет на сорока страницах, который она брала домой на перепечатку. Сегодня вечером она должна была привезти отчет и три машинописные копии в Управление и оставить у дежурного на проходной. Именно таким образом она зарабатывала на жизнь.
Дело было не в деньгах.
Анна, моя будущая мать, рано потеряла родителей, ее воспитала тетка, Софья Францевна Полесаевская. Обе проживали в Староконюшенном переулке, во флигеле большого особняка, в прошлом принадлежавшего графу Андрею Полесаевскому, прадеду Анны. «И вот теперь, когда «бывших» чуть не поголовно высылают из Москвы, — доверчиво воскликнула барышня, ни на секунду не задумываясь о том, что за человек стоит перед ней, — моя тетушка в ужасной опасности. И все из-за этого отчета. Мне безразлично, что сделают со мной, однако погубить близкого человека по глупой рассеянности — просто катастрофа. Я этого не переживу».
Отец мгновенно принял решение. Неизвестно, каким образом, но в его распоряжении до следующего утра оказались материалы, по которым был составлен злополучный отчет. То ли он их позаимствовал, то ли просто выкрал. Однако уже через час Дитмар Везель входил в комнату мамы, зажав под мышкой потертый портфель. Пока Анна стрекотала на допотопном «Ремингтоне», тетушка поила отца настоящим английским чаем с настоящими бисквитами. Какими путями в то время все это попадало в Москву, семейное предание умалчивает.
Моя бабушка со стороны матери, Елена, умерла весной 1914 года, когда ее дочь только-только заговорила. Дед, полковник царской армии Иван Гречанинов, привез ребенка из Луцка в Москву и оставил на попечении незамужней Софьи Францевны. Кроме того, тетушке был передан на хранение кожаный саквояж с приданым покойной жены Ивана Алексеевича — фамильными драгоценностями Полесаевских. Дед был обеспеченным человеком и предложил тете Соне сверх того крупную сумму на содержание ребенка. Она отказалась, но попросила о единственном: позволить ей по воскресеньям брать Аннушку с собой в храм. Полесаевские были католиками.
Дед разрешил. Убили его полтора года спустя под Перемышлем…
Итак, пока мама печатала отчет, папа беседовал с Софьей Францевной — и не о чем-нибудь, а о Мартине Лютере. Реформатор не вызывал ни малейших симпатий у тетушки. Она дважды назвала его авантюристом и неоднократно — лжецом. При этом она то и дело горько восклицала: «Я поражаюсь слепоте людей! Вся история — сплошные заблуждения!», после чего нервно затягивалась папироской.
Отец помалкивал и лишь раз заметил со сдержанной улыбкой: «Я ничего не выбирал, но если бы мне и пришлось делать выбор… Так вышло, что Господь определил мне стать сыном моих родителей… Не берусь судить образ жизни основателя нашей церкви, но его формула «Во что веришь, то имеешь» — безупречна…»
Софья Францевна надменно вскинула острый подбородок и прекратила теологическую дискуссию, заметив: «Хорошо еще, Дитмар, что вы не какой-нибудь там пастор, а самый обычный человек. Как и мы, грешные».
Тетушка так и не узнала, насколько мой отец был последователен в своих убеждениях и упрям. Она даже не успела огорчиться тому, что ее обожаемую Аннушку будет венчать протестант. За неделю до свадьбы племянницы Софью Францевну все-таки выслали из столицы, и следы ее вскоре затерялись. Саквояж с изумрудами Полесаевских уцелел и переселился в Немецкую Слободу…
Отец покинул обеих женщин на рассвете. Провожала его Софья Францевна, потому что обессилевшая Анна уже спала. Дверь в спальню была приоткрыта, и, проходя мимо, Дитмар Везель споткнулся взглядом о худенькое голое плечо девушки. Анна лежала, уткнувшись в подушку, одеяло сползло на пол. Черная бретелька шелковой ночной сорочки почему-то запомнилась ему на всю жизнь. Перехватив этот взгляд, тетушка сердито захлопнула дверь, пресекая бестактное любопытство, и заторопилась с прощанием. Отец поцеловал ее полноватые смуглые пальцы, пахнущие дешевым табаком, и поспешил в Управление, чтобы вернуть на место бумаги.
