Комедия неудачников Бенаквиста Тонино
Джузеппе Парини, Трентон, Нью-Джерси, США.
Один гектар. Северо-северо-восток. Уступлен за девять миллионов пятьсот тысяч лир.
Иначе говоря, за пятьдесят тысяч франков. То есть просто даром.
Далее:
Марио Манджини, Сант'Анджело, Лацио, Италия.
Один гектар. Юг. Восемнадцать миллионов лир.
А итальянец-то запросил почти вдвое больше. Что ж, логично. Хотя цена тоже так себе, без перебора. Плюс еще два гектара дармовых в итоге дают нам изрядный виноградник в четыре гектара, приобретенный за сущие гроши. Тут еще имеется упоминание об амбаре, погребах и сарае для инструментов. И все это великодушно подарено влюбленной дамой, которая потихоньку, но без колебаний запустила руку в мужнину мошну.
Внезапно весь этот маскарад вызвал у меня раздражение. Мне вдруг показалось, будто Дарио манипулирует мной с того света, и я смахнул все бумаги на пол. Следом чуть не свалился и мой макет. Я зажег в студии все светильники, которые там имелись. Несмотря на то что июль только начинался, жара стояла такая, что у меня пылали щеки.
Вдруг я уловил какой-то глухой звук и ощутил ожог на шее. Что это было такое, я понял не сразу.
В удивлении я опустился на колени и сунул голову под стол. Поднес руку к затылку, и рука скользнула по чему-то липкому до самого плеча. Я улегся на живот, сам не знаю почему, словно податливый мертвец, уже начинающий коченеть, хотя в действительности чувствовал себя лишь слегка задетым. Заинтригованный и недосягаемый под своим столом, я лежал, зажав рану рукой, и пытался понять. В какую-то долю секунды в моем мозгу пронеслись два-три образа: летние осы, гудящие над ухом, прежде чем укусить, удар горячей невидимой бритвы, плохо заживающий порез, который продолжает кровоточить и тогда, когда о нем уже забыли. Без сил, в полном недоумении я сначала попытался сохранять неподвижность, искал полного покоя. Я повернул голову к окну и не обнаружил там ничего, кроме россыпи звезд да оранжевых отсветов под ними, исходящих от здания напротив. Рассеянный гул, смутное позвякивание, переплетающиеся голоса и, быть может, где-то в глубине немного легкой музыки. Я дополз до ванной, оставляя на полу дорожку из красных капель, и страх наконец охватил меня, как первый признак, что я вернулся к действительности. Я испугался, что кровь вытекает из раны целыми литрами и что меня вот-вот захлестнет ею, словно волной. Я уже воображал, как она сначала льется потоком, а затем едва сочится. Я изо всех сил боролся со слабостью, чтобы не потерять сознание, прежде чем успею заткнуть дыру — сначала полотенцем, а затем длинным бинтом, который, на мой взгляд, как-то слишком быстро пропитался драгоценной влагой. Я долго не решался взглянуть в зеркало, глубоко убежденный, что этот источник так никогда и не иссякнет. Что там за жила такая, на затылке, чтобы оттуда столько лилось? — подумал я. И тут вдруг все разом успокоилось. Бинт я, правда, снять не осмелился, но почувствовал, что струя стала гораздо тоньше, а во мне еще оставалось довольно живительной влаги, чтобы я мог пребывать в сознании. Я долго колебался, держа бутылку девяностоградусного спирта в руке, прежде чем плеснуть — еще и еще раз, беспорядочными рывками — в направлении своей раны. Вопли терзаемого мученика, которые я испускал при этом, мало что добавили к идиотизму сцены.
3
На террасе напротив — конец вечеринки. Парочка кутил любуется на звезды и чему-то еще тихонько смеется. Официант гасит свет и опустошает последние стаканы. Четырьмя этажами ниже дружно гомонит компания развеселых гуляк, прежде чем рассесться по машинам. Все это напоминает банкет по случаю подведения годового баланса в какой-нибудь информационной конторе, с оптимистической речью главной шишки и дозволенными шуточками его подчиненных. С полотенцем, обмотанным вокруг шеи на манер шарфа, я обследую территорию поблизости от стула, на котором сидел десятью минутами раньше. Пуля, ободравшая мне затылок, торчит в стене под обоями. Я нашел и вторую — в деревянной стойке книжного стеллажа. Других пока не вижу, и это соответствует количеству звуков, которые я успел уловить. Выстрелов, как таковых, я не слышал. Линия прицела указывает на террасу. Даже не имея ни малейших баллистических понятий, я все-таки могу сообразить, что стреляли оттуда, от гуляк.
Я скатился по лестнице с мерзейшим ощущением, что моя рана вот-вот прорвется. Заметил пару ночных пташек, лихорадочно целующихся, прижавшись к капоту сестренкиной машины. Когда девица увидала мое лицо — одутловатое, залитое потом, обмотанное окровавленным полотенцем, — то здорово перепугалась. Долго упрашивать их убраться не пришлось. Проскочив несколько раз не на тот свет, я добрался до пятнадцатого округа и свернул на улицу Конвента, газуя как сумасшедший. Я старался не глотать, не кашлять и не шевелить головой, убежденный, что кровотечение не замедлит вновь открыться от малейшего толчка. Я разбудил одну свою знакомую медсестру, которая не стала задавать слишком много вопросов о происхождении раны. Видя мое состояние, она сначала заставила меня проглотить какую-то таблетку, не сказав, что это транксен. Потом сделала перевязку, побожившись, что накладывать швы не понадобится. Обратный путь я проделал, обуздав себя ремнем безопасности и не превышая сорок пять в час, поскольку до меня только теперь дошло, что я все еще живой. Я оставил машину напротив своего дома и поднялся по лестнице до «Салонов Ларош», не дожидаясь лифта. Трое последних официантов попытались было помешать мне пройти на террасу.
— Вам-то какое до этого дело? Ведь ваш дурацкий банкет уже кончился! К тому же вы все равно пускаете сюда кого попало! Достаточно увидеть снизу свет и подняться — никаких проблем. Спорю, кто угодно может это проделать. Помяните мое слово, в один прекрасный день вы пустите сюда убийцу!
Обалдев от таких слов, они прекратили попытки мне воспрепятствовать. С высоты террасы я смог увидеть и свой рабочий стол, все еще освещенный, и большую часть комнаты. Мне показалось даже, что я мог бы туда запросто допрыгнуть. А минуты через две я уже рухнул в свою постель, задернув поплотнее шторы.
Не стоит искать слишком далеко, просто этот виноградник проклят. Дарио и сам-то не слишком долго этому сопротивлялся, а я так чуть не отдал концы буквально через два часа после того, как получил его по завещанию. Видимо, всякий, кто становится владельцем этих чертовых арпанов, обречен на неминуемую гибель. В каком-то смысле это лишь усиливает мои сомнения по поводу пресловутой тяги к земле, овладевшей вдруг Дарио. Тут ставка будет повыше, чем думает мадам Рафаэль. Наверняка Дарио пронюхал, что этот клочок земли пахнет деньгами, иначе не стал бы делать из себя шлюхача в такой спешке. Что касается меня самого, то я тоже спешу, но только избавиться от этого подарка, и как можно скорее. Этот мерзавец Дарио не оставил мне выбора. Он-то знал, что там кроется какой-то подвох. Так что спасибо за подарочек. Я из-за него чуть не загнулся. Кто-то меня уже ищет. И этот кто-то может оказаться где угодно — например, на углу улицы. Может поджидать меня на выходе из дома. И что самое худшее, пока я не избавлюсь от этой головоломки, мне придется покинуть Париж.
Ворота Шуази. Миновав пояс окружных бульваров, я сразу почувствовал, что углубляюсь в царство печали и скуки. Честно говоря, я бы вообще предпочел закрыть глаза, лишь бы не видеть, как в нескончаемом движении разворачивается передо мной эта шестикилометровая лента, которая ведет прямиком к улице Ансельм-Ронденей.
Ты нагоняешь тоску, предместье. Само по себе ты ничто. Ты обращено лицом к Парижу, а задом к деревне. Ты не более чем компромисс. Ты словно придорожный бурьян. Но сильней всего я виню тебя за то, что ты воняешь работой. Одной только работой. Для тебя существует лишь утро, и ты объявляешь сумерки сразу же по выходе с заводов. Ты отыскиваешь путь, ориентируясь по своим трубам. Никогда не слыхал, чтобы кто-то пожалел о тебе. У тебя просто не было времени, чтобы придумать себе что-нибудь для мало-мальски пристойного существования. Ты не старуха, но у тебя нет ни на грош терпения, и тебе хочется всего сразу — побольше да потолще, — и у тебя всегда полным-полно места для всяких там «супер» и «макси». Единственное, что тобою управляет, это безумие твоих архитекторов. Это они дают мне средства к существованию со своими макетами, которые посвящают тебе. Мозаика преисподней. Они буквально упиваются тобой — это пир, вакханалия, оргия, изгнание глистов. Они обжираются пространством. Вот отличное местечко для футурологического поселка, рядом с зоной первоочередной застройки, неподалеку от пестренькой гимназии, между микрорайоном в стиле пятидесятых, который ждет не дождется экспроприации, и коммерческим центром, уже успевшим сменить свое название раз двадцать. А может, тут проложат по чьей-нибудь прихоти новое, совершенно дикое ответвление автострады, которое все подомнет под себя? И ты в своем праве окончательно наплевать на гармонию — ее в тебе никогда не было и никогда не будет. Так пусть же все эти авангардисты, вдохновленные каким-нибудь новым облицовочным материалом, дадут тебе хоть иллюзию нового рождения. Пусть себе стараются. Ведь ты и не умрешь никогда. Ты просто распространишься еще дальше, сожрешь походя еще район-другой. Но ты не подохнешь, нет. В этом-то и состоит твоя истинная реальность. Тебя невозможно обезобразить больше, ибо ты никогда и не имела образа.
Я застал свою мать за стряпней — она что-то тихонько напевала, готовя карбонару. Мы поели вдвоем, без телевизора, без томатного соуса, без вина и почти без слов. У моей матери большие способности к холостяцкой жизни. Мне даже доставило удовольствие видеть ее такой — отдалившейся от всего, с явным удовольствием смакующей свое одиночество. И ничуть не обеспокоенной тем, как я живу.
— Почему у тебя повязка на шее?
— Так, свело немного. Ревматические колики. Как будет «колики» по-итальянски?
— Torticollo. Твой отец прислал открытки. Вид на Перос-Гирек откуда-то сверху. Еще один, с водолечебницей на переднем плане. В общем, такие же, как и в прошлом году. Он почти ничего не пишет. Похоже, доволен.
Я быстренько свернул с этой темы, задав вопрос о том, как она теперь располагает своим временем, выпроводив супруга. Оказывается, навещает мамашу Тренгони. Сначала они обе долго молчат, потом мать пытается заставить ее подышать свежим воздухом, но ей это никогда не удается. Сыщики больше не объявлялись, кумушки из квартала тоже перестали судачить о смерти Дарио, и все, кажется, вновь вернулось на свои места.
— Добавь пармезану, Антонио. Сыр с карбонарой хорошо идет.
Она согласна на что угодно, только бы не готовить томатный соус. С тех пор как отец уехал, она пользуется своей свободой, чтобы отдохнуть от всего приевшегося, набившего оскомину. Как сегодня. Свежие сливки, яйца, пармезан, ломтики сала, и все это перемешано со спагетти. Быстро, вкусно, питательно.
— А ты знаешь, почему это называется «карбонара»?
— Потому что в последний момент всегда надо добавлять черный перец. Получается черное на белом, вроде как угольной пылью присыпано. А шкварки будто угольки.
Она улыбается. Думаю, это ее заблуждение, но не хочу переубеждать. На самом-то деле это из-за карбонариев, которые устраивали свои тайные сборища в лесах. Они были хорошие конспираторы и изобрели это блюдо, чтобы не возиться подолгу со стряпней во время собраний. Но моя мать не имеет ни малейшего представления ни о тайне, ни о конспирации.
Бросив взгляд на часы, она вдруг заявляет, что сейчас зазвонит телефон. Что и не замедляет случиться. Она снимает трубку без малейшей спешки. Старик на том конце провода даже не сомневается, что я стою рядом и держу наушник. Похоже, он там вновь обрел свое утраченное было добродушие. И в самом деле, после сорока лет брака он, как и моя мать, снова испытывает удовольствие от сольного существования и от встреч с приятелями. Я спросил у него как бы между прочим, знакомо ли ему вино Сант'Анджело.
— А в чем дело? Ты его не пил случайно? Вот, стоит только уехать, сразу начинаешь делать глупости…
Он хохочет. Я его не поддерживаю. Вяло пробую отшутиться и кладу трубку.
В течение последующих четырех-пяти дней я блуждал по кварталу в поисках хоть чего-нибудь — воспоминаний, впечатлений, фактов. Я обошел всех старых приятелей, выходцев из Соры и Сант'Анджело, подолгу точил лясы с их родителями, а иногда даже с их дедами и бабками. Некоторые упоминали о винограднике и рассказывали легенду о Сант'Анджело, которая передается из поколения в поколение. Сора — это захолустное местечко, имеющее всего три достопримечательности. Первая: особая местная обувь, которая кроится из старых покрышек для грузовиков и шнуруется наподобие старинных сандалий. Вторая: явление в конце восемнадцатого века некоего святого, ставшего потом покровителем виноградника. И третья: начиная с сорок пятого года почти поголовная иммиграция всех здоровых мужчин, вернувшихся с войны. Среди них был и мой отец, как, впрочем, и почти все остальные, обосновавшиеся в Витри. У семейства Гуччо я справился об их американском родиче Джузеппе Парини, о том самом, который до недавнего времени владел одним гектаром виноградника. Собственно, говорить о нем было нечего, кроме того, что он совершенно забыл Европу и ему совершенно начхать на все, что тут творится. У него там два-три своих завода и целая сеть закусочных, так что с итальянцами из Италии у него осталось мало общего. Это все и объясняет. Я предпочел не настаивать. Мамаша Тренгони даже впустила меня в комнату Дарио, где я, впрочем, так ничего и не нашел, кроме скверного фото мадам Рафаэль, удачно запрятанного в конверт от пластинки-сорокапятки.
Я повидался с Освальдо, который укладывал первые кирпичи своего дворца, своего монумента, своего Ксанаду. Он вкладывает в эту работу всю свою душу. И вкалывает совершенно один, без какой-либо помощи, кроме разве взгляда своего сынишки, которому сейчас едва ли три года от роду, но который уже ждет не дождется la casa.[10] Надеюсь все же, что Освальдо как-нибудь сумеет выгородить там клетушку и для самого себя, где-нибудь между кухней, гостиной и детской. Потому что итальянские папаши, несмотря на все свои грозные голоса, постоянно разрываются между культом матери и культом детей и частенько при этом забывают самих себя. Единственное, что я мог — это пожелал ему мужаться.
Я заночевал в отчем доме и был изрядно смущен, вновь обнаружив свою старую постель, старую спальню, старую настольную лампу и старый телик, который мне никогда не запрещали смотреть. Одно точно: тот, кто покушался на меня прошлой ночью, здесь до меня не доберется. Можно подумать, что даже убийцы обходят предместье стороной. Начинаю понимать, что хотел сказать Дарио своим «моя улица длинна». Без сомнения, он имел в виду итальянскую диаспору, которая рассеялась повсюду, где только можно устроить себе крышу над головой, не пропустив ни одного закоулка вселенной. На одной только улице Ансельм-Ронденей я установил прямые связи с тремя континентами. Достаточно было потолковать с одним парнем, у которого есть брат, а у того — лучший друг, который неплохо обосновался, и ты тоже можешь бросить там якорь, если у тебя возникнет однажды такое желание. Дарио это знал, и он тоже мог бы выращивать бычков на ранчо в Австралии, или красить заборы в Буэнос-Айресе, или торговать сыром в Лондоне, или работать на шахте в Лотарингии, или основать свое маленькое дело в Чикаго — что-нибудь вроде срочной чистки-уборки. В ожидании лучшего он предпочел заделаться шлюхачом в Париже.
Лучшего. Какого такого лучшего? Отныне именно мне надлежит найти ответ на это.
Мое решение принято уже давно. Мне просто необходимо догадаться, что же все-таки знал Дарио о том клочке земли. Именно эту дань я обязан заплатить, если хочу когда-нибудь почувствовать себя свободным. Если хочу понять, что такое до сих пор скрывает мой отец. Мне предстоит уладить дела с родной землей. Макеты вполне могут подождать еще месяц. Сбежать из Парижа меня уже вынудили. Завтра сбегу из Франции.
Но я узнаю.
Прежде чем попрощаться, я спросил у матери, доставит ли ей удовольствие, если я вернусь в Сору.
— Чтобы жить? — спрашивает она удивленно.
— Да.
Она надолго замолкает, растерявшись после столь неожиданного вопроса. Я даже побоялся, как бы она не разволновалась.
— А зачем? Мы же все теперь здесь… Никого из наших там не осталось… Ты сам — француз. Так зачем тебе снова начинать всю эту мороку — оформлять бумаги, переезжать, искать дом, работу, невесту, пытаться поладить с соседями и все такое. Оставайся уж лучше здесь. Сама-то я туда даже погостить не поехала бы.
На следующее утро я оставил ее в неведении и беззаботности.
Палатино. Отправление в 18.06. Самый популярный поезд на линии Париж — Рим. Словно нарочно придуманный для всех тех итальянцев, которые живут вокруг Лионского вокзала. Они говорят о нем как о старой, заезженной кляче, но которая все-таки каждый раз благополучно дотягивает до стойла. Моя последняя поездка на нем относится к одиннадцати-двенадцатилетнему возрасту. Мне тогда показалось, что он тащится туда немыслимо долго, а обратно и того дольше.
— В каком часу прибываем в Рим? — спрашиваю я.
Молодой чернявый парень в сидящей мешком форменной тужурке со значком «Спальных вагонов» на отвороте и в неизменно дурном расположении духа бросает на меня такой раздраженный взгляд, словно отвечает на этот вопрос уже раз в двухтысячный:
— В 10.06, если итальянцы не задержат.
— А такое случается?
Он ухмыляется вместо ответа.
— Должно быть, утомительно работать в ночных поездах, правда? — интересуюсь я.
— Вот когда намотаете по рельсам четыре кругосветки, тогда и поговорим.
Он выходит из купе, пожимая плечами.
Нас пятеро: чета итальянцев-молодоженов, возвращающихся из свадебного путешествия, чета французов-отпускников, которые едут в Рим первый раз в жизни, и я. Мои попутчики очаровательны. Обе пары пытаются общаться между собой с помощью жестов и улыбок и даже предпринимают определенные потуги слепить фразу, которую противоположной стороне всякий раз удается разгадать. Иногда, правда, попадается словцо, которое ставит их в тупик, но о том, чтобы я вмешался, и речи быть не может. Это лишило бы меня последнего, хоть крохотного развлечения. Время от времени я дремлю, убаюканный поездом, и тогда забываю, что вынужден покинуть страну и город, которые люблю, на совершенно неопределенное время. Я, правда, убеждаю себя, что все это пустяки, и даже трижды пустяки по сравнению с тем, что пережили мои дед с отцом. Для итальянцев изгнание — дурная привычка, какая-то нелепая мания. Не вижу, почему я должен избегнуть общего правила. На ум приходят воспоминания детства. Всплывают в памяти все эти переезды, которые я сам и не пережил. Опять во мне оживает отцовский голос, как бывало порой вечерами, когда ему приходила охота порассказать о себе.
…Уехать? Еще до того как я родился, мой отец уезжал в Америку, за долларами. Потом уехали братья. Когда настал мой черед, шел как раз 1939 год, и я все-таки уехал, но только не за состоянием, а чтобы научиться держать ружье под знаменами. Дело было на севере, в Бергамо, и говорили там на всех, какие только есть, диалектах. По счастью, я нашел земляка, парня из нашей округи, так что было с кем поболтать по-нашему хоть тайком, потому что разговаривать на наречии начальство запрещало. Мы с ним стали compari — кумовья — это словечко у нас означало как бы обещание дружбы. Вечерами мы таскались в верхний город и там глазели, как фашистские вояки дрались с альпийскими стрелками, с этими, у которых перо на шляпе. Из нас они были единственные, которые могли утереть нос молодчикам Муссолини. Для чернорубашечников все было задаром, они входили в любую киношку или бар и кричали: «Дуче платит!» Может это и было первой причиной, которая сразу же заставила меня возненавидеть этих подонков. Но с настоящей войной все это еще не имело ничего общего. Мне в сорок первом году даже отпуск дали, чтобы я мог повидаться со своей невестой. А потом отправили нас с компаре, с куманьком, знаешь куда? В какую страну? Ни за что не догадаешься… Да я и сам не знал, что где-то есть такая… Вот там-то я и понял по-настоящему, что значит уехать…
Меня трясут за плечо. 10.34. Roma Termini.[11] Еще не сойдя с поезда, я уже чувствую что-то такое, чему пока не нахожу определения. Может, это просто летняя жара, некий странный запах… запах летней жары, очень яркий свет… не знаю. Толпа на перроне. Смотрю на переплетение всех этих рук на спуске с подножек вагона. Перила почти раскаленные. Зеленые вагоны поезда напротив сверкают на солнце. Вдалеке, под сенью навеса, пространство сереет. Вокзал похож на аквариум, огромный, совершенно квадратный и довольно неопрятный. Он гудит и кишит оживленными туристами, уже потными и распаренными. Пока это лишь преддверие, свободная зона, царство суеты и сомнительного предпринимательства. Обменяв несколько банкнот, решаюсь вынырнуть из аквариума. Слева и справа две световые арки — два выхода, и я колеблюсь, какой из них выбрать, чтобы вступить, наконец, в эту страну.
Я выбрал левый, ближний, через который следовало большинство, потому что он ведет прямо к конечной остановке автобусов. На одно мгновение застываю в неподвижности на пороге вокзала, не осмеливаясь пересечь улицу. На противоположном тротуаре — уже Рим, я узнаю его, еще даже не зная по-настоящему. Старые охристые стены, трамвайная линия, какое-то кафе, где сидят двое стариков, спрятав головы в тени навеса и выставив ноги на солнышко, маленькие нервные авто, понукающие друг друга гудками. Убеждаю себя, что мне как раз туда… Чтобы добраться до автобуса, иду по Виа Принчипе Амедео, присматриваясь к каждой лавчонке и пытаясь понять, совпадает ли это со смутными воспоминаниями, оставшимися у меня с детства. В полумраке парикмахерской лежит, откинувшись в кресле из-за отсутствия клиента, брадобрей, в позе словно для мытья головы, и читает газету. Миную двух цыганок, которые тянут ко мне руку. Под вывеской «Pizza & Pollo» сидят рабочие и грызут куриные ножки, не переставая орать друг на друга на диалекте, который не слишком отличается от того, на котором говорят мои родители. Но я прохожу слишком быстро, чтобы успеть разобрать, в чем там дело. Пересекаю улицу по солнечной стороне. Вдалеке виднеется цепочка автобусов, мой отходит около одиннадцати, так что еще остается немного времени. Возле столбика с указателем направления на Сору уже толпятся семьи, навьюченные чемоданами и детьми. «Dieci minuti! Dieci minuti, non с' furia! Non с' furia!»[12] — кричит шофер толпе, которая пытается втиснуться в его экипаж всеми доступными средствами. Замечаю неподалеку от остановки еще одного брадобрея, такого же праздного, как и первый. Провожу рукой по своей щетине.
Он поворачивает нос в мою сторону. Самое время выяснить, удастся ли мне его провести и сойти за местного, а не за туриста. Его-то итальянский кристально чист. Ни намека на акцент.
— Побрить или постричь, signore?
— Побрить.
— А в котором часу отходит ваш автобус?
— Через десять минут.
— Чудесно.
Пока я вроде бы неплохо справился с первыми словами, произнесенными на заальпийской территории. Если чуть-чуть повезет, он, может, и не догадается, что я француз. Он накрывает мне лицо горячей салфеткой, точит свой тесак, обмазывает мне лицо мыльной пеной. Лезвие поскрипывает на моей щеке. Так меня бреют в первый раз. Это приятно. Правда, когда он добирается до адамова яблока, я замираю. Но его горячая бритва точна.
Вдруг налетел порыв ветра. От сквозняка хлопнула дверь, а стопка журналов, положенных на край раковины, слетела на пол. Лезвие не отклонилось ни на миллиметр.
Флегматичный, непоколебимый, он всего лишь соизволил процедить:
— Per Вассо… Ch vento impetuoso!
«Клянусь Бахусом, какой буйный ветер!» Здесь, в Италии, я это слышу на каждом шагу.
Две минуты спустя моя физиономия становится глаже, чем стекло. Цирюльник улыбается мне и спрашивает небрежно:
— Вы случайно не из Эй-ле-Роз? Или из самого Парижа?
Немного смущаясь, отвечаю, что из второго. В первом у него наверняка какой-нибудь родственник.
Расплачиваюсь, пристыженный, что был разоблачен так быстро. Пока еще не наю, сколько придется тут пробыть, но, право, было бы лучше, если бы меня принимали за уроженца здешних мест. Прежде чем я покинул его заведение, брадобрей наградил меня неподражаемым «Оррэвуар, мэссие!», явно желая показать, что и он тоже поездил по свету. Толпа на остановке испарилась, зато внутри стекла автобуса запотели. Свободным осталось лишь откидное сиденье рядом с водителем. Он трогает и, обливаясь потом, подмигивает мне со словами:
— Attenzione! Ми проезжатти мимо сам Колизео!
Действительно. А вскоре после того, как автобус проезжает Колизей, начинается сельская местность. Старый рыдван минует деревню за деревней, понемногу высаживая всех тех, кто прибыл тем же Палатино, что и я. А взамен вышедших сажает крестьян, женщин с огромными корзинами и ребятишек, возвращающихся из школы. Все тонет в веселой какофонии, все болтают между собой, меняются местами, чтобы усесться поближе к знакомым, словно целая деревня вдруг оказалась в одном автобусе. Какая-то женщина, сидящая прямо позади меня, рассказывает, заливаясь смехом, какие-то байки с птичьего двора, чем удерживает внимание всего автобуса последние десять километров. Я тоже смеялся вместе с остальными, даже не понимая ее слов как следует, и воображал себе: а что было бы, если бы мой отец отсюда не уехал? Вот этой женщиной с медной шеей, размашистыми движениями и заразительным смехом могла бы быть моя мать. А сам я мог бы быть вон тем молодым парнем в желтоватой майке, который читает «La corriere dello sport» и грызет зубочистку, не обращая на окружающий его тарарам ни малейшего внимания. А мой отец был бы сейчас в лесу и присматривал за тем, как работают молодые, в ожидании своей тарелки макарон. Но вот чего я все-таки не могу представить, так это себя в шерстяной майке. К тому же я не люблю футбол и всегда находил зубочистки вульгарными.
Я сошел на конечной остановке, в Соре. Сант'Анджело — это прилегающая к ней маленькая деревушка километрах в трех к северу. Единственное, что я помню о Соре, это речку под названием Лири, четыре моста через нее да три кинотеатра, в которых тогда меняли фильмы каждый день. Свободных мест всегда оставалось больше, чем жителей вообще. На балконе можно было курить, зато строжайше запрещалось приносить с собой пиццу. Один из залов напоминал столичный «Рекс», другой специализировался на античных «пеплумах» серии «Б», а в самом маленьком шла порнуха и фильмы ужасов. Помню один сеанс «Отчаянной племянницы», когда киномеханик позволил разъяренной публике чуть ли не линчевать себя из-за того, что у него свет погас в ту самую минуту, когда означенная племянница как раз собиралась дать доказательство своей отчаянности одному мордовороту, предложившему ей выбор между его членом и топором. Так никто и не узнал, чем там дело кончилось. Когда я вернулся во Францию, мне даже слов не хватило, чтобы объяснить, что способен вытворять на экране род человеческий. И только Дарио смог подтвердить мои слова. Кино тогда было неотъемлемой частью провинциальной жизни, как бы частью самого крестьянина, его буден. Но сегодня я вижу одни только параболические антенны на крышах, а все три кинотеатра исчезли. Самый большой превратился в магазин по продаже садовых культиваторов, и я задаюсь вопросом: а что теперь делают местные мальчишки, чтобы насладиться запретными образами?
Уже слишком жарко. Моя дорожная сумка весит целые тонны. Одет я по-парижски, и на меня пялятся, как на заблудившегося туриста, не понимая, что бы значило мое появление. Что я нездешний — написано у меня на лбу. Однако городишко оказался даже приятнее, чем в моих воспоминаниях. Большое разнообразие в окраске стен, в архитектуре, в расположении всяких лавчонок. Когда я был мальчишкой, я всего этого как-то не замечал. Впрочем, мальчишки вообще ничего не замечают, кроме лотков с мороженым и кинотеатров. Я истекаю потом. Я голоден. Я ощущаю запах горячей кухни, доносящийся из ближайшей пиццерии. Откуда-то неподалеку веет ароматом рассола. Горы желтых оливок. А на пьяцца Сайта Реститута продавец арбузов разгружает свой грузовик, скатывая плоды по широкой доске. Слегка обалдевший, неспособный решить, что же мне сейчас больше хочется — поесть, попить или поспать, я присаживаюсь у фонтанчика. В совершенном одиночестве. Кроме меня, в этот час никто больше не осмеливается тягаться с солнцем.
Вывеска: Pensione Qadrini. Про этот пансион мне говорили, что там вполне можно остановиться. Ворота, ведущие в крошечный внутренний дворик, где в углу свалены в кучу несколько ржавых велосипедов и один мопед. Маленькая темная лестница и сразу же кухня, где молодая женщина жарит на сковородке кабачковые цветы, не отрываясь от телевизора. Она вытирает руки о передник и спрашивает, чего мне угодно. Будто я оказался здесь ради ее кабачков. Комнату? Ах да, комнату! Их тут целых четыре. Вот и все, чего я смог от нее добиться. Несмотря на некоторое воодушевление, чувствую, что ей слегка не по себе, она краснеет, избегает смотреть мне в глаза. Нас обволакивает запах ее стряпни. Она явно не привыкла к туристам и наверняка спрашивает себя, кто бы это мог притащиться сюда в самый разгар августа. Но в общем все происходит довольно быстро. Мы не успеваем даже поторговаться. У меня впечатление, что она хочет разделаться с этим как можно скорее. А я при малейшем препятствии готов пойти на попятный. У меня нет ни малейшего желания нарушать чей-либо покой сразу же по прибытии. Я следую за ней в крошечную комнатку, чистенькую, с молитвенником на ночном столике и благочестивой картинкой, пришпиленной над кроватью. Синьорина Квадрини вешает рядом с умывальником полотенце и говорит о горячей воде, точнее, о том, что в некоторые дневные часы ее не бывает. Потом роется в кармане своего передника и протягивает мне ключ на тот случай, если я вернусь после одиннадцати часов вечера. Я подумал было, что она заговорит со мной об оплате и о сроке моего пребывания в этих краях, но она вернулась на кухню к своей стряпне.
Вот в какое странное место я попал. Интересно, а настоящие, взаправдашние итальяшки сильно отличаются от нас, отступников?
Кровать скрипит, равно как, кажется, и мои собственные кости, одеревеневшие после ночи на вагонной кушетке. Никто не знает, что я сейчас торчу в этой дыре. Да я и сам не очень-то в этом уверен. Надо бы мне тут пообвыкнуть скорее, если я хочу что-то понять.
Бумаги на владение землей разбросаны по полу, я изучаю их в сотый раз. Выписка из кадастра, землемерный план, мое имя, опять мое имя и опять мое имя. Вот из-за этих трех бумажек и погиб Дарио, да и сам я только чудом миновал кладбище Прогресса. За эти дни у меня в голове сформировалась как бы мысленная фотокопия моих земель, но теперь, когда до них рукой подать, я всякий раз содрогаюсь, как подумаю, что настала пора набраться храбрости и взглянуть на них собственными глазами. По сравнению с этим полторы тысячи километров между Римом и Парижем — сущий пустяк. Границы моих земель. Моих земель. Порой мне удается свыкнуться с этой мыслью, как бы внутренне овладеть ими, убедить себя, что в этом обладании есть даже какое-то величие. Хотя на самом деле я испытываю один только страх.
Средиземноморские рефлексы быстро возвращаются ко мне. После короткой сиесты я вновь вышел на улицу. Часов пять вечера, лучшее время суток. Настает тот момент, когда ты осмеливаешься, наконец, высунуть нос наружу, когда тебя охватывает желание смешаться с другими, поболтать в людном месте, сидя где-нибудь на террасе со стаканчиком холодного красного в руке. Ты уже можешь вытерпеть прикосновение к телу собственной рубашки и больше не опасаешься делать разнообразные движения. Ты прогуливаешься. Я выпил кофе на площади, прямо напротив водоема, куда сбилось все молодое поколение городка. Девушки, рассевшиеся на ограждении фонтана, позволяют заигрывать с собой парням на мопедах. Люди едят мороженое. Все это не слишком отличается от того, что я знавал здесь еще мальчишкой. Чувствую себя уже не таким чужаком, как сразу по приезде.
Вдруг меня охватывает внезапный порыв, и я принимаюсь шагать по обочине дороги, ведущей в Сант'Анджело. Сам не понимаю, что на меня нашло, но ко мне словно вернулось мужество, словно я почувствовал, что все должно вот-вот разрешиться. По дороге я попытался мысленно перебрать еще раз свои предположения касательно этой земли. Но их было слишком много. Больше сотни, больше тысячи.
Но ведь скрыто же в ней что-то, закопано какое-то сокровище, миллиарды, золото, драгоценности, слитки, лежащие там с войны, Святой Грааль, трупы человек тридцати, пропавших без вести, какое-нибудь неоспоримое доказательство виновности целой кучи людей, что-нибудь такое, что было бы лучше вообще не извлекать на свет Божий. Из-за чего меня самого чуть не подстрелили.
Но если в этой земле действительно сокрыто нечто такое, то почему бы просто-напросто не устроить туда ночную экспедицию с кирками да лопатами — и готово дело. Лишь бы эта штука оказалась не слишком велика, лишь бы можно было откопать ее тайком. А вдруг там действительно имеется что-то, что принадлежит мне по праву. Может, я миллиардер и сам того не знаю. Но на кой черт оно мне сдалось, если будет стоить пули калибра девять миллиметров в башку?
Еще несколько метров. С выпиской из кадастра в руке я углубляюсь в крошечную рощицу. Теплынь, в нос бьют какие-то незнакомые запахи. Огибаю кусты со странными ягодами. Сердце начинает учащенно колотиться. Меж двух дубов вижу вдалеке нечто вроде полянки, которая вполне может оказаться моей собственностью. Солнце еще довольно высоко. За добрые полчаса я не повстречал ни одной живой души.
Точно. Это он.
Аккуратный. Скромный. Отнюдь не бесконечный. Все его очертания можно охватить одним взглядом, не поворачивая головы. Он кончается у подножия холма. Подпорки у лозы прямые, гроздья, хоть пока и зелены, уже вполне заметны. Неподалеку какое-то строение, напоминающее старый амбар. И разумеется, никакого забора, огораживающего все это. Хотя кому они понадобятся, в конце-то концов, эти четыре неогороженных гектара земли, которые можно окинуть одним взглядом и обойти за одну короткую прогулку. Если ты сюда явился не специально, не ради них, ты их даже не заметишь. К тому же виноградник окружен хлебным полем, гораздо более обширным, чем он сам. Сколько же нужно человек, чтобы его возделывать? Два-три, не больше. Подхожу к амбару, стараясь не ступать по земле, словно забочусь о ней больше, чем о собственной обуви. Амбар даже не закрыт. Внутри давильня, кой-какой инвентарь да несколько бочек, очевидно пустых. Так ли ужасно это вино, как о нем говорят? Это ж надо умудриться делать плохое вино при таком ландшафте и таком солнце. И почему никто не попытался его улучшить и сделать из него что-нибудь приличное? Ведь, как мне кажется, имея хоть немного желания, немного денег и немного знаний, можно даже уксус преобразовать во что-то удобоваримое. При этом сам себя я ощущаю чужаком, вторгшимся в чужие владения, которого местные поселяне вот-вот шуганут выстрелами из ружей и сдадут карабинерам. Хотя я тут нахожусь на самых законных основаниях. Можно сказать, у себя дома, со всеми необходимыми бумажками на руках, чтобы доказать это. Войдя в амбар, я обнаруживаю посреди вороха соломы закупоренную бочку, от которой исходит кислый винный дух и которая кажется мне полной доверху. Хочу отпить из нее хоть глоточек, но не знаю, как за это взяться, не расплескав половину содержимого на землю. Вижу неподалеку черпак, молоток и большой плоский камень. Для начала надо поставить бочку вертикально, а она, похоже, весит целый центнер.
Но в тот самый момент, когда я к ней приближаюсь, вдруг раздается какое-то замогильное урчание. Хриплый вой, который отзывается эхом в каждом углу.
И я с перепугу крысиной трусцой спешу назад. Вопль повторяется еще раза два и переходит в утробное рычание. В нечто такое, в чем с трудом угадывается человеческий голос. Но я все-таки сумел уловить пару невнятных слов.
— Сhi !!!Сhi ? Сhi ?
Если это «что-то» спрашивает, кто я такой, значит, оно не такое уж страшное. Вернувшись к бочке, я обнаружил там чью-то маленькую толстощекую башку с кругленькими черными очками на носу и всю лоснящуюся от выпитого вина. Дородное тело оставалось погребенным под соломой. В общем, какой-то малый лежит, распластавшись на земле меж двух пустых бутылей. Хотя одна из них еще полна на четверть и находится в пределах досягаемости от его ротового отверстия. Похоже, он как раз прикладывался к ней, когда я его спугнул. Пытаюсь перехватить взгляд незнакомца, но смешные круглые очки совершенно непроницаемы. Он слегка приподнимается, но на ноги не встает. Он космат, зарос грязной бородой, одет в дурацкую куртку и гнусные опорки. Никогда бы не подумал, что тут тоже водятся бомжи. Он проделывает серию неудачных движений, чтобы встать, нашарить что-то под соломой и, главное, посмотреть в мою сторону. Наконец понимаю, что он мертвецки пьян, и тут-то он натыкается коленками на какую-то невидимую вещь, и та издает негромкое дребезжание — несколько фальшивых нот. Он разражается хохотом, шарит по земле и вытаскивает эту тренькающую штуку. Банджо. Положив его к себе на колени, он пялится в мою сторону, широко разинув рот, совершенно счастливый. Потом улыбается в пустоту растерянно и печально. У меня такое впечатление, что он глядит не на меня, а мимо, промахнувшись на добрых три метра.
— Меня зовут Антонио Польсинелли.
— Отродясь не слыхал такого имени, синьор. Но это неважно. Так даже лучше! Вы тут проездом?
— Да.
— Тем лучше!
Он царапнул струны и сказал:
— Вы такого никогда не слыхали. Я вам сейчас сыграю кусочек. Я это сам сочинил. Кусочек всей моей жизни, вот что это такое. Это такая песня. Грустная вещь. Называется: «Как я цвета покупал».
Слегка наклонив бутыль, он целые литры вина расплескал по земле, а потом затянул свою песню:
- Хлебное поле черно,
- Дневное небо черно, ночное тоже.
- Как-то грустно, все видеть в черном.
- Ветер, солнце и дождь.
- Пошел я на рынок, чтобы купить цвета,
- Но торговец сказал: давай-ка плати!
- А деньги цвета какого? Я даже это не знаю.
- Однажды пришел человек,
- Он тоже был черен.
- И он мне сказал:
- Ты скоро увидишь все золотым.
- Я бы все свои гроши отдал за одну радугу.
- Но он умер.
- А я, чтоб утешиться, начал петь и играть.
- И прохожие по доброте кидали мне мелочь.
- Тогда, чтобы забыть черноту
- И остальное.
- Пошел я на рынок, чтоб напиться вина.
- Но торговец сказал:
- Красного нет, выпей белого.
- Какая разница такому слепому, как ты,
- Какого цвета бутылка…
Вдруг в амбаре прогремел выстрел, вновь исторгнув у меня возглас удивления.
Слепой умолк, напряженно застыв на коленях. Мне даже показалось, что он ранен.
В дверях — черный силуэт с ружьем в руках, все еще направленным в нашу сторону. Мы со слепым так и застыли на месте, оглушенные и ошарашенные.
Человек с ружьем медленно приблизился и в припадке невероятной ярости двинул слепого прикладом по ребрам. Хриплый стон боли. Я не сделал ни единого движения.
Меня охватил страх. Я боялся всего сразу: выстрелов, насилия, слепого с его песнями, этого незнакомца, наконец, который с таким удовольствием бьет убогого калеку, распростертого на земле.
Пинки, ругательства. Я ненавидел себя за то, что не осмелился помешать этому избиению.
Потом он вытолкал слепца из амбара и зашвырнул его банджо как можно дальше. Сломал о колено длинный сук, который служил калеке посохом, и повернулся ко мне:
— Синьор — новый хозяин участка?
Отточенный итальянский, немного даже чересчур академичный. Можно подумать, будто это мой собственный отец заговорил по какому-то торжественному поводу. И опять это почтительное обращение в третьем лице, слишком вычурное, которое употребляют при обращении к гораздо более старшему собеседнику, чтобы подчеркнуть свое к нему уважение. На какой-то миг, потеряв дар речи, я даже руки опустил, не понимая, действительно ли он обращается ко мне или еще к кому-то, притаившемуся за моей спиной.
— Этот слепой — неплохой малый, но я уже в тысячный раз выгняю его из виноградника. Вечно он тут все бочки попереворачивает, а Джакомо, виноградарь, не может же сторожить здесь каждый день.
— Может, все-таки не стоило его так бить…
— Подумаешь. Если бы я этого не сделал, он бы уже через два часа снова был тут.
— Ну и что?
Он слегка кривится, раздраженный моим ответом.
Без сомнения, настоящий «хозяин», как он говорит, должен уметь заставить уважать себя. Потом он вновь как бы надевает свою невыносимую улыбку.
— Надо суметь сразу же поставить себя, иначе потом будут одни неприятности. Меня-то слепой хорошо знает, ну и… По воскресеньям я подаю ему тысячу лир на рынке. Если послушать все, о чем он болтает…
— А вы сами кто будете?
— Синьор Марио Манджини. Это я продал тот кусок земли, которым сейчас владеет синьор.
Он протягивает мне свою руку. Все еще не оправившись от потрясения, я тяну свою.
— Синьор Польсинелли хорошо знал покойного?
— Вы ведь и так уже обо всем наслышаны. Даже о моем имени.
Он пускается в небольшой, но обстоятельный рассказ. В общем, ничего удивительного. Дарио приезжал сюда из Парижа, чтобы выкупить за наличные клочок земли, в котором он совершенно не нуждался. О цене они почти и не спорили, так что вскоре пошли к нотариусу. А совсем недавно этого самого нотариуса предупредили по телефону (мадам Рафаэль, без сомнения), что в бумагах надо будет проставить новое имя ввиду смерти предыдущего владельца. Естественно, что эта новость тут же распространилась среди тех, кто имел отношение к земле.
Манджини закончил свою речь, добавив, что рано или поздно он все равно встретился бы с «новым хозяином».
— Дарио вам объяснил, конечно, зачем ему понадобились эти гектары?
Он ухмыляется.
— Сначала я и впрямь пытался это понять. Ведь из этого винограда, синьор Польсинелли, даже такому старому крестьянину, как я, и то никогда не удавалось сделать ничего путного, так что… О мертвых, конечно, плохо не говорят, но все-таки… не залетному французику с ним справиться, с этим виноградником…
Он говорит это с нескрываемой гордостью, с врожденным достоинством человека, никогда не отрывавшегося от корней и не унижавшегося до того, чтобы просить милостыню на чужбине. Наверное, есть особое достоинство в том, чтобы не сбежать. Не знаю. Пользуясь коротким молчанием, он вешает ружье на ремень и встает, прямой, как единица, как солдат по стойке «смирно». Пытаюсь определить его возраст, вполне безуспешно, впрочем. Надменный вид, точные движения и незаурядная сила, которую он обнаружил, когда давал взбучку слепому. Лицо, выдубленное солнцем, множество морщин, усталый взгляд. Может, лет шестьдесят.
— Польсинелли — это ведь итальянская фамилия, да и по-нашему синьор хорошо говорит. Как так получилось?
— Мои родители отсюда родом.
— А я-то засомневался было… Надо же. Польсинелли, таких здесь хоть пруд пруди… Как и Манджини, тоже полно, в трех разных семьях, по крайней мере. Вы знаете, что говорят об Италии? Что это страна скульпторов, художников, архитекторов, а также дядьев, племянников и двоюродных братьев…
Мы приближаемся к выходу из амбара. День склоняется к вечеру, хотя, казалось, наша беседа продолжалась не слишком много времени. Выйдя наружу, Манджини делает широкий жест рукой, очерчивая контуры владения.
— А развалюха, которую синьор видит вон там, это сарай для инструментов. Я ему туда даже заходить не советую. Такая рухлядь, что не ровен час кровля может обвалиться. Ни на что не годна. Я бы и пачки сигарет за нее не дал.
Когда я бросил взгляд на то, что он назвал сараем, мне показалось, что это галлюцинация.
Вот это… сарай? Да вы шутите! Скорее уж мираж. Невысокое, круглое, все из камня и резного дерева, с растрескавшимся куполом. Настоящая древняя руина — красивая и совершенно неуместная здесь, посреди всех этих полей. Ошарашенный, я некоторое время пытался подобрать слово, подходящее обозначение для такого рода построек, но не находил — ни на французском, ни на итальянском.
— Но это же… Можно подумать, что это…
— Ну да, часовня. Точно говорю, часовня. Разве синьора не предупредили?
Этот Манджини потешается надо мной, как школяр. Еще и пальцем показывает.
— А синьор-то, выходит, владелец святого места!
И он покатывается со смеху.
Вытянув руку, я направляюсь к часовне, словно зомби. Дверь будто поджидала моего толчка, чтобы тотчас же рассыпаться в труху.
— Пусть синьор все-таки побережется!
Из-за пыли я раскашлялся. Я прошел прямо к куче инвентаря, сваленного в беспорядке на выщербленные плиты пола — корзины, садовые ножницы… Мозаика — черно-розовая, поблекшая, хрупкая. А подняв голову, я даже икнул от удивления, увидев Его. Стоящего с распростертыми руками на каменном постаменте. Голова из облупившегося дерева. Щеки ввалившиеся и бугристые. Но глаза уцелели. Строгие, испытующие. Его белая туника распадается на глазах. Она изъедена молью, вся в дырах. Его плащ когда-то был синим, может, еще в прошлом веке. Очень ветхий святой. И лишь взгляд его пронизывает время. Взгляд, по-прежнему внушающий трепет. И словно для того чтобы избавиться от этого наваждения, кто-то развесил на его руках всякие серпы, крюки и прочее. Но даже этому хламу не удалось сделать его смешным. Тот, кто некогда придал святому этот взгляд, воистину знал, что такое страх Божий.
— Все цело, синьор Польсинелли? — кричит снаружи Манджини.
Выхожу, слегка ошарашенный.
— Вы не объясните мне, откуда тут эта часовня?
Он смеется.
— Завтра поглядим. О нем ведь уже больше ста лет никто тут не говорит, о разлюбезном Сант'Анджело, о заступнике нашем. Так что еще одну ночь он вполне может подождать. А вот хорошая прогулка…
В свете угасающего дня он направляется к холму.
— Еще раз добро пожаловать, синьор Польсинелли.
Скоро я уже ничего не могу различить сквозь листву, кроме отблесков на полированном прикладе его ружья. И вдруг оказываюсь один-одинешенек посреди этой Богом забытой местности и без малейшего понятия, куда идти, чего желать. А я так уж устроен, что мне становится не по себе в любой незнакомой местности, как только опускается ночь. Мне для этого много не надо. Особенно когда вспоминаю обо всех этих изгнанниках, разбросанных по свету…
…Если бы мне раньше сказали, что есть такая страна, я бы сразу дезертировал. Им нужно было по десять добровольцев от каждого округа чтобы отправить в Албанию. Так я туда и попал. Никогда раньше о ней не слыхал. Даже сегодня не могу тебе точно сказать, где она находится. Где-то между Югославией и Грецией. Мы у себя в лагере слышали, что это, мол, как раз подходящий плацдарм для захвата Греции. Между нами нашелся даже один парень, который был больше в курсе, чем другие, так вот он сказал, что это у Муссолини каприз такой, он, мол, хотел Грецию, а Гитлер был против. Только дуче ничего и слушать не стал. Каприз, одно слово… Так-то вот. Выходит, оказались мы там из-за какого-то каприза. Вот и все. Я хотел было им объяснить, что есть ребята получше меня, чтобы играть в завоевателей. Фашисты, например. Им это только подавай. А среди нас, солдат Виктора-Эммануила, никаких завоевателей и в помине не было. Мы все там были такие — во время тревоги делались совсем маленькими, приклеивались к каждой стенке и считали, что ружье слишком тяжелая штука. Какие из итальянцев вояки, ты же сам знаешь… Когда итальянский гарнизон слышит команду: «Штыки к бою!», ему чудится: «Койки к отбою!», и все отправляются по казармам. Это давно известно. А нам и без того забот хватало, кроме как слушать лекции по храбрости. Что не помешало нам с куманьком проболтаться на корабле целых двадцать восемь дней, прежде чем мы добрались до Тираны.
Хозяйский телевизор доносит автоматные очереди, вой сирен и тормозов. Не отрывая взгляда от всей этой американщины, молодая женщина сразу же показывает пальцем на салатницу, полную пирожков, на тот случай, если у меня вдруг засосет под ложечкой. Чтобы как следует набить желудок, сегодня вечером не хватает, пожалуй, только одной вещи. Но она, словно догадавшись, чего мне хочется, достает из буфета бутылку вина, не сводя глаз с толстого черного сыщика, который в этот момент зачитывает только что пойманному подонку его права. Я даже подумал, а что, собственно, она может понять во всем этом, живя среди такого количества экзотики. И устроился рядом с ней на диване, с бутылкой под рукой. Мы молча выпили. Она — досматривая конец сериала в благоговейном молчании. Я — погруженный в созерцание ее профиля.
— А во Франции тоже есть черные и китайцы?
— Да.
— А всякие полицейские истории с погонями, стрельбой и с девицами?
— Хм… Знаете, Париж все-таки не Нью-Йорк.
— Ну, наверняка там должно больше всякого такого происходить, чем здесь… Здесь-то никогда ничего не происходит.
— Не верьте этому. Еще и дня не прошло, как я здесь, а уже вдоволь успел нахлебаться всяких странностей.
Она улыбается, не веря мне, и снова протягивает свой стакан, чтобы я его наполнил. Она пьет и опять углубляется в происходящее на телеэкране. Может, от смущения. Загар, покрывающий ее шею и плечи, кончается сразу же за границами трехгрошового халатика, примявшегося на бедрах. Под ним угадывается комбинация со сползающей бретелькой. Она медленно приподнимает свой фартук за уголки и обмахивает себе лицо. Полицейский инспектор говорит что-то такое, что заставляет ее рассмеяться, но что именно, я не расслышал. Она кладет свою левую ногу на подлокотник и, раскачивая растоптанной туфлей, щелкает ею по пятке. С самым непринужденным видом. Неужели это та самая смущенная девушка, которая встретила меня сегодня утром? Если да, то она привыкла ко мне гораздо быстрее, чем можно было подумать. Что ж. У меня для нее припасена целая сотня вопросов, но у нее, похоже, их больше тысячи.
— Вы одна здесь живете?
Ее ответ уже готов. У меня впечатление, что я даже припозднился с вопросом.
— Да, моих родителей уже нет в живых. Я сохранила пансион, но делаю и многое другое, чтобы как-то прожить. Много шью. Но также готовлю и занимаюсь уборкой у стариков, здесь, в городе.
Она должна загибаться тут от тоски круглый год. Несмотря на все двадцать семь каналов своего телика. Когда кончается очередная серия, она щелкает переключателем. РАИ передает что-то вроде шоу с участием почти обнаженных «герлз».
Их вид меня даже смутил немного. Она приглушает звук, и я тут же этим пользуюсь.
— Это местное вино? То, что мы пьем?
— Фу… нет, конечно. С местным вином я делаю салат. А то, что вы пьете, это из Бароло. Мой отец его обожал, и у меня от него осталось еще немало бутылок. Эх, если бы Сант'Анджело видел, что тут делают с его виноградом, он бы сразу от нас отступился!
Она смеется, но в смехе ее чувствуется горчинка. Я взглянул на этикетку: Бароло-74.
— А что там за история приключилась с вашим Сант'Анджело?
Не переставая любоваться мириадом девиц в блестках, она наливает себе другой стакан и довольно высоко его поднимает.
— Благословен будь, святой наш заступник! Сант'Анджело посетил наши края больше века назад. Он явился пастухам и сказал, что здесь, из этой земли, родится кровь Христова. Нет, вы только гляньте на эту девицу! Сроду не видала таких ног! Ну и длина, ammazza!
У меня возникло желание напомнить ей, что у нее самой тоже имеются ноги, и весьма неплохие. Но она, похоже, об этом и не догадывается. В коротком клипе, внезапно промелькнувшем на моей сетчатке, я увидел ее сначала избавленной от всех ее тряпок, а затем вновь одел, причесал и накрасил, как настоящую парижаночку. Прямо бомба с изюминкой, которая заставит оборачиваться на себя весь правый берег.
— А вы знаете ту маленькую часовенку, что стоит посреди виноградника со стороны Сант'Анджело?
— Конечно.
— И откуда она там взялась?
— После того как явился святой, там посадили виноградник и выстроили часовню. Ведь это вообще в первый раз случилось, чтобы какой-то святой забрался в такую глушь и посетил наши края. Ему поставили статую, а священник каждое воскресенье приходил служить там мессу, всего-то человек для тридцати, не больше. Моя бабушка, упокой Господи ее душу, родилась неподалеку. Так она эту часовню помнила еще открытой. Но потом ее закрыли, потому что народу стало совсем мало. Давно это было, почти сто лет назад. Сама-то я в церковь тут хожу, в Соре. Вожу туда своих стариков.
— А в Рим никогда не ездите?
— Никогда. Пасхальную службу я по телевизору смотрю. Папу совсем близко показывают, когда он нам говорит Urbi et Orbi. Да он и сам сказал, что это вполне допустимо, что службу смотрят по телику. Знаете, а меня Бьянка зовут. Вы к нам надолго?
— Не знаю.
— Оставайтесь хотя бы до Гонфаллоне. Это у нас праздник такой двенадцатого августа. Вот увидите, вся округа здесь соберется. Сразу несколько деревень будут устраивать соревнования. Людей — тьма тьмущая!
Внезапно она бросает взгляд на большие настенные часы в гостиной, вскакивает и переключает канал.
— Чуть «Даллас» не пропустили.
Льется тягучая, навязчивая музыка. Про меня она уже и думать забыла.
Разбудил меня уличный шум. Я открыл шторы и выглянул на площадь, превратившуюся в бурлящий рынок. Вчерашнее вино ничуть не раскололо мне голову. Замечаю вдалеке барышню Квадрини, покупающую арбуз, уже сам по себе слишком тяжелый для нее, даже если не считать кошелки, доверху набитой овощами. Она проходит мимо безумного слепца, который бренчит на своем банджо, пристроившись между двумя людскими потоками. Ему бросают монетки, он благодарит нараспев. Несмотря на расстояние, я слышу его блеющий голос и вижу невообразимые гримасы. Какой-то огородник швыряет в него яблоко, чтобы заставить заткнуться. Слепой получает снаряд прямо в лоб. На секунду он застывает, потом нашаривает его на земле и с хрустом пожирает. И орет:
— Эй ты, придурок! В следующий раз арбузом давай!
Толпа вокруг покатывается со смеху.
В уверенности, что остался в доме один, я иду на кухню, чтобы разжиться щепоткой кофе, и вдруг отшатываюсь назад, увидев за столом какого-то типа, скрестившего руки на толстом портфеле. Лет тридцать, элегантен, лицо свежее, зубы здоровые. Новый постоялец? Сам не знаю почему, но, заметив его взгляд, брошенный в мою сторону, я сразу же решил, что он из тех, кто молится духам зла.
— Хотите комнату? — спрашиваю я.
— Нет, я пришел повидать вас, синьор Польсинелли.
Тут я чуть не занервничал. Я вовсе не стремлюсь прозябать в безвестности во что бы то ни стало, но меня не покидает мерзкое ощущение, что мой лоб помечен крестиком.
— Позвольте представиться: Аттилио Портелья. Я живу во Фрозиноне, а сюда приехал потолковать с вами об одном деле. Я мог бы попробовать говорить по-французски, но кто из нас лучше знает язык другого?
— А как вы догадались, что я остановился именно здесь?
— Знаете, эти маленькие городки…
Я пожимаю плечами. Нет, ведь в самом деле — всякому, кто имеет хоть какое-нибудь отношение к винограднику, не составляет ни малейшего труда меня разыскать.
Ясно и сжато он изложил мне пару фактов, которые способствовали лучшему пониманию цели его визита. Итак, он из хорошей семьи, изучал виноделие в Париже и теперь вот хочет углубиться в свое ремесло.
— Я собираюсь создать свое собственное вино, и у меня есть на это деньги. Один француз, владелец винных складов, согласен попытать со мной счастья.
— Француз? Какой француз?
— Шато-Лаффит, с вашего позволения, — отвечает он, пытаясь выговаривать на французский лад.
— И что дальше?
— Я хочу обосноваться здесь. Месяц назад я тут прогуливался и наткнулся на ваш виноградник. Это как раз то, что нужно для моего будущего вина, — подходящая площадь, около десяти тысяч бутылок в год. Можно было бы выжать и больше, но я не хочу. Вино я попробовал и не могу сказать, что сейчас оно…
— Я знаю.
Это уже по крайней мере десятый, кто говорит, что мое вино гадость. А я пока единственный, кто его еще не пробовал.
— Не могу поклясться, что создам какую-нибудь знаменитую марку, это отнюдь не Шато-Лаффит, согласен. Но это будет вполне приятное скромное винцо со своим, так сказать, букетом…
— Я в этом не разбираюсь. Разве такое возможно?