Яд и мед (сборник) Буйда Юрий
Тати встретила меня во всеоружии – она приняла горячий душ, надела шемаханский темно-лиловый халат, расшитый серебряными звездами, подкрасила губы. Взмахнув широкими рукавами, она села в кресло, вставила сигарету в мундштук, пыхнула дымом, взяла чашку с серебряного подноса, пригубила кофе, провела кончиком языка по губам, сказала: «Все будут врать», – и кивнула Нинон, которая ждала у двери. Еще раз кивнула, приглашая меня занять обычное место – кресло у столика, примыкавшего к большому письменному столу.
– Что Варя? – спросила она.
– Ждем, – ответил я. – Врач сказал, недели через две-три…
– Хорошо.
Нинон впустила Сироту и закрыла дверь.
Тати велела налить старику коньяку и заговорила о доме: о металлочерепице, которой нужно бы заменить аспидную, о треснувшем и просевшем фундаменте, о яблонях у забора, которые вымерзли еще прошлой зимой, о флигеле, где настала пора перестилать полы…
От Сироты пахло водкой и потом, а еще обувным кремом: по случаю вызова в Габинет старик надраил сапоги. Сирота знал Тати девочкой, но никто так ее не боялся, как он. Для него она была хозяйкой – только так он ее и называл, на вы: «Хозяйка сказали… хозяйка велели…» Когда Тати пришло время рожать, именно он, Сирота, на руках отнес ее к санитарной машине, ждавшей внизу, в поселке. Из-за проливных дождей дорога к осорьинскому дому стала непроезжей, все растерялись, и только Сирота сохранил присутствие духа. Он подхватил подвывающую от страха женщину на руки и двинулся вниз, дыша на Тати водкой, чесноком и дрянным табаком. Маленький, кривоногий, краснорожий, небритый, в кирзовых сапогах, он упрямо топал по раскисшей дороге, сморщившись, как от боли, и надсадно сопя, и Тати потом вспоминала, как боялась, что они упадут, но Сирота как-то умудрялся держаться на ногах, топал и топал, а потом подбежали санитары, подхватили Тати, уложили на носилки, и Сирота сказал: «Пехота не сдается», – и высморкался, и потом Тати вспоминала, что не было тогда для нее ничего восхитительнее во всем белом свете, чем запахи водки, чеснока и дрянного табака…
Тати говорила спокойным голосом, не торопясь, то и дело делая паузы, и Сирота вскоре успокоился, а после второго стакана коньяка стал подавать реплики. Ему не нравилась мысль о замене аспидной черепицы на «мертвечинскую», как он называл металлочерепицу, но с тем, что полы во флигеле пора менять, он был согласен. И вымерзшие яблони надо бы вырубить. И собак завести, потому что сигнализация – это всего-навсего железо, всего-навсего «ржавчина», а собака – это собака. Когда были живы Катон и Ганнибал, никакой чужак не осмелился бы проникнуть в дом и убить девчонку. Это ж надо такому случиться. Она, конечно, тут совсем чужая, но ведь и никакого вреда от нее не было. Что Борис и Илья из-за нее ссорились, так это ничего, мужское дело. Девчонка клейкая, а мужики – они как мухи. Как петухи. Ну не поделили, бывает. Она всем пыталась угодить – и Борису, и Илье, и, кажется, Лерику. Даже Лизе. Женщинам это, конечно, не нравилось. Особенно Нинон. Она и не скрывала, что девчонка ей не нравится. А какой женщине понравится, когда у нее мужика из-под носа уводят? И Ксения – ей тоже не нравилось, что эта Ольга с Ильей разводит всякий шахер-махер. И с Митькой. Но Митька с ней не церемонился, он вообще с бабами не церемонится: раз, два и хенде хох. Он и этой Ольге сказал: я тебя, сучка, насквозь вижу. Только учти, говорит, тут тебе ничего не обломится. Ты, говорит, для них игрушка. Поиграют, бросят и забудут. Ты для них – инфузория. Они господа, баре, а ты – инфузория. Ты будешь всю жизнь у них полы мыть и детей от них рожать, а так и останешься – нет никто и звать никак. И твои дети – тоже. Они и при царях были господами, и при большевиках, и сейчас они – господа. Дурак он, Митька, заключил Сирота, глядя на пустой стакан. Дурак. А дураки мира не хотят – им счастья подавай.
Но это не они, сказал Сирота, когда я снова налил ему коньяку. Борису зачем ее убивать? Незачем. И Илье. И Лизе. Даже Нинон. Не такие они люди. Даже Митьке это не надо. Да его и не было тут, когда ее убили, Ольгу эту. Его весь день не было, только вечером вернулся.