Брачную церемонию совершил пастор Николай Филиппович Шпенер, друг отца. Я не знаю, что чувствовала при этом моя мать, — сама я наотрез отказалась венчаться с Матвеем. И даже не потому, что его родители были закоренелыми атеистами, а он, уже юношей, тайком от них крестился в православии; причина в том, что я так и не смогла решить — верю я в Бога или нет…»
Стоп, — сказал я себе, потягиваясь и хрустя онемевшими суставами. Воскресенье давным-давно наступило, Ева спит, и спешить особенно некуда. Да и сама Нина Дмитриевна не то чтобы торопится выложить сведения о последних днях своей жизни. Ну вот, — Дитмар Везель скоропалительно женился на молоденькой Анне, получив в приданое эти самые изумруды, от которых в тридцатом году толку было немного. Поселились они в большом доме на Первой Бауманской… Тридцатый год — смутное затишье, все неопределенно. Нэп кончился, страна мало-помалу сползает к террору… Коллективизация-индустриализация — что там еще-то?.. Похоже, без нашей приятельницы Сабины Новак тут не обойтись…
А что, если весь сыр-бор — из-за чудом уцелевших фамильных камушков? И не за такое отправляли на тот свет пачками — что полвека назад, что сейчас.
Некоторое время я прикидывал, насколько велика вероятность того, что отец Нины сумел сохранить драгоценности. Но тут мне бросилась в глаза странная фраза на следующей странице, немного ниже мелькнула фамилия «Галчинский», и я снова уткнулся в блокнот.
«…Мама никогда не вспоминала эту брачную церемонию. Зато я точно знаю, что с согласия отца она посещала костел, уходя из дому одна по воскресеньям.
До катастрофы тридцать восьмого, когда папу арестовали и он, как и многие сотрудники Управления железной дороги, пошел по «делу вредителей», мои родители жили душа в душу. Я в этом совершенно уверена, несмотря на то что мне тогда едва исполнилось пять и подробности их жизни мне не запомнились. Я уже сносно лопотала на языке отца и деда, а мама начала понемногу заниматься со мной английским.
В спальне родителей на ночном столике всегда лежала семейная Библия; мне разрешалось ее трогать, и я кое-как разбирала отдельные слова, оттиснутые угловатыми готическими литерами… Уезжая в Москву, отец сказал: «Если я не вернусь, все мои бумаги, переписку и Библию — уничтожить!» Его воля для меня непререкаема, однако сама я почему-то не в состоянии это сделать…
Я уже почти спокойна. Сейчас три часа пополуночи, бессонница…
Старую Библию Пауля Везеля я помню столько же, сколько себя. Но одного не могу понять: почему дед, уезжая в Самару, оставил сыну книгу, с которой не расставался нигде и никогда. В доме было несколько более новых изданий — на польском и немецком, но мама, собираясь в Казахстан к отцу, который в сороковом вышел из лагеря на поселение, не отдала ее на хранение друзьям из Немецкой Слободы и даже не взяла с собой ту, на польском, которой пользовалась сама. Библию Везелей упаковали в баул с моими вещами, а свой молитвенник и четки мать сунула в узелок с едой.
Должно быть, она не теряла надежды, что все мы скоро вернемся в Москву, в светлый и просторный пасторский дом, где, по словам отца, была огромная библиотека, великолепные копии Дюрера и Кранаха, а в бывшем кабинете деда висела подлинная гравюра Мартина Шонгауэра — та самая, что исчезла в ночь его ареста…
Впрочем, кое-что, большей частью книги, отцу начали постепенно возвращать Шпенеры. В начале пятидесятых мы уже жили в Воскресенске. Дорога в обе столицы и еще в десяток областных городов Дитмару Везелю была заказана, и только благодаря любезному приглашению Константина Романовича Галчинского мы с папой смогли найти пристанище.
Галчинский стал для нас единственной опорой. Тогда, в пятьдесят четвертом, он поселил нас в своей большой квартире, помог мне поступить в пединститут на факультет иностранных языков, а когда я вышла замуж за Матвея, уговорил нас остаться у него до тех пор, пока папа не получит собственное жилье. Мы съехали от него только через два года.
С Константином Романовичем отец познакомился в сорок девятом. Мне было шестнадцать, и жизнь на поселении не способствовала расцвету моего девичества. Я пошла в отца — и ростом, и сухостью кожи, и продолговатым лицом с острыми чертами; в наследство от матери мне достались глаза редкого фиалкового цвета, пышные темно-русые волосы и легкая, как говорится, «птичья» кость. От вечного недоедания я казалась слишком рослой для своих лет и худой — в общем, далеко не красавица. Однако от Везелей я унаследовала еще и крепкое здоровье, вот разве только с месячными происходили частые сбои — сплошное мучение.
