Клуб неисправимых оптимистов Генассия Жан-Мишель
По мне, лучше быть оптимистом и ошибаться, чем оставаться вечно правым пессимистом.
Неизвестный автор
Странно, как в этой книге, вращающейся вокруг парижского бистро, автору удалось воссоздать целую эпоху!
Жак-Пьер Аметт. Le Point
Это большой роман. Это великий роман. Великолепная история: Жан-Мишель Генассия рассказывает о людских судьбах как греческий аэд. Мощная, глубокая, печальная и упоительная книга написана с поразительным мастерством…
Франсуа Бюнель. Lire
Апрель 1980-го
Сегодня хоронят писателя. Заключительный акт. Толпа – нежданная, молчаливая, почтительная и анархическая – заполонила улицы и бульвары вокруг кладбища Монпарнас. Сколько их? Тридцать тысяч? Пятьдесят? Меньше? Больше? Какая разница? Важно, чтобы на его похоронах была публика. Скажи ему кто-нибудь, что тут будет такая сутолока, он бы не поверил и посмеялся. Он полагал, его закопают на скорую руку, в присутствии двенадцати верных последователей, а не с почестями, как Гюго или Толстого. За последние полвека ни одного интеллектуала не провожали при таком стечении народа. Как будто он был необходим и крайне важен. Зачем здесь эти люди? Они много чего о нем знают и, по логике вещей, не должны были приходить. Абсурдно отдавать последнюю дань уважения человеку, который ошибался во всем, ну или почти во всем, с завидным постоянством уклонялся от правильного пути и с упорством, достойным лучшего применения, расходовал свой талант, защищая то, что не заслуживало защиты. Лучше бы сходили на похороны тех, кто был прав и кого он презирал и уничтожал. Увы, их смерти никто не заметил.
А может, в этом невысоком человеке, помимо неудач и ошибок, было нечто иное, достойное восхищения: страстное желание преодолеть судьбу силой разума, двигаться вперед против всякой логики, не отступать, невзирая на запрограммированное поражение, брать на себя ответственность за противоречивость правого дела и заведомо проигранного сражения и вечной, нескончаемой и безнадежной борьбы. Нет никакой возможности попасть на кладбище, люди топчут могилы, карабкаются на памятники, опрокидывают стелы, чтобы подобраться поближе и увидеть гроб. Напоминает похороны эстрадной певицы или святого. Закопать собираются не только человека – вместе с ним хоронят старые идеалы. Ничего не изменится, и нам это известно. Лучшего общества не будет. Можно соглашаться или спорить, но в эту могилу ложатся и наши верования, и утраченные иллюзии. Толпа символизирует отпущение грехов, искупление ошибок, совершенных во имя идеала. Для жертв это ничего не меняет. Не будет ни оправдания, ни публичных извинений, ни похорон по первому разряду. Что может быть ужасней, чем причинять зло, желая творить добро? Сегодня хоронят минувшую эпоху. Нелегко жить в мире без надежды.
В такой момент не сводят счетов. Не подводят итогов. Все равны, и все не правы. Я пришел не ради мыслителя. Я никогда не понимал его философии, его театр «несъедобен», а романы забыты, я здесь ради прошлого. Толпа напомнила мне, кем он был. Нельзя оплакивать героя, который поддерживал палачей. Я поворачиваюсь, чтобы уйти. Похороню его в каком-нибудь тайном уголке мозга.
Существуют пользующиеся дурной славой кварталы, отсылающие вас в ваше прошлое, куда, вообще-то, лучше не соваться. Думаешь, что все забыл, – раз не думаешь о нем, значит забыл, а оно раз – и тут как тут. Я старался обходить стороной Монпарнас – там жили призраки, с которыми я не знал, что делать. Один из них шел сейчас мне навстречу по тротуару бульвара Распай. Я узнал его неподражаемое ратиновое пальто в стиле Хэмфри Богарта времен пятидесятых. Есть люди, которых оцениваешь по походке. Павел Цибулька – православный христианин, партизан Второй мировой, король великого идеологического уклона и скучных анекдотов, надменный, гордый и статный, двигался плавно и неспешно. Я обогнал его. Павел располнел, пальто перестало застегиваться, взлохмаченная седая шевелюра придавала ему богемный вид.
– Павел…
Он остановился, посмотрел на меня, пытаясь сообразить, где мог видеть это лицо и почему оно о чем-то смутно ему напоминает, но в конце концов покачал головой – нет, простите, но…
– Это я… Мишель. Ну же, вспоминай.
Он разглядывал меня – недоверчиво, даже с подозрением:
– Мишель?.. Малыш Мишель?
– Бывший «малыш», Павел, бывший – я давно обогнал тебя в размерах.
– Малыш Мишель!.. Сколько лет мы не виделись?
– Пятнадцать. В последний раз встречались здесь же… по поводу Саши.
Мы помолчали, взгрустнули, обнялись. Он крепко прижал меня к себе:
– Я бы тебя не узнал.
– А вот ты не изменился.
– Не смей издеваться. Я вешу сто кило. Проклятые диеты…
– Счастлив тебя видеть. Где остальные? Или ты пришел один?
– Я еще не пенсионер, так что иду на работу.
Павел по-прежнему говорил с тягучим славянским акцентом, но его речь сделалась более энергичной. Мы пошли в «Селект», где, как мне показалось, все прекрасно знали Павла, сели, и официант тут же принес ему крепкий кофе и кувшинчик холодного молока, а потом принял заказ у меня. Павел цапнул с соседнего столика корзинку с круассанами и умял сразу три штуки, продолжая говорить с набитым ртом, причем вполне разборчиво. Павел сбежал из Чехословакии лет тридцать назад и с тех пор жил во Франции в более чем стесненных обстоятельствах. Он в самый последний момент, чудом, избежал чистки, погубившей бывшего генсека КПЧ Сланского[1] и его ближайшего соратника, министра иностранных дел Клементиса[2]. Бывший посол Чехословакии в Болгарии, автор справочного издания «Брестский мир: дипломатия и революция» работал ночным портье в гостинице в Сен-Жермен-де-Пре и жил там же, в комнатенке на верхнем этаже. Он надеялся рано или поздно встретиться со старшим братом, который в конце войны уехал в Америку, но ему постоянно отказывали в визе – мешала биография.
– Визу они мне не дадут. И брата я больше не увижу.
– Я знаком с одним атташе из посольства. Могу с ним поговорить.
– Не бери в голову. У них на меня «досье» толщиной с мою задницу. Я прохожу как один из основателей Коммунистической партии Чехословакии.
– А это так?
Он пожал плечами с видом смирившегося со своей участью человека.
– В тридцатые годы в Праге, в мои студенческие времена, все было просто и ясно. Следовало решить, на чьей ты стороне – угнетателей или угнетенных. Мне не пришлось выбирать лагерь – я в нем родился. Я был молод, убежден в нашей правоте и в том, что иного решения для страны не существует. Да, я был партийным функционером с дипломом юриста. Я верил, что поголовная грамотность и электрификация поспособствуют рождению нового человека. Никто и подумать не мог, что коммунизм пожрет нас, как Сатурн своих детей. Отношение к капитализму было однозначным. Во время войны одни поддерживали коммунистов, другие – фашистов. Хуже всего приходилось неопределившимся. Мы были полны энтузиазма. Я ни в чем не сомневался. Но после освобождения все пошло не так. Моих друзей вешали, семью терзали до тех пор, пока она от меня не отреклась, а нынешние защитнички «общечеловеческих ценностей» плевать на это хотели. Они, видите ли, не нуждаются в компании старого коммуняки – я решил, что достану их, и каждый год запрашиваю визу. Они отказывают. Я через год повторяю попытку.
– Значит, ты больше не коммунист?
– Был, есть и буду!
– Но доктрина оказалась несостоятельной. Коммунистические режимы рушатся один за другим.
– Коммунизм – прекрасная идея, Мишель. Слово «товарищ» наполнено глубинным смыслом. А вот люди никуда не годятся. У Дубчека[3] и Свободы[4] вполне могло получиться, если бы им не перекрыли кислород. Кстати, мое дло сдвинулось с мертвой точки.
– Каким образом?
– Я написал Сайрусу Вэнсу, госсекретарю в администрации Джимми Картера. Он ответил. Можешь себе представить?