– Я как раз на крыльце курил, – сказал Сирота, – когда он вернулся. В воротах чуть Лизу не сбил, зараза. Бросил машину у флигеля – и к себе. Сумку тащил…
– А Лиза? – спросила Тати.
– А что Лиза? – Сирота наконец отважился закурить. – Лиза ничего. Домой ушла. Счастливая такая. Улыбалась. Даже не поняла, что Митька ее чуть не сбил. Идет себе двором, улыбается, шуба распахнута… в туфельках… такой мороз, а она в одних туфельках… Я ей рукой помахал, а она и не заметила – ушла… ну я тогда тоже пошел домой, а там она…
– Ольга? – уточнил я.
– Она…
– А машина? – спросила Тати. – На которой Лиза приехала…
– Это Митька приехал, – сказал Сирота. – А Лиза – пешком. Никакой машины не было, кроме Митькиной. – Старик помолчал. – Жалко девчонку. Жила себе, жила – и вдруг на тебе. Как в телевизоре: раз – и убили. Сегодня в новостях показывали – банк ограбили. Налетели, постреляли, деньги схватили и сбежали, а человек убит. Охранник. Курил себе, кино смотрел, и вдруг – пуля… как на войне прямо… один убит, другой ранен…
Старик начинал клевать носом, и Тати отпустила его.
Значит, Сирота, который не любил сидеть в своей комнате, вышел после ужина прогуляться, выпил – тайнички с водкой были у него повсюду – и увидел Митю и Лизу.
В поведении Мити не было ничего необычного. Он с детства жил своей жизнью, в которую никого не пускал, держался особняком, избегал мальчишек из поселка. Единственный человек на Жуковой Горе, с которым Митя поддерживал отношения, был Каторжанин, старик Долотов. Никто не знал, как они познакомились и что между ними общего, но их часто видели вдвоем. Впереди брел огромный широкоплечий старик в просторном полотняном костюме, в тюбетейке на бритой голове, с заложенными за спину руками, не глядя по сторонам, волоча за собой тяжелую тень, а за ним – тощий Митя, тоже в тюбетейке, тоже с заложенными за спину руками. Иногда они сидели на скамейке у реки, под чудо-кленами, листья которых начинали желтеть и краснеть уже в середине лета. Но если Нинон спрашивала сына, о чем с ним разговаривал Каторжанин, Митя только пожимал плечами. После смерти Долотова Митя «сорвался с резьбы», как выразился Сирота. Несколько раз он попадал в милицию за драки, по подозрению в грабежах и кражах, а дело об изнасиловании малолетней дурочки из Нижних Домов чуть не обернулось для него тюрьмой. Он ненавидел всех в доме, особенно брата Илью, который в драках всегда одерживал верх над Митей. Впрочем, Митя отказывался считать его братом. Молча выслушав очередную нотацию Нинон, он запирался в своей комнате, единственным украшением которой был подарок Каторжанина – портрет Чернышевского, висевший на стене. После службы в армии Митя устроился автомехаником, стал неплохо зарабатывать, но вскоре поссорился с хозяином сервиса и уволился. Все понимали, что кончит Митя плохо, и радовались разве только тому, что он вдруг помирился с Ильей. В последнее время он работал в какой-то фирме, занимавшейся импортом одежды и обуви. Иногда он надолго пропадал, и никто не знал, где он был и что делал.
Не было ничего удивительного в том, что он поздно вернулся и сразу заперся у себя. А вот поздняя прогулка Лизы – случай экстраординарный. Она вообще не любила выходить за ворота: ее злили сострадательные взгляды прохожих. И для того чтобы выманить Лизу вечером на прогулку – в тридцатиградусный мороз, в легких туфельках на высоком каблуке, нужна была какая-то очень веская причина.
Мы предполагали, что убийство произошло вскоре после ужина. Митя отсутствовал дома весь день, и если это так, то к убийству Ольги он не причастен. Оставалось узнать, где в это время была Лиза и кто это мог бы подтвердить. И мотивы… Митя мог убить человека «по врожденной склонности», хотя одного этого, конечно, мало. А вот Лизу, какой бы гадюкой она ни казалась, я никак не мог представить в роли убийцы. Когда треснула со страшным звоном эта чертова сосна, Лиза с таким жалобным криком бросилась на грудь Борису…
– А вы знаете, доктор, что Сирота воевал в штрафбате? – спросила вдруг Тати. – Он никогда об этом не рассказывал, но я узнавала: убил жену за измену, попал в тюрьму, а оттуда – в штрафбат…
Тут мне следовало бы удивиться: все знали, что Сирота не способен и мухи обидеть, а он, оказывается, убийца, но вместо этого я рассмеялся – уж очень удачно реплика Тати соответствовала законам жанра, согласно которым «тень подозрения» должна быть брошена на всех персонажей детективной истории.