То ли от этого, то ли от пресловутого бюргерского характера, которому требуется привычная размеренность, а не зыбкая почва, — собственная раздражительность стала для меня главным источником переживаний. Чтобы справиться с хаосом в себе, я просто-напросто затаилась, как дикий зверек. И Галчинский — совсем молодой человек, в ту пору ему было чуть больше двадцати, — превратился в объект моей подозрительности и осуждения.
Он вывел меня из равновесия сразу, с первой же минуты.
Своей отглаженной трофейной сорочкой с носовым платком в нагрудном кармашке. Запонками из дутого золота. Длинными легкими волосами. Четким профилем. Очками. Аристократической худобой и маленькими руками с гладким кольцом на мизинце левой. Но в особенности — академическим выговором и любовью к бесконечно длинным фразам, приводившим меня в тихое бешенство. «Дорогой мой Дмитрий Павлович, в соответствии с законом сохранения энергии, ваш жизненный потенциал, — независимо от того, что история России забуксовала, — никуда не девается; так вот, само наличие у вас огромного, но невостребованного жизненного потенциала дает мне основание утверждать, что в нужную минуту вы…»
У Галчинского был поврежден нерв в руке — это спасло его от военной мясорубки. Он казался добрым человеком и, очевидно, таким и был. Его родителям — оба принадлежали к местной партийной элите — перед приходом немцев пришлось эвакуироваться из города вместе с сыном, однако литерный поезд с семьями партработников попал под бомбежку. Отец и мать Галчинского погибли на месте, а сам Костя уцелел, хоть и получил осколочное ранение в левое плечо. Возможно, именно это обстоятельство — внезапная потеря обоих родителей — и сблизила с ним отца. В остальном же, с какой стороны ни посмотри, невозможно понять, что именно могло привлекать Дитмара Везеля в этом молодом человеке. Мне Галчинский представлялся первостатейным демагогом и поверхностным краснобаем.
Хорошо помню его первое появление на нашей пропахшей сыростью половине дома. Мы с отцом читали. Папа — за столом при свете керосиновой лампы, я — лежа в кровати и укрывшись тяжелым стеганым одеялом. На стене у изголовья мигала пятнадцатисвечовая лампочка, ее специально для меня повесил наш приятель Моргулис. Чтобы погасить это чудо техники, нужно было взять полотенце и выкрутить лампочку из патрона.
В дверь постучали; затем еще раз — негромко, но требовательно. Отец снял очки, развернулся всем корпусом и прищурился на стук. Я тут же, обжигаясь, голыми руками вывинтила лампочку. Мои щеки и виски были покрыты жирными мазками вонючей ихтиоловой мази — то ли от сырости, то ли по иной неизвестной причине меня одолевали мелкие нарывы.
«Войдите! Открыто!» — спокойно отозвался отец, а я попыталась спрятаться за подушкой. Война давно закончилась, но в любую минуту могло произойти все что угодно.
Едва переступив порог, незнакомец вполголоса сказал по-немецки: «Герр Везель, нельзя ли у вас разжиться солью?» Громко говорить на языке врага было все еще опасно — соседи или хозяева могли донести; но даже если бы он вопил во весь голос, его чудовищный немецкий от этого не стал бы лучше. Не дожидаясь ответа или приглашения, Галчинский прошел к столу, придвинул стул и уселся напротив отца. Правда, сначала он снял шляпу и расстегнул долгополое пальто из шинельного сукна. «Меня зовут Константин Галчинский, я живу на этой же улице — через два дома от вас. Выслан за участие в движении за очищение коммунизма и восстановление ленинских норм. Срок не определен».
Не удержавшись, я хихикнула. Галчинский дернулся, а отец пробормотал: «Да зачем же вам понадобилось его очищать-то? И уж тем более восстанавливать!..» А затем добавил погромче: «Не обращайте внимания, это моя дочь Нина. Она… немного нездорова. Вы откуда… изволили прибыть в наши края?» «Из Москвы, герр Дитмар. Как только завершил курс на философском факультете университета и приступил к аспирантуре…»
Он так и сказал: «приступил», и я снова прыснула. Папа предложил Галчинскому перейти на русский, после чего беседа стала много оживленнее. Тем было предостаточно, кроме запретной для отца — Сталин и его режим.
Ближе к полуночи, под бархатный голос нежданного гостя и сдержанный отцовский баритон, я уснула. Теперь я понимаю, что была несправедлива к Галчинскому; время показало его неподдельную искренность и доброе к нам отношение.
В Воскресенске у него был покровитель — имени этого человека Константин Романович нам так и не открыл. Это был близкий друг его родителей, директор крупного завода, эвакуированного в Свердловск. Именно он вытащил из-под обломков искореженного немецкой бомбой вагона пятнадцатилетнего мальчишку, увез с собой, выходил и откормил, а затем отправил учиться в Москву. И вдобавок позаботился, чтобы квартира его отца осталась в неприкосновенности.
Однако мне и сейчас еще кажется, что сам по себе Галчинский в те годы вовсе не был склонен к благодеяниям. Тут проще. У каждого хотя бы раз в жизни возникает желание бросить в шляпу нищего все, что есть в карманах. И с нами он повел себя точно так же, как поступили с ним. То есть выбрал нас с отцом в качестве этого нищего и фактически спас нам жизнь.
И несмотря на это переносила я его с трудом. Особенно когда он смотрел на меня — кривя губы в усмешке или досадливо хмурясь, а порой и с совершенно необъяснимой детской радостью, крайне меня раздражавшей. Всякий раз он пытался хоть чем-нибудь услужить: то с полупоклоном придержит дверь, пропуская меня после прогулки, то явится с кульком конфет-подушечек или баночкой меда для меня. Когда я занималась английским, он усаживался рядом и подолгу сидел, заглядывая в учебник через мое плечо. Как бы по чистой случайности его колено касалось моего бедра. На какое-то время Галчинский буквально стал моей тенью.
Надо, однако, признать, что отца он искренне любил. Папа с ним поначалу был сдержанно приветлив, но впоследствии и сам привязался к нашему «профессору», а я поняла, что причина моего раздражения — самая обычная ревность, и постепенно успокоилась. Мы прожили бок о бок около четырех лет, пока не умер Сталин, а потом вместе уехали из Суюкбулака «в Россию», как тогда говорили.
Мне врезался в память один случай из нашей тогдашней жизни.
В Суюкбулаке среди ссыльных было десятка два немцев и чехов, и постепенно образовалась маленькая протестантская община. Члены этой полуподпольной общины держались сплоченно — помогали друг другу, вместе праздновали Рождество и Пасху, вместе молились. Отец всегда брал меня с собой на молитвенные собрания, однако Константина Романовича не приглашал, хотя они частенько обсуждали вопросы веры. В общине всем заправлял моложавый ссыльной-чех — я не запомнила его имени. Он взял на себя обязанности пастора и исполнял их до декабря пятьдесят первого года, пока срок его ссылки не закончился. За ним прибыла из Казани жена, после чего чех уехал в Караганду и община осталась без руководства.
Несмотря ни на что, мой отец наотрез отказывался исполнять пасторские обязанности — за исключением единственного случая, когда ему пришлось сочетать браком молодую парочку. Перезревшая тридцатилетняя девушка уже и не прятала тугой живот, но категорически настаивала, чтобы брачную церемонию провел Дитмар Везель, так как всем прочим она не доверяет. Жених был из местных, и ему было все равно, кто их с Эльзой поженит. Этот парень, чуть постарше меня, жил в огромном бревенчатом доме на другом конце поселка. Там вечно бродил по пустым клетям и пристройкам какой-то сутулый старик в драных опорках на босу ногу да возилась с хозяйством старшая сестра парня, не дождавшаяся мужа с фронта. Семейство было русское — рослое, костлявое и светловолосое, а невеста Эльза — пухлая и пучеглазая немочка, жившая в Суюкбулаке с матерью, бывшей эсеркой. Отца Эльзы Якова Грота расстреляли еще зимой тридцать седьмого.
Итак, фрекен Эльза уперлась: хочу, чтоб был Везель, — и точка. А Галчинскому, надо сказать, страх как хотелось поглядеть на церемонию. Я только посмеивалась про себя, представляя этого адепта коммунистической доктрины рядом с матушкой невесты, прошедшей Джезказганские лагеря и люто ненавидящей большевиков, на лютеранской свадьбе.
Дитмар Везель прихватил свою Библию, и двадцатого февраля около шести вечера мы отправились к Моргулисам, предоставившим свое помещение для церемонии. Между тем в небесах творилось что-то адское. Ветер завывал, температура упала до минус пятнадцати, и я мигом продрогла. Чтобы сократить путь, нам нужно было пересечь покрытое ледяной корой поле. Перед выходом отец облачился в черную пиджачную пару, подобающую случаю, и я сразу заподозрила, что кальсоны он не надел, а под пиджаком нет вязаной безрукавки, которую он обычно носил в холода. Отец был без перчаток, его ветхое драповое пальто продувалось насквозь; словно безумный, он прижимал к груди нашу семейную Библию.
Дитмар Везель шел впереди, я, трясущаяся как осиновый лист, брела за ним, а замыкал шествие Галчинский, похожий на окоченевшего аиста в своей полушинели. Рваные облака неслись по низкому сумрачному небу, стремительно темнело, — в сущности, нам нужно было пройти немногим больше полукилометра, но эта дорога показалась мне бесконечной.
Самой церемонии не помню. Моргулис сразу же сунул мне кружку кипятку с сахаром и старую телогрейку, а затем затолкал в угол комнаты — поближе к раскаленной печке. Галчинский пристроился к группке насупленных атеистов. Народу, как ни странно, собралось больше обычного, но в моей памяти остался только голос отца, произносящий наставление новобрачным, — надломленный, глубокий, печальный. Я вдруг поняла — не Эльза, беременная и перезрелая, а Анна, его юная жена, — вот кто стоит сейчас перед Дитмаром Везелем. Моя мать никогда не покидала его. Отец вел служение на русском, однако тексты Писания произносил по-немецки, и тогда его голос начинал слегка дрожать.
Как я его любила в тот вечер! Да и присутствующих неожиданно охватило волнение; Эльза хлюпала и прятала мокрое лицо, даже жених трубно сморкался.
Отец наотрез отказался принять участие в свадебном ужине. За окнами неистово выло и взрывалось дикими ударами шквала. Отец сердито кивнул Галчинскому и буквально оттащил меня от печки, проговорив: «Nina, entgehen, entgehen!»
Снова втроем мы выбрались от Моргулисов и уже через пять минут вымокли до нитки — за полтора часа февральская погода обернулась мартом. В кромешной тьме косыми струями несся мокрый снег пополам с дождем. Отец стал трясущимися руками запихивать Библию под пальто, выронил и тут же рухнул на колени в грязную жижу, шаря руками по земле, пока не нащупал свое сокровище. Галчинский кинулся к нему с воплем: «Дмитрий Павлович, дайте мне!», однако Дитмар Везель его оттолкнул.
Теперь он больше не пытался спрятать книгу под одеждой — то, что с ней произошло, было окончательно и бесповоротно, и это как-то сразу успокоило отца. Мы двинулись дальше.
Дома я стала собирать все, какие нашлись, сухие вещи — нам необходимо было переодеться, а Галчинский довольно ловко растопил печь. Он остался у нас ночевать, и о чем они с отцом проговорили до утра, что делали, — я не знаю, потому что, обессиленная, мгновенно уснула, едва коснувшись головой подушки.
Последнее, что я помню: покрытая грязью, разбухшая и все-таки уцелевшая книга на столе. Когда утром я поднялась, чтобы приготовить поесть, — Библии там не было. Мужчины еще спали…»
«Вот тебе и Галчинский», — пробормотал я, закрывая блокнот. Ни одна живая душа у нас на факультете понятия не имела, что он тянул срок и был сослан на поселение в Казахстан. Между прочим, в том молодом человеке, которого описывает Нина, Константина Романовича легко узнать. Правда, он малость постарел — эдак на полвека. Выходит, целых два года Дитмар Везель с дочерью прожили в той самой квартире, где я побывал на днях?..
За окном уже серело — час, как говорили римляне, между волком и собакой. В такое время люди совершают странные поступки. Совершил такой поступок и я: войдя в полутемную комнату, я сунул дневник Нины Кокориной в ящик письменного стола и запер его на ключ. С какой стати, хотелось бы мне знать?
После этого, стуча зубами, я содрал с себя одежду и юркнул к Еве под одеяло.
От нее веяло нежным теплом.
2
Еве удалось растолкать меня только в половине одиннадцатого. Пока я дрых, она успела дочитать коленкоровую тетрадь Матвея Ильича и заняться кухней. Там что-то шипело.
Выбравшись из постели, я первым делом потянулся к телефону и набрал номер Кокорина-младшего. Тот оказался на месте и принял мое сообщение о находке пяти с чем-то тысяч долларов в тайнике под каминной доской с большим энтузиазмом. Я упомянул также о нательном крестике, однако ни словом не обмолвился о записях его отца и содержимом птичьей клетки. В первую очередь потому, что наследник имел полное право потребовать вернуть ему рукописи, а я этого делать не хотел. По крайней мере в ближайшее время.
В заключение я добавил, что загляну к нему, как только покончу с текущими делами, хотя никаких особых дел до понедельника у меня не намечалось.
Когда я положил трубку, надо мной стояла Ева. Выглядела она восхитительно, словно и не было вчерашних бдений, и наш разговор с Кокориным-младшим слышала от первого и до последнего слова.