Павел осторожно достал из бумажника письмо в «том самом» конверте и дал мне прочесть. В ответе Сайруса Вэнса от 11 января 1979 года сообщалось, что запрос передан в компетентную инстанцию.
– Что думаешь?
– Это стандартная формулировка. Не стоит особенно надеяться.
– Они отреагировали впервые за двадцать пять лет. Это знак. Сайрус Вэнс – демократ, не республиканец.
– А раньше тебе что, не отвечали?
– Я был идиотом, адресовал просьбы лично президенту США. Глава государства слишком занятой человек, чтобы самолично отвечать всем страждущим. Написать госсекретарю мне посоветовал Имре.
– Возможно, ты постучался в правильную дверь. Что будешь делать, если снова откажут?
– Я больше не чехословацкий подданный. И не французский. Я – апатрид. Худший вариант из возможных. Превращаешься в призрака. У меня осталась крошечная надежда встретиться с братом. Он американский гражданин. Мы перезваниваемся раз в год, на Рождество. Брат – бригадир на стройке. У него семья, все хорошо, но в Европу он прилететь не может – слишком дорого. В будущем году я подам на визу. И еще через год снова подам.
Народу в кафе прибавилось – люди заходили расслабиться после похорон. Какая-то тетка нацелилась на нашу банкетку:
– Здесь свободно?
– Занято!
Женщина удивилась агрессивности тона, и она с приятелями отошла.
– Немыслимо! Банда придурков приперлась на кладбище, чтобы почтить память «выдающегося» придурка. Да у них солома вместо мозгов.
– Ничего не поделаешь, традиция.
– Лично я пойду и нассу на его могилу. Ничего другого он не заслуживает. Гордиться ему нечем.
– Он не мог поступиться убеждениями.
– Он все знал. Со времен Жида[5] и Руссе[6]. Я рассказал ему о Сланском и Клементисе. Он промолчал. Ему было известно о Кравченко[7]. И он осудил Кравченко. Ты можешь понять и оправдать подобное? Бегать в своре, улюлюкать в общем хоре. Презирать жертв. Отрицать правду. Не есть ли это чистой воды поспешничество? Он был негодяем.
Павел умолк и тяжело задумался.
– Хотя… не мне тебя учить.
– Я не понимаю.
– Худшая вещь на свете – неблагодарность. Мы выживали, потому что они нас подкармливали, подбрасывали деньги.
– Кто?
Павел поднял на меня глаза, решив, что я придуриваюсь, понял, что это не так, и снизошел до объяснений:
– Оба. Кессель[8] и Сартр[9]. Доставали нам переводы, всякую мелкую работенку. У них был широкий круг знакомств среди главных редакторов газет и журналов. Мы работали добросовестно, выполняли нормы. Когда оказывались на мели, они платили домовладельцам и улаживали дело с судебными исполнителями. Куда было деваться? Мы все потеряли, а без них кончили бы жизнь клошарами. Когда Сартр ослеп и перестал выходить из дому, стало намного сложнее. Но два года назад они выручили Владимира. Помнишь его?
– Как сейчас.
– У него были крупные неприятности.
Ему не терпелось все мне выложить. Я вспомнил, как Владимир Горенко раздавал еду в задней комнате «Бальто».
– Так что случилось с Владимиром?
– До ухода на Запад он руководил нефтеперерабатывающим комплексом в Одессе. Во Франции он получил статус политического беженца. Работы не нашел – ни одно предприятие не захотело нанять его, даже те, с кем он вел дела. Никто и пальцем не пошевелил, чтобы помочь ему. Знаешь почему? Они опасались Москвы, не желали портить отношения. На словах эти люди обличали коммуняк, но дела с ними делали. Маркюзо, хозяин бистро, – ты его помнишь, он был хороший мужик – нашел Владимиру жилье, комнатку для прислуги, у колбасника на улице Дагер. Владимир вел его бухгалтерию.
– Хозяин платил ему колбасой и полуфабрикатами. Платил – громко сказано: Владимир вечно ворчал, что тот отдает ему остатки, которые так и так пошли бы на выброс.
– Все верно, но мы поживились той колбаской – Владимир со всеми делился. Это так, к слову. Следом за колбасником Владимира стали нанимать другие торговцы. У него образовалась своя клиентура, дела шли хорошо. Местным бухгалтерам это не понравилось, и они накатали на него донос. У Владимира масса достоинств, но диплома Политехнической школы у него не было, и чужих мнений он в расчет не принимал, полагая, что всегда и во всем прав. Одним словом – не дипломат, сам понимаешь. Делу дали ход, появились дознаватели, Владимир вышел из себя и, вместо того чтобы прикинуться пнем, повел себя заносчиво: «Я не боялся КГБ, я выжил в Сталинграде, так что вас и подавно не испугаюсь. Я работаю, плачу налоги и чихать на вас хотел!» Он закусил удила, никого не слушал, хотя многие его предупреждали. Не поверишь, что случилось, – его посадили. За осуществление незаконной деятельности эксперта-бухгалтера. Он разнес следователя в пух и прах, за что провел четыре месяца в предварительном заключении. Немыслимо! Держать в кутузке человека, владеющего то ли шестью, то ли семью языками. Все рухнуло. Знаешь, кто помог? Кессель пообщался со следователем, а Сартр заплатил штраф.
– И чем он теперь занят?
– Работает у того, кто на него настучал, вернул всех клиентов, но диплома ему не видать как своих ушей.
– Саша несколько раз об этом упоминал, но я не догадывался, что они вам помогали.
– Я думал, вы с Игорем друзья, но не знал, что ты был близок с Сашей. Никто его не любил… Он…
Павел поймал мой взгляд и оборвал фразу. Мы сидели в шумном зале и молчали, не зная, что делать с призраками прошлого.
– Я дружил с обоими.
– Да ну? Верится с трудом. Невозможно было иметь в друзьях и того и другого.
– А мне вот удалось. Саша однажды рассказал, что Кессель покрыл его долг за комнату, когда он в очередной раз просрочил дату платежа, но денег просить он у него не осмеливался.
– Кессель был великодушен. Выручал нас до самой своей смерти в прошлом году. Видишь, я тоже веду себя как мелкотравчатый мерзавец. Не стоит ничего ждать от людей. Делаешь кому-нибудь добро, а тебе плюют в рожу. Я не могу забыть того, что Сартр сказал, что дал понять, и, главное, того, о чем он умолчал, – это сильнее меня. Сартр был негодяем, салонным революционером, но щедрости и великодушия ему было не занимать. Впрочем, не все можно компенсировать деньгами.
– Выходит, я все эти годы ни черта не замечал. По молодости. Мне казалось, он тебя ценил.
– Я рассказывал ему анекдоты и байки. Смешил. У него была прекрасная память, но анекдотов он не запоминал и вечно просил повторить.
– Я помню Леонида и его любимую историю про Сталина и солнце.
– Давай, расскажи, будет здорово послушать еще раз.
– Сейчас, дай вспомнить. Ага. Прекрасное утро, Сталин просыпается, встает, обращается к солнцу: «Скажи мне, Солнце, кто самый красивый, умный и сильный человек на свете?» Солнце отвечает без задержки: «Ты, о Сталин, свет человечества!» В полдень Сталин снова спрашивает: «Скажи мне, Солнце, кто самый блистательный, гениальный и выдающийся деятель всех времен и народов?» И солнце подтверждает: «Ты, о несравненный Сталин». Перед ужином Сталин не может отказать себе в удовольствии спросить у солнца, кто лучший коммунист в мире. А солнце возьми да и ответь: «Ты больной, Сталин, психопат, безумец, я уже на Западе и в гробу тебя видало!»
Павел расхохотался, как будто услышал анекдот впервые в жизни.
– Рассказчик из тебя никакой. Французам это не дано. В исполнении Леонида «номер» длился целый час.
– Что да, то да. Леонид был мастер. Думаешь, он и правда рассказывал эту байку Сталину?
– Уверял, что да. Леонид не хвастун. Если я правильно помню, ты с ним дружил?
– Очень близко. Хотелось бы снова его увидеть.
– Леонид ненавидел Сашу.
– Все это «дела давно минувших дней», они мало кого интересуют.
Он ничего не ответил, только плечами пожал и взял очередной круассан:
– Угощаешь?