Тати с улыбкой откинулась на спинку кресла и сказала:
– Пора, наверное, звать Бориса.
Его никогда не называли уменьшительно-ласкательными именами, у него никогда не было прозвищ – все звали его только Борисом. В детстве он, как и Николаша, носил волосы до плеч и был похож на лорда Байрона, но в четырнадцать лет коротко постригся и с тех пор никогда не стремился выделиться среди сверстников внешностью. Тати говорила, что в Борисе есть божественная тяжесть, отличающая христианина от язычника, тяжесть, которой так не хватало Николаше – его Тати сравнивала с Эросом, богом отважным и бездомным.
Никого не удивляла дружба Бориса с дядей Сашей. Лерик ревновал его к генералу и часто встревал в их разговоры, пытаясь подавить брата эрудицией. Особенно раздражал Лерика консерватизм Бориса, странным образом совпадавший с традиционализмом советской власти, которая к тому времени уже забыла о своем родстве с левым авангардом.
А Борис дразнил Лерика: «С Малевичем и Родченко произошло то же, что и с Троцким, которого убила история, а не Сталин». Революция делается не для революционеров, а для народа, говорил Борис, и побеждает в истории не тот, кто умнее или талантливее, даже не тот, кто прав, а тот, кто нужнее. Сталинизм – идея власти, идея порядка – оказался нужнее, чем нигилизм и вечный бунт. Сталин оказался не только пастырем бытия, как Троцкий, но и господином сущего, и в этом и была его сила, сопоставимая с аморальной мощью самой истории. Отрицание сложившихся форм жизни, безродность, бездомность, роковая свобода – жить этим невозможно. Консерватизм напоминает о хрупкости мира и защищает те извечные рутинные основания бытия, которые позволяют людям жить и воспроизводить жизнь. Авангарду никогда не удастся сбросить Пушкина и Шекспира с корабля современности, сколько бы ни твердили авангардисты о смерти традиции. В традиции всегда есть то, что мертво, и то, что готово возродиться к новой жизни. Шекспир не мертв – сегодня он говорит с нами о другом, не о том, о чем говорил с нашими отцами, и говорит на языке, которого мы пока, может быть, еще и не понимаем. Традиция жива и безжалостна к слабым дарованиям. Авангардисты оказались слабаками, они оказались бессильны перед тоталитаризмом, потому что не могли противопоставить ему ничего. Да, собственно, в каком-то смысле они, с их мечтами о новой человеческой расе, были химической частью тоталитаризма. Их искусство само по себе – ничто, оно не может существовать без приличного общества, которое позарез необходимо авангардистам, чтобы плевать кому-то в лицо. Они зависят от чужого лица – своего у них нет. Их искусство – всегда «вместо искусства». «Черный квадрат» мертв без иконы, которую он пытается заместить. Это бунт паразитов, бунт рабов – но не против рабства, а против царства. Если нет Шекспира, то все дозволено. Философия авангардизма построена на оскорблении и унижении других, а потому несовместима не только с жизнью презренного обывателя, но с жизнью вообще, с жизнью как таковой. И не случайно же самыми большими авангардистами и революционерами к концу двадцатого века стали буржуа, готовые выкладывать огромные деньги за искусство, оскорбляющее буржуа. Круг комфортабельного нигилизма замкнулся самым естественным образом: рабы, как известно, бессмертны.
– Значит, Панферов и Налбандян? – ядовитым голосом вопросил Лерик.
– Значит, Рафаэль и Пушкин, – с холодной улыбкой возразил Борис. – И Эндрю Ньюэлл Уайет, пророк их на земле.
– Твоя любовь к власти была бы аморальной, если бы не была такой естественной, – съязвил Лерик.
Борис только улыбнулся в ответ.
Сколько нам тогда было? Восемнадцать, девятнадцать, может быть, двадцать…
Дело было в гостиной, Борис сидел за роялем и аккомпанировал своим словам, перебирая клавиши, Лерик слушал его, развалившись на диване и презрительно улыбаясь портрету князя Осорьина, который стоял на поле Аустерлица со шпагой в правой руке. Дядя Саша потягивал виски, попыхивая сигарой и с улыбкой прислушиваясь к сумбурным речам Бориса; Тати поглядывала на племянников поверх книги – она в десятый, наверное, раз перечитывала «Le ct de Guermantes»; Николаша шептал что-то на ухо раскрасневшейся Нинон; в кресле у камина постукивала коклюшками Даша…
Я сидел в углу и читал запретного Адамовича:
- Когда мы в Россию вернемся… о, Гамлет восточный, когда? —
- Пешком, по размытым дорогам, в стоградусные холода,
- Без всяких коней и триумфов, без всяких там кликов, пешком,
- Но только наверное знать бы, что вовремя мы добредем…