– Скажи-ка мне вот что: твою книгу о Брестском мире в конце концов издали?
– Да бог с тобой! Я сделал новый перевод, изменил текст, сократил объем. Сам знаешь – нет предела совершенству… Она понравилась одному молодому издателю, но он потребовал, чтобы я снял еще двести пятьдесят страниц – из девятисот шестидесяти пяти. У нас не сложилось.
– Павел, расскажи еще какой-нибудь анекдот.
– Знаешь, какая разница между рублем и долларом?
Я уже слышал эту дурацкую шутку – возможно, от него же, лет пятнадцать назад, но ответа не вспомнил.
– Один доллар! – Он довольно расхохотался. – Мишель, что произошло? Почему ты вдруг исчез?
– После смерти Саши я продолжал видеться с Игорем и Вернером. Ты общаешься с остальными?
– Со всеми, кроме тебя.
Октябрь 1959-го – декабрь 1960-го
1
Это был единственный раз, когда обе мои семьи собрались вместе. Скажем так – некоторые члены двух семей, человек двадцать. В день рождения у меня появилось дурное предчувствие. Я ощутил неведомую угрозу, природу которой определить не мог. Позже я расшифровал некоторые ее признаки, которых не распознал в предвкушении праздника и подарков. У каждого из моих товарищей была семья, но одна, я же имел две, причем совершенно разные, не общавшиеся между собой. Марини и Делоне. Семья отца и семья матери. В тот день я понял, что они терпеть друг друга не могут. Только мой отец сохранял веселость, угощая родственников фруктовым соком.
– Стаканчик апельсинового? – произносил он голосом Габена или Жуве. – Смелее, он свежевыжатый.
Марини умирали со смеху. Делоне закатывали глаза.
– Прекрати, Поль, это не смешно! – сказала моя мать, ненавидевшая папины «выступления».
Она была занята разговором со своим братом Морисом, который после войны поселился в Алжире. Отец его не жаловал, а я любил. Дядя был весельчак и балагур, он звал меня Каллаханом – не знаю почему. При встрече он всегда говорил: «How do you do Callaghan?»[10] – на что я должен был отвечать: «Very good!»[11] Прощаясь, он бросал: «Buy-buy Callaghan!»[12] – и изображал хук справа в подбородок. Морис бывал в Париже раз в год – приезжал на американский семинар по менеджменту, считая делом чести первым входить в курс новых веяний и использовать их на практике. Его речь изобиловала американизмами: мало кто понимал, что именно они означают, хотя никто, конечно, ни за что бы в этом не признался. Морис был в восторге от очередного семинара «Как стать победителем?», он вдохновенно излагал моей матери вновь открытые истины, а она благоговейно внимала каждому его слову. Папа, считавший все это наглым надувательством, не упустил случая съязвить.
– Нужно было меня предупредить – глядишь, и послали бы туда на стажировку наших армейских генералов, – произнес он голосом де Голля.
Отец расхохотался, Марини подхватили, обстановка еще больше накалилась, но Морис как ни в чем не бывало продолжал разглагольствовать, уговаривая мою мать записаться на курс лекций. Уйдя на покой, мой дед Филипп передал бразды правления дочери, которая десять лет работала с ним бок о бок. Он хотел, чтобы она «росла над собой» и, по совету Мориса, прошла интенсивный курс обучения по американской программе «Стать современным менеджером». Мама уехала на две недели в Брюссель, а вернувшись, привезла несколько толстенных пособий, которые теперь стояли на видном месте в книжном шкафу. Мама очень ими гордилась и воспринимала как символ и доказательство своей компетентности. Названия фолиантов говорили сами за себя: «Завоевать сложных клиентов», «Создать сеть эффективных связей», «Развить свой потенциал, чтобы быть убедительным». Каждый год мама три дня занималась в семинаре, проходившем в роскошном центре на авеню Ош, после чего очередной том в красном кожаном переплете занимал свое место на полке. В прошлом году они с Морисом слушали лекции по теме «Как завоевывать друзей?», после чего мама очень изменилась: постоянная улыбка на устах была призвана стать ключом к успеху не только в настоящем, но и в будущем. Плавные движения свидетельствовали о внутреннем спокойствии, хорошо поставленный тихий голос – о силе ее личности, что, по мнению Дейла Карнеги, могло в корне изменить жизнь. Мой отец в это не верил, считал пустой тратой времени и денег.
– Битюга в скаковую лошадь превратить невозможно, – с улыбочкой произнес он, глядя на Мориса.
Неделей раньше я попросил маму пригласить к нам Марини.
– Обычно мы их не зовем и празднуем дни рождения в семейном кругу.
Я продолжал настаивать, и новообретенная благодаря премудростям Карнеги улыбка покинула мамино лицо. Я не сдался, больше того – заявил, что без них никакого праздника не будет. Мама посмотрела на меня – вид у нее был огорченно-сожалеющий, – но решения не изменила, и я покорился. Когда отец с заговорщической ухмылкой сообщил мне, что Марини все-таки получили приглашение, я чуть не спятил от радости, уверенный, что благодаря мне примирение состоится. Хотя радоваться, как оказалось, было нечему. Ничего хорошего из этой затеи не вышло. Единственными чужаками в этом «собрании» были мой друг Николя Мейер, изнывавший от скуки в ожидании десерта, наша испанская служанка Мария – она обносила гостей оранжадом и горячим вином – и мой тигрово-рыжий кот Нерон, который повсюду следовал за мной, как собачка. Я очень долго свято верил, что иметь две семьи – благо, и наслаждался этим. Те, у кого семьи нет вовсе, назовут меня избалованным сопляком, не понимающим, как ему повезло, но, поверьте, иметь две семьи – хуже, чем не иметь ни одной.
Марини сгруппировались вокруг дедушки Энцо. Они ждали. Мой брат Франк выбрал свой лагерь. Он о чем-то тихо беседовал с дядей Батистом и бабушкой Жанной. Появился папа с огромным шоколадным тортом, затянул «С днем рождения, Мишель!» – и Марини подхватили. Они всегда пели, когда собирались вместе. У каждого был свой излюбленный репертуар, и они обожали петь хором. Мама нежно мне улыбалась, но не пела с остальными. Я задул двенадцать свечей в два приема. Филипп, мой дедушка по маме, зааплодировал. Он не пел – как и Морис, и остальные Делоне. Они аплодировали, а Марини пели: «Веселого дня рождения, Мишель, поздравляем тебя»… Чем вдохновенней пели Марини, тем громче аплодировали Делоне. Моя младшая сестра Жюльетта аплодировала, Франк пел. И Николя тоже пел. Тут-то у меня и появилось неприятное чувство. Я смотрел на них – и не понимал, мне было тягостно и неловко, а они пели все громче. Думаю, моя боязнь – на грани фобии – семейных сборищ родилась именно в тот день.
Я получил три подарка. От Делоне – двухскоростной проигрыватель «Теппаз» – на 33 и 45 оборотов. Вещь была дорогая, и Филипп не преминул напомнить, что рычаг звукоснимателя очень хрупкий, поэтому так важно точно следовать инструкции по эксплуатации.
– Твоя мать хочет, чтобы ты перестал все время препираться с братом.
Энцо Марини преподнес мне толстую книгу «Сокровища Лувра». Он вышел на пенсию, и они с бабушкой Жанной раз в месяц приезжали в Париж по его льготному билету. Она встречалась с Батистом, старшим братом моего отца, – он один воспитывал двоих детей после гибели жены в автокатастрофе. Батист водил автомотрису на линии Париж—Мо. Когда-то он был разговорчивым и эмоциональным человеком, но после несчастья очень изменился. Говоря о нем, мои родители всегда многозначительно переглядывались. Если я задавал вопросы о дяде, они никогда не отвечали, что смущало и тяготило меня куда сильнее, чем дядина замкнутость.
Энцо водил меня в Лувр. Ни в его родном Лансе, ни в Лилле не было особых достопримечательностей, так что происхождение его обширных знаний оставалось для меня загадкой. У Энцо был только школьный аттестат, но он разбирался в картинах и художниках, а больше всего любил итальянское Возрождение. М часами, до самого закрытия, бродили по бесконечным коридорам, и Энцо общался со мной как с другом. Я обожал проводить время с дедом и часто расспрашивал его о молодости, хотя знал, что он не любит об этом говорить. Отец Энцо был уроженцем Фонтанеллато, деревушки в окрестностях Пармы. Нищета вынудила его покинуть родные места вместе с двумя младшими братьями, оставив семейную ферму старшему. Он оказался на севере и пошел работать на шахту. Его первенец Энцо родился во Франции. Прадед делал все, чтобы стать французом, и запрещал говорить дома на итальянском. Он порвал все связи с родиной и перестал общаться с родственниками. Энцо женился на уроженке Пикардии. Он считал себя французом и гордился этим. Если какой-нибудь болван обзывал его итальяшкой или макаронником, он улыбался и отвечал: «Очень рад, а я – лейтенант Винченцо Марини из Ланса, что в Па-де-Кале».
Дед рассказывал, что ему не раз приходилось завоевывать уважение кулаками. Он считал Италию заграницей, никогда там не бывал и в тот день очень удивил нас, объявив, что начал брать уроки итальянского.
Лувр наделен небывалыми образовательными достоинствами. Энцо научил меня распознавать художников, различать стили и эпохи. Он делал вид, будто верит, что статуи обнаженных женщин работы Кановы[13] и Бартолини[14] привлекают меня исключительно совершенством линий. Папа ничего не сказал, когда Филипп подарил мне проигрыватель, но пришел в восторг от книги. Он долго и чуточку нарочито восхищался качеством репродукций, восклицая: «Ух ты!» и «Надо же!» Дольше всего он рассматривал «Иоанна Крестителя» да Винчи: кудлатая голова, поднятый палец и загадочная улыбка Иоанна привели отца в недоумение.
– Он совсем не похож на святого…
– Почему ты никогда не ходишь с нами в Лувр? – спросил Энцо.
– Ну, у меня с музеями не очень складывается…
Папа всегда был любителем эффектных концовок. Он торжественно водрузил на стол сверток в глянцевой бумаге, перевязанный красной лентой, и предложил мне угадать, что находится внутри. Нет, это не книга, такая идея папе в голову прийти не могла. Игрушка?
– Ты уже не ребенок, какие могут быть игрушки!
Не книга, не игрушка, не игра. Теперь гадали все, только мама молчала и снисходительно улыбалась. Не разборный грузовик, не самолет, не корабль, не поезд, не модель машины, не микроскоп, не часы, не бинокль, не галстук, не одеколон, не набор оловянных солдатиков и не перьевая ручка. Съесть и выпить нельзя, не хомяк и не кролик.
– Как ты мог подумать, что я запихну живую зверюшку в коробку?.. Нет, это не чучело.
Идеи закончились, и я замер, испугавшись, что останусь без подарка.
– Помочь открыть? – предложил папа.
Я торопливо развернул бумагу и пришел в восторг, обнаружив прозрачный пластиковый футляр. «Брауни Кодак»![15] Такого я от отца не ожидал, хотя две недели назад – мы шли по улице Суффло – застрял перед витриной фотомагазина и долго объяснял ему преимущества новой модели. Папа тогда удивился моей осведомленности, не поняв, что я просто выпендриваюсь. Я бросился ему на шею и стал целовать, бормоча слова благодарности.
– Маме тоже скажи спасибо, в магазин ходила она.
Меня охватило возбужденное нетерпение, я мгновенно зарядил пленку и рассадил родственников напротив окна, подражая фотографу, делавшему в лицее ежегодный снимок класса.
– Улыбайся, дедуля! Дядюшка Морис, встань за мамой, и улыбайтесь, черт возьми, улыбайтесь!
После вспышки я перевел кадр и щелкнул еще раз, чтобы подстраховаться. Не каждому дано осознать свое призвание, но я в тот вечер твердо решил стать фотографом, эта профессия казалась мне престижной и одновременно достижимой. Папа меня поддержал:
– Все верно, малыш, фотографом быть интересно, да и денежно.
Получив родительское благословение, я воспарил в мечтах, но Франк, как обычно, остудил мой пыл:
– Хочешь стать фотографом, приналяг на математику.
С чего он это взял – неизвестно, но обсуждение приобрело опасный оборот: одни утверждали, что фотография – искусство и математика тут вовсе ни при чем, другие напоминали о необходимости разбираться в перспективе, оптике, составе эмульсий и в других технических тонкостях. Каждый был уверен в своей правоте, что привело меня в растерянность. Все выдвигали аргументы, никто никого не слушал, а я тосковал, поскольку плюрализм мнений был мне внове. Я решил, что Франк просто завидует, ему таких потрясающих подарков в детстве не делали. Фотография не наука, в ней силен фактор случайности. Историческая фотография собравшейся вместе семьи – единственная в своем роде – три года простояла на буфете, на самом видном месте, а потом исчезла по причинам, никак не связанным с ее художественными достоинствами.
Я долго пребывал в полном неведении относительно истории моей семьи. Все в моем мире казалось мне идеальным – или почти идеальным. Взрослые не посвящают детей в свои тайны. Сначала те слишком малы и многого не могут понять; когда они подрастают, им становится не до того, а потом бывает поздно. Такова семейная жизнь. Люди живут бок о бок, считают, что знают друг друга, но в действительности никто и понятия не имеет о своих близких. Мы надеемся на чудеса кровного родства: невероятные совпадения, безоговорочную откровенность, внутреннюю схожесть. Человек склонен довольствоваться спасительным самообманом о непреложности родства по крови. Скорее всего, я сам виноват – слишком многого ждал… Просветил меня Франк, и случилось это в день торжественного открытия обновленного магазина, после событий, потрясших нашу семью.
У нас с Франком семь лет разницы. Он родился в 1940-м, и его история – это история нашей семьи со всеми ее случайностями и вывертами. Без Франка не было бы и меня. Наша судьба решилась в первые месяцы войны. В то время Филипп руководил собственной мастерской по выполнению сантехнических и оцинковочных работ, а еще торговал сантехническим оборудованием и кухонными плитами, хотя ни разу в жизни не держал в руках ни одного крана или ацетиленовой горелки. Дело Филипп унаследовал от отца и вел его весьма успешно, хотя не упускал случая посетовать на своих работников. Неприятности Филиппа начались 3 февраля 1936 года, когда он нанял в подмастерья Поля Марини. Отцу исполнилось семнадцать, и он не имел ни малейшего желания продолжать семейную традицию и становиться железнодорожником. Жить отец хотел только в Париже, а папашу Делоне впечатлил, сделав идеальный сварной шов за рекордно короткое время. Следующие три года Филипп не мог нахвалиться на своего помощника, очаровавшего всех вокруг улыбкой, любезным обхождением, услужливостью и сноровкой. Сам того не ведая, Филипп пустил волка в овчарню. Его дочь Элен без памяти влюбилась в кудрявого красавца с бархатными глазами и ямочкой на подбородке, который неутомимо вальсировал и ужасно ее смешил, пародируя Мориса Шевалье[16] и Рэмю[17]. Думаю, те годы остались самой счастливой порой в жизни моих родителей. Отцу было семнадцать, маме – восемнадцать, они встречались тайком от всех, и никто ни разу ничего не заподозрил. В обществе господствовали фарисейские нравы: дочь хозяина не имела права встречаться с его работником, да еще сыном итальянского иммигранта. Это было просто немыслимо. Каждый должен был знать свое место. Все могло наладиться, но приближалась война, а для влюбленных нет ничего опаснее голоса пушек. Легко представить, каким горьким было их расставание. Отца призвали на «странную войну»[18]: он оказался в самом сердце Арденн прямо перед разгромом французской армии. Моя мать полгода скрывала от родителей свою беременность. Семейный врач диагностировал у нее апластическую анемию, потом она занемогла, и все открылось. Мама отказалась признаться, кто отец ребенка, которого она назвала Франком. Папа четыре года был заключенным шталага[19] в Померании, известий от нее не имел, думал, что она его забыла, и узнал обо всем, только вернувшись во Францию. Беззаботная, веселая девушка стала женщиной. Оба изменились и едва узнали друг друга.
Если бы не Франк, мои родители вряд ли сошлись бы: у каждого была бы своя судьба, а роман, о котором никто не знал, постепенно стерся бы из памяти. Если бы не Франк, мои родители не поженились бы и я бы не родился. Но Франку было уже пять, ситуацию следовало урегулировать, и они сделали, что должно, – тихо поженились в мэрии Пятого округа. Утром накануне церемонии мои родители «забежали» к нотариусу семейства Делоне и, не читая, подписали договор о раздельном владении имуществом. Поль Марини получил девушку, но не деньги. У бабушки Алисы в то утро случилось «дипломатическое» недомогание, Филипп не захотел оставлять ее одну, и они не присутствовали на свадьбе дочери. Возможно, прояви мой отец чуть больше изворотливости, решение было бы найдено, но он не захотел венчаться под тем идиотским предлогом, что не верит в Бога. Отказ оскорбил семейство Делоне, у которого с незапамятных времен были постоянные места в церкви Сент-Этьен-дю-Мон. Черно-белая фотография, сделанная на крыльце мэрии, запечатлела новобрачных в окружении родственников со стороны Марини: мама и папа даже не держатся за руки, между ними стоит малыш Франк. В день свадьбы моих родителей пришло печальное известие о гибели в Страсбурге Даниэля Делоне, так что скромный праздничный ужин, запланированный Марини, пришлось отменить. Траур продлился целый год. Алиса напрочь забыла о своем «недомогании» и теперь говорила, что быть на свадьбе дочери ей помешала героическая смерть сына на поле боя. Для клана Делоне этот день навечно стал днем памяти Даниэля, а мои родители никогда не отмечали годовщину свадьбы.
2
Лицей меня совершенно не интересовал. Я предпочитал ошиваться в Люксембургском саду, на площади Контрэскарп[20] или в Латинском квартале. Я проводил часть жизни, «проскальзывая» сквозь ячеи сети. Моих усилий хватило для перехода в шестой класс лицея Генриха IV, хотя прошло это не гладко, и дедушке Делоне пришлось нанести визит директору, хорошему знакомому семьи. Франк тоже ходил в этот лицей, имевший, несмотря на старомодную обстановку и запах плесени, ряд преимуществ. Учащиеся пользовались относительной свободой, никто не контролировал их приходы и уходы. Мне повезло: Николя был лучшим учеником в классе. Достоверности ради, я не ограничивался примитивным списыванием заданий по математике, допускал мелкие ошибки и некоторые отступления от темы, но иногда получал более высокие оценки за пространное изложение работы моего друга. Позже я отказался от мелкого жульничества – книга на коленях во время сочинения! – и начал пользоваться искусно скрываемыми шпаргалками, на их изготовление уходило уйма времени – выучить было бы быстрее. Меня ни разу не поймали с поличным. Шпоры по истории и географии мне не требовались – я запоминал текст учебника после первого прочтения и успевал помочь Николя: он эти предметы не любил. Мы числились среди лучших. Меня много лет считали хорошим учеником, а я ничего не делал, только старался выглядеть старше, что было совсем не трудно. Я перешел в четвертый класс, но рост – метр семьдесят три! – позволял выдавать себя за второклассника[21]. По этой причине у меня не было друзей-ровесников, кроме Николя, и я общался с приятелями Франка. Они собирались в бистро на Мобер[22] и спорили о том, как переделать мир.
Наступило новое, неспокойное время. Совершив долгий переход по пустыне, де Голль вернулся к делам, чтобы спасти Французский Алжир от алжирских террористов. В обиход вошли слова, смысл которых был мне не совсем ясен: «деколонизация», «потеря империи», «война в Алжире», «Куба», «неприсоединившиеся» и «холодная война». Меня политические новации не интересовали, но друзья Франка только о том и говорили, я слушал молча, делал вид, что все понимаю, и оживлялся, лишь когда речь заходила о рок-н-ролле. Несколько месяцев назад эта музыка обрушилась на меня – без предупреждения, как рысь с дерева. Я читал, удобно угнездившись в кресле, Франк работал, и вдруг из приемника зазвучала незнакомая мелодия. Мы синхронно подняли голову и переглянулись, не поверив своим ушам, подошли, и Франк прибавил звук. Билл Хейли[23] за секунду изменил нашу жизнь, назавтра эта музыка стала нашей музыкой, заглушив избитые напевы. Взрослые ненавидели рок-н-ролл, все – кроме папы, обожавшего джаз. Взрослые считали рок музыкой дикарей, которая лишит нас слуха и сделает еще глупее. Смысла текстов мы не понимали, но это ничему не мешало. Франк и его друзья открыли для нас многих американских певцов: Элвис[24], Бадди Холли[25], Литтл Ричард[26], Чак Берри[27] и Джерри Ли Льюис[28] стали нашими верными спутниками.
Бурной была не только эпоха – бурлил и Латинский квартал. Депутатом-пужадистом[29] от Пятого округа стал Жан-Мари Ле Пен. Избранный голосами мелких торговцев и консьержек, он ярился против красных, то есть всех, кто не разделял его идей. Студенты из противоборствующих политических станов сходились в схватках вокруг Сорбонны и на бульваре Сен-Мишель. Традиционное расслоение на правых и левых было взорвано войной в Алжире, ежедневно умножавшей печаль и ужасы бытия. Теперь все делились по принципу за или против Французского Алжира. Многие социалисты выступали за, многие правые были против, многие то и дело меняли мнение.
Франк был за независимость. Мой брат состоял в Союзе коммунистической молодежи, свято верил в доктрину и недавно стал членом партии. Он был близок с Энцо и Батистом и каждый год ходил с ними на праздник газеты «Юманите», что делало его настоящим Марини. Дедушка Делоне не упускал случая высмеять своего старшего внука и его взгляды. Именно из-за этой скрытой вражды Франк с таким нетерпением ждал окончания занятий на экономическом факультете, чтобы уйти из дома. Папа сидел между двух стульев. Заяви он открыто о коммунистических убеждениях, Филипп тут же выставил бы его из дома. Мой отец знал, где проходит черта, которую не следует переступать. Его терпели, потому что он называл себя радикальным социалистом. Для него было важнее отстоять свою независимость перед семьей жены, и он делал все, чтобы сгладить углы и завоевать доверие тестя. Социалистом папа был только на словах, а вот Франк старался привести свою жизнь в соответствие с исповедуемыми идеями. Воскресные обеды в нашем доме проходили куда более оживленно, чем в большинстве семей. Мама запрещала вести за столом разговоры на актуальные темы. Избежать этого было нелегко. Как говорил Франк, все темы в нашей жизни – политические.
Клан Делоне считал Алжир неотъемлемой частью Франции; «неприкасаемым», почти священным его делало то обстоятельство, что Морис поселился там после войны, женившись на Луизе Шевалье – коренной алжирке, «черной ноге»[30]. Ее богатейшая семья владела десятками зданий в Алжире и Оране. Морис распоряжался состоянием жены и приумножал его, каждый год приобретая новую недвижимость. Слово «независимость» он считал неприличным, почти бранным. Филипп и моя мать душой и телом были на стороне Мориса, поэтому приход к власти де Голля внушил им уверенность в будущем. При нашем великом национальном герое Алжир останется французским. Кучка террористов-оборванцев не справится с третьей по силе армией мира. Феллахи – банда кровожадных неблагодарных дегенератов, которой манипулируют американцы. Делое готовы были допустить, что туземцы заблуждаются, что их завели в тупик, но питали безграничную ненависть к французам, предающим свою страну и соотечественников, поддерживая мятеж. Франк и Морис не просто испытывали друг к другу враждебность. Каждый твердо стоял на своих позициях, держался собственного мнения и провоцировал противника, демонстрируя ему глубочайшее презрение. Их старались не сводить вместе, а если такое все же случалось, мама строго-настрого запрещала касаться опасной темы. Слова «Алжир», «война», «покушения», «самоопределение», «референдум», «генералы», «полковники», «Африка», «легионеры», «армия», «честь», «озабоченность», «будущее», «негодяй», «пытка», «ублюдок», «свобода», «коммунист», «нефть», «плохо для торговли» – запрещалось употреблять во время аперитива и за едой. Это сильно сужало поле для дискуссии, но позволяло спокойно доесть жиго с фасолью[31].
Из-за Франка, желая любой ценой помешать мне пойти по его стопам, Филипп и моя мать организовали своего рода санитарный кордон. Я не должен был встречаться с родней отца и ходить с ними на праздник «Юманите». В разговорах о папином семействе они всегда напускали на себя многозначительный вид и поджимали губы, и я долго думал, что там творятся тайные постыдные мерзости, но помешать мне ходить раз в месяц с Энцо в Лувр мать не могла. Он не пытался ни в чем меня убедить или перетянуть в свой лагерь. Член компартии Энцо был по природе своей фаталистом, что, впрочем, одно и то же. Родился рабочим – станешь коммунистом, вышел из буржуазной среды – примкнешь к правым. Смешение недопустимо. Принадлежность к соцпартии Энцо считал сделкой с совестью, упрекал отца за переход в стан врага и говорил, что он предал рабочий класс. Мир был прост: я – сын буржуа, значит стану буржуа. Честно говоря, я плевать хотел на все их истории, разногласия и ругань. Их убеждения были мне чужды, их словесные перепалки и баталии меня не касались. В жизни меня интересовали рок-н-ролл, литература, фотография и настольный футбол.
3
Мы с Николя составляли одну из лучших пар игроков в настольный футбол. Он в защите, я в нападении. Победить нас было нелегко. Чтобы поиграть спокойно, мы отправлялись на площадь Контрэскарп, где нашими противниками становились студенты, в основном из Политехнической школы. Игроками эти умники были никакими, и мы не упускали случая над ними посмеяться. Некоторым не слишком нравилось, что мальчишки – мы были лет на десять моложе! – выставляют их дураками, а мы подражали Саме, нарочито их игнорируя.
– Следующий.
Сначала мы злорадствовали. Ликовали. Потом стали наслаждаться своим превосходством молча. В тишине. Не обращали внимания на соперников. Смотрели только на поле, белый шарик и маленьких футболистов синего и красного цвета. Партия не успевала начаться, а те, кто играл против нас, уже понимали, что обречены. Игнорирование было хуже презрения. Чтобы заслужить хотя бы взгляд с нашей стороны, следовало создать опасное положение, добиться равного счета или матчбола. Настольный футбол был так популярен, что, проиграв, приходилось долго ждать очереди, чтобы взять реванш. Вылетали даже самые сильные игроки – снижали темп, уставали, расслаблялись и с кривой ухмылкой уступали место другим. Лучшим удавалось продержаться пять-шесть партий подряд, остальные выбывали после первой.
Мы ходили в большое бистро на площади Данфер-Рошро в те дни, когда чувствовали себя в форме, готовыми «порвать» весь мир и задать трепку соперникам. В «Бальто» было два настольных футбола. Мы играли со взрослыми, и нас уважали. Не могло быть и речи о партии в футбол рядом с электрическим бильярдом, даже если он был свободен и бильярдисты предлагали сыграть. Мы берегли силы для «первачей» – тех, кто приезжал из южного предместья. Сами был самым сильным из всех, он играл один против двух соперников и легко выигрывал. Сами останавливался, когда ему надоедало или пора было отправляться на работу. Вкалывал он по ночам на Центральном рынке[32] – перетаскивал тонны фруктов и овощей. Сами был настоящий рокер со взбитым коком и бачками, высоченный, с огромными бицепсами и кожаными браслетами на запястьях – к таким всегда относятся с уважением. Стремительная манера игры Сами приводила нас в замешательство, каждый мяч он отбивал с невероятной силой. Игроков, которым удавалось победить Сами, можно было пересчитать по пальцам. Я обыграл его три раза, с незначительным перевесом, он же громил меня десятки раз. Сами не питал никакого уважения к студентам и буржуа. Всех нас он называл олухами и презирал с высоты своего внушительного роста. Общался он только с теми, кого считал ровней, ну и с некоторыми «простыми смертными». С Жаки, официантом из «Бальто», они были приятелями и «соотечественниками» по предместью. О Сами ходили всякие слухи, но пересказывали их шепотом у него за спиной. Кто-то называл его мелким проходимцем, другие уверяли, что он настоящий преступник, но никто не знал, насколько обоснованна эта дурная репутация. Ко мне Сами относился с симпатией – с тех пор как я выбрал «Come On Everybody»[33] в музыкальном автомате «Бальто», огромном «Вурлицере»[34], сверкавшем хромированными боками между двумя электрическими бильярдами. В тот день Сами дружески похлопал меня по спине и подмигнул, как своему. Время от времени, когда Сами попадались сильные противники, он брал меня в игру защитником. Я очень старался оправдать его доверие и всякий раз забивал два-три гола – мои удары трудно было парировать. В остальные дни Сами относился ко мне как ко всем другим «олухам», то есть с пренебрежением, и даже называл «великим олухом». Переменчивость Сами совершенно сбивала меня с толку. Если у меня появлялось немного денег, я бросал монету в автомат, и, как только начинали звучать первые аккорды гитарного блюза, Сами облегченно вздыхал и кивком приглашал меня занять место у себя за спиной. Вместе мы не проиграли ни одной партии.
«Бальто» был типичным овернским бистро. Маркюзо приехали в Париж из Канталя[35] после войны и практически жили в заведении, работая семь дней в неделю, с шести утра до полуночи. Альбер твердой рукой управлял семейным предприятием, о репутации которого пекся самым ревностным образом. Он всегда носил английские галстуки-бабочки, коих у него было великое множество, и всегда следил, чтобы бабочка сидела идеально. Если дневная выручка оказывалась хорошей, он довольно похлопывал ладонями по толстому животу и говорил:
– Вот они, денежки. Никто их у меня не отберет.
Определение «бонвиван» как нельзя лучше подходило папаше Маркюзо. Он часто говорил, что хочет вернуться в родные края и открыть свое дело в Орийаке или Сен-Флуре, но его жена, толстуха Мадлен, и слышать об этом не желала, ведь трое их детей тоже обосновались в парижском районе.
– В родной земле належимся после смерти, нечего заживо хоронить себя, довольно и того, что мы проводим там отпуск.
Почти все продукты чета Маркюзо получала из Канталя. Их трюффад[36] славился на всю округу, его подавали к колбаскам из Керси – порции были такие огромные, что потом целых два дня не хотелось есть. Кое-кто не ленился приезжать с другого конца города, чтобы насладиться антрекотом по-салерски[37]. Мамаша Маркюзо была искусной поварихой. Блюдо дня в ее исполнении всегда было таким ароматным и аппетитным, что гастрономические критики посвятили им целых три статьи в газетах (их вырезали, благоговейно вставили в золоченую рамку и повесили рядом с меню). Об овернцах говорят много гадостей, но супруги Маркюзо были щедры, благородны и обслуживали постоянных посетителей в долг, если те оплачивали счет в начале нового месяца и не пытались сменить бистро. Последнее, впрочем, было совершенно бессмысленно: оернский «беспроволочный телеграф» работал без сбоев, так что недобросовестного плательщика тут же призывали к порядку.
Пространство за баром было вотчиной Маркюзо, в зале и на террасе царил Жаки. Он с утра до вечера принимал заказы, на лету передавал их патрону, тот готовил, Жаки уставлял поднос тарелками, стаканами, бутылками и никогда ничего не ронял, подбивал любой счет по памяти с точностью до сантима, был улыбчив и внимателен к любому клиенту, за что получал щедрые чаевые. Больше всего в этой жизни Жаки любил футбол. Он был страстным болельщиком «Реймса»[38] и питал наследственную ненависть к парижскому «Рейсинг-клубу»[39], который именовал не иначе как «клубом гомиков», считая это худшим из оскорблений. Мир «по Жаки» был организован очень просто: все люди принадлежали либо к одному лагерю, либо к другому. Никому не следовало непочтительно отзываться о героях Жаки – Фонтене, Пьянтони и Коп[40], которому он с трудом простил его измену. Если «Реймс» проигрывал «Рейсингу» или мадридскому «Реалу», даже болельщики этих команд не рисковали выступать слишком громко. Сами разделял страсть своего закадычного дружка Жаки и всегда играл в настольный футбол красными. Выиграв – а делал это Сами легко и красиво, – он молча, игнорируя поверженного противника, брал из пепельницы монету в двадцать сантимов и опускал ее в автомат, чтоб вернуть свои шарики. В тех случаях, когда Сами приходилось поднапрячься ради победы, он издавал воинственный клич: «„Реймс“ сделает всех!»
«Бальто» был огромным бистро на углу двух бульваров. В той его части, что выходила на авеню Данфер-Рошро, посетители могли сыграть в настольный футбол и бильярд, здесь же стоял музыкальный автомат. Окна зала на шестьдесят мест смотрели на бульвар Распай. Как-то раз, совершенно случайно, я обратил внимание на дверь, замаскированную зеленой плюшевой занавеской. Этот вход – неизвестно куда! – был открыт только для пожилых мужчин, что выглядело странным само по себе, но еще более интригующим был тот факт, что оттуда никто не выходил. Я часто гадал, что там может находиться, но мне и в голову не приходило заглянуть в «тайную комнату». Никто из моих товарищей тоже ничего не знал, да их это и не интересовало. Если случалось долго ждать своей очереди, я устраивался с книгой на террасе, на солнышке, и Жаки меня не беспокоил. Он видел, как я расстроился, когда «Реймс» проиграл в финале «Реалу», и теперь считал меня больше чем клиентом. В те времена «Бальто», чета Маркюзо, Николя, Сами, Жаки и постоянные клиенты были моей второй семьей. Я проводил там уйму времени. Главное было успеть домой до возвращения мамы с работы. Я прибегал за несколько минут до семи, раскладывал на столе учебники и тетради, и родители заставали меня за занятиями. Если мама опережала меня, приходилось врать и изворачиваться: я клялся, что делал домашнее задание у Николя, и был вполне убедителен.
Я не расставался со своим «Брауни» и без конца фотографировал, хотя результат выходил посредственный. Персонажи терялись в кадре, выглядели статично, лиц было не различить. Мои снимки ни о чем не говорили зрителю. Иногда мне удавалось поймать какое-нибудь выражение или чувство, но это случалось очень редко – фотографу трудно оставаться незаметным.
Мне приходилось противостоять неожиданному врагу – моей сестре, которая была моложе на целых три года. Жюльетта не выбирала, к какому лагерю примкнуть, она была чистопородная, до кончиков ногтей Делоне. Шкаф маленькой кокетки ломился от одежды, но она утверждала, что ей нечего носить, и думала лишь о том, что надеть на выход. Жюльетта изумительно прикидывалась невинной дитяткой и добивалась от родителей всего, чего хотела. Мама полностью ей доверяла и часто спрашивала, действительно ли я вернулся домой к шести, как утверждал, и Жюльетта тут же меня закладывала.
Моя сестра была невероятной и неисправимой болтушкой, она могла говорить часами, не закрывая рта, так что собеседник успевал забыть, о чем, собственно, шла речь в самом начале. С Жюльеттой невозможно было ничего обсудить или поспорить – она просто не давала вам возможности вставить хоть одно слово в ее монолог. Все над ней подсмеивались. Дедушка Филипп обожал внучку, но называл ее «моя маленькая словесная мельница» и запрещал открывать в его присутствии рот. Жюльетта его утомляла. А Энцо уверял, что у Жюльетты в животике поселилась болтливая старушка.
– Ты – chiacchierona[41], как моя кузина Леа из Пармы.
Прозвище прижилось. Жюльетта его ненавидела и, если кто-то так ее называл, умолкала и надувалась, как индюк. Иногда Жюльетта заводила свой монолог в самом начале обеда и не умолкала, пока папа не хлопал ладонью по столу:
– Остановись, ты всех нас уболтала! Невозможная девчонка…
– Никакая я не болтушка! – возмущенно протестовала моя сестра. – Никто меня не слушает.
4
Я терпеть не мог попусту тратить время, а единственным полезным занятием считал чтение. Никто из членов семьи не разделял моей страсти. Мама целый год читала «Книгу года»[42], потом долго об этом говорила и слыла завзятой читательницей. Отец не читал вовсе и гордился этим.
У Франка в комнате были книги о политике. Дедушка Филипп питал уважение только к Полю Бурже[43] – он прочел его романы в молодые годы.
– Что бы там ни говорили, до войны книжки были куда интересней.
Филипп покупал подборки книг в лавочках на улице Одеон – не для чтения, а чтобы составить библиотеку, а вот я читал запоем, так сказать, за всю семью. По утрам я зажигал свет, хватал книгу и не расставался с ней целый день, чем ужасно нервировал маму.
– У тебя что, нет других занятий? – раздраженно вопрошала она.
Мама выходила из себя, если я ее не слушал, и не раз отнимала у меня книгу, чтобы получить ответ на поставленный вопрос. Когда ей надоело по сто раз звать меня ужинать, она придумала действенный способ – выключала свет в моей комнате прямо из кухни. Я садился за обеденный стол с книгой, чем выводил из себя отца. Я читал в ванной, чистя зубы, и даже в туалете, и родственникам приходилось барабанить в дверь, чтобы вытурить меня оттуда. Я читал на ходу. Дорога до лицея занимала пятнадцать минут – я из-за чтения тратил полчаса (а иногда и больше!) и выходил из дому заранее, но все равно часто опаздывал, за что меня оставляли после уроков. Я решил не объяснять болванам-учителям, что эти опоздания оправданны и неизбежны. Между тем мой ангел-хранитель исправно нес службу, защищая и направляя меня. Я ни разу не поцеловался со столбом, не попал на улице под машину и даже не вляпался в собачьи какашки. Я ничего не слышал и не видел, двигаясь на автопилоте, но благополучно добирался до лицея. Я читал почти на всех занятиях, положив книгу на колени, и ни один преподаватель меня не застукал. Если в книге попадалось особенно захватывающее место, я застывал на тротуаре и читал, забыв о времени, и неизбежно опаздывал на урок. Хуже всего были переходы – я мог так увлечься, что водителям приходилось жать на клаксон, чтобы заставить меня очнуться.
Я разделил писателей на две категории: тех, кто позволял добраться до лицея вовремя, и тех, кто заставлял опаздывать. За русских авторов меня то и дело оставляли после уроков. В дождь я укрывался под козырьком и продолжал читать. «Толстовский» период оказался черным месяцем. Бородинская битва стоила трех часов после уроков. Когда я объяснил воспитателю-диссертанту, что опоздал из-за самоубийства Анны Карениной, он принял это за издевку, а я усугубил ситуацию, признавшись, что не понял причину поступка героини и вынужден был перечитать несколько глав. Он наказал меня аж двумя четвергами[44]: за энное по счету опоздание и за то, что «эта идиотка не заслуживает подобного внимания». Я не держална него зла – наказание позволило мне дочитать до конца «Госпожу Бовари». Я никогда не бросал книгу, недочитав, хотя некоторых авторов понять было непросто. Я приводил в отчаяние родителей во время отпуска в горах и на море: меня интересовали только книги, а окружающие красоты оставляли равнодушным. Сотрудницы муниципальной библиотеки, находившейся напротив Пантеона, приходили в недоумение, когда я возвращал очередные пять книг намного раньше положенного срока. Весь их вид выражал недоверие, но мне не было до них дела: я продолжал методично дочитывать очередного автора, снимая с полки книгу за книгой. Я глотал произведения классиков, руководствуясь собственными литературными пристрастиями. Первым делом я всегда читал биографию романиста, и если мне не нравился человек – не нравилось и его произведение. Человек был для меня важнее его творчества. Если оказывалось, что он прожил героическую или наполненную разнообразными событиями жизнь, его романы очень мне нравились; если же выяснялось, что он был мерзавцем или посредственностью, я читал его книгу без всякого удовольствия. Очень долго моими любимыми авторами оставались Сент-Экзюпери, Золя и Лермонтов – и не только из-за литературных достоинств их творчества. Я любил Рембо – у него была волнующе бурная жизнь, и Кафку – за то, что прожил жизнь так сдержанно и незаметно. Я не знал, как быть с тем фактом, что обожаемые мной Жюль Верн, Мопассан, Достоевский, Флобер, Сименон и многие другие писатели были теми еще мерзавцами. Как поступить – забыть об их существовании и никогда больше не читать? Сделать вид, что их вообще нет, когда их романы как будто специально для меня написаны? Как таким отвратительным особям удалось создать гениальные творения? Когда я пытался поговорить на эти темы с товарищами, они смотрели на меня как на ирокеза. Николя утверждал, что на свете достаточно достойных писателей и нечего терять время на тех, кто предал свое творчество. Он ошибался. В каждом шкафу имелся свой зловонный труп. Я решил поинтересоваться мнением преподавателя французского, и он в два счета доказал, что любой писатель, которого издают «Лагард и Мишар»[45], достоин моего внимания, а руководствуясь критериями морали и гражданской доблести, пришлось бы «вычистить» девяносто процентов авторов. Анафему следует приберечь для совсем уж вопиющих случаев, которые не достойны ни изучения, ни «лагардимишардизации».
Решающим стало мнение дедушки Энцо. В одно из наших с ним «луврских» воскресений я поделился с ним сомнениями. Я только что узнал, что Жюль Верн был ярым антикоммунаром и одержимым антисемитом. Энцо пожал плечами и кивнул на окружавшие нас картины. Что мне известно о художниках, чьи работы вызывают трепетный восторг? Знай я во всех подробностях жизнь Боттичелли, Эль Греко, Энгра или Дега, закрыл бы глаза, чтобы не видеть их полотен? Неужто стоит заткнуть уши, чтобы не слышать музыку большинства композиторов или любимых рок-певцов? Пришлось бы жить в безупречном мире и умирать от скуки. Для Энцо, которого я не мог заподозрить в снисходительности, такой вопрос просто не стоял. Творения авторов для него всегда были на первом месте. Он сказал, что оценивать людей следует по их делам, понял, что не убедил меня, и добавил с улыбкой:
– Если человек прочел и полюбил роман, написанный негодяем, – это вовсе не означает, что он согласился с его убеждениями или стал его сообщником. Признать талант не значит принять моральные принципы или жизненный идеал другого человека. Я бы не подал руки Эрже[46], но мне нравится Тентен[47]. И потом, разве мы с тобой безупречны?
5
В настольный футбол играли и в «Нарвале», бистро на площади Мобер. Николя жил совсем рядом, и мы ходили туда после занятий, чтобы не тащиться на площадь Данфер. Играли в «Нарвале» послабее, зато атмосфера, благодаря студентам из Сорбонны и лицея Людовика Великого[48], была намного веселее и приятнее. К нам относились с опаской. Мы били все рекорды по продолжительности игры, часами оставаясь у стола. Некоторые посетители сами не играли, но делали ставки и потом угощали нас. «Нарваль» был вотчиной Франка и его приятелей, и он вечно отправлял меня восвояси – чтобы не мешал расслабляться. Я всегда подчинялся и «послал» брата только после того, как мы отпраздновали мое двенадцатилетие. Сам не понимаю, как мне хватило смелости. Подошла наша очередь. Играли мы синими, что уравнивало шансы. Передняя штанга проворачивалась недостаточно легко, но мне удался удар «туда-обратно»[49], и я сорвал аплодисменты. Один из болельщиков возьми да и скажи сидевшему в зале Франку:
– А твой брат мастер!
Я знал, как отреагирует Франк – подойдет и устроит мне выволочку перед всеми игроками, – но продолжал забивать голы, не отвлекаясь от игры. Франк сверлил меня взглядом, постукивая пальцами по столу. Играл я в тот день с небывалым блеском, забивая гол за голом при почтительном молчании знатоков, а закончил партию подкатом под левого нападающего, чем поверг их в полный восторг. И тут Франк схватил меня за руку:
– Иди домой, Мишель!
Кое-кто насмешливо заухмылялся, решив, что «малыш» как миленький подчинится старшему брату и отправится «в стойло», но я внезапно взбунтовался:
– Ни за что!
Франк изумился:
– Ты оглох? Вали отсюда немедленно!
– А то что? – заорал я в ответ. – Ударишь меня?.. Настучишь родителям?
Франк не ожидал подобной реакции, но понял, что я не подчинюсь, пожал плечами и вернулся к дружкам. Время от времени я косился на их стол, но старший брат меня игнорировал. Нас выбили из игры возомнившие себя чемпионами новички. Николя жаждал реабилитироваться, но у меня кончились деньги, и он, недовольно ворча, отправился домой. Я недолго посидел на банкетке с Франком, а когда собрался уходить, он вдруг спросил как ни в чем не бывало:
– Что будешь пить?
Такого я не ожидал и задумался, опасаясь какого-то подвоха.
– У меня нет денег.
Тут вмешался сидевший напротив Франка Пьер Вермон:
– Я угощаю, дурачок. Выбирай, что хочешь.
Я заказал пиво с лимонадом и произнес тост за здоровье Пьера, отправлявшегося служить в Алжир. Его отсрочка истекла, и он был счастлив, что сумел пройти медкомиссию. Пьер работал воспитателем в лицее Генриха IV, в старших классах, и был нападающим в команде по регби Парижского университетского клуба[50]. Учеников он иначе как «дурачками» не называл, что поначалу слегка напрягало. В течение двух месяцев до ухода Пьера в армию мы виделись каждый день и стали друзьями. Меня удивляло, что он, несмотря на разницу в возрасте, так ко мне относится. Возможно, все дело было в моем умении слушать. После Сьянс-По[51] Пьер дважды не выдержал конкурс в ENA[52], преуспев в письменном испытании и провалив «Большой устный»[53], чего никогда прежде не случалось. Пьер не скрывал своих радикальных воззрений и решил посвятить жизнь делу революции. Непонятно, как директор лицея Генриха IV, вечно придиравшийся к внешнему виду учащихся, взял на работу Пьера – длинноволосого, с невзрачной бороденкой, всегда ходившего в черном вельветовом костюме и белом пуловере из крученой шотландской шерсти. Пьер отказался от мысли стать чиновником. Система его отвергла, и он проникся глубоким отвращением к любой организованной структуре, в том числе к семье, национальному образованию, рабочим профсоюзам, политическим партиям, прессе, банкам, армии, полиции и колониализму. По его мнению, всех придурков следовало истребить – в прямом смысле слова – физически. Пьера не пугала перспектива уничтожения чертовой прорвы народа. Его ненависть к религии и священнослужителям не знала границ, его ярость была глубинной и незамутненной.
– Всех этих придурков с их ужимками и прыжками слишком уж почитают. Взывать к ним – все равно что беседовать со стенкой. Их святыни ложны, мозги «растревожены». Религию и церковников нужно искоренить, и не говори мне, что они творят добро. Кто сказал, что атеист не может иметь моральных принципов?
Главным врагом рода человеческого Пьер считал чувства и их проявление.
– Никогда не показывай, что чувствуешь, иначе пропадешь.
Когда Пьер пускался в рассуждения, остановить его было невозможно. Он не принимал никаких возражений, даже аргументированных, говорил быстро, перескакивал с одного на другое, то и дело отклонялся от темы. Кое-кто считал, что Пьер наслаждается звучанием собственного голоса, хотя на самом деле у него было замечательное чувство юмора, он ничего и никого не принимал всерьез, и в первую очередь – себя. Чего я никак не мог понять, так это его отвращения к велогонке «Тур де Франс».
Пьер и Франк были лучшими друзьями – и яростными политическими противниками. Они все время спорили, цеплялись друг к другу, ругались, мирились и никогда не стеснялись в выражениях. Окружающим могло показаться, что Пьер и Мишель рассорились навек, а они минуту спустя весело хохотали над какой-нибудь шуткой. Я не понимал, за что коммунисты и троцкисты ненавидят друг друга, если защищают одних и тех же людей. Пьер орал, что он больше не троцкист, ненавидит троцкистов не меньше Франка, но теперь стал вольным революционером, без партийных пристрастий. Я присутствовал при этих разговорах двоих глухих, не осмеливаясь вмешаться и чувствуя неловкость из-за яростных наскоков. Я понимал, что должен пройти свой путь, и часами следил за рассуждениями Пьера, соглашаясь с ним в том, что нужно разрушить прогнившее общество и выстроить на его обломках новое – здоровое и справедливое, хотя многие детали низвержения старых устоев и создания новых оставались тайной за семью печатями. Я получал удовольствие, слушая Пьера. Он говорил ясно и убедительно, а если я перебивал его и задавал вопрос – например, такой: «Почему эту войну называют холодной?» – раздраженно отвечал:
– Слишком долго объяснять, дурачок.
Я пребывал в сомнениях и неизвестности.
Сильнее всего на свете Пьер ненавидел законный брак.
– Это извращение должно исчезнуть без следа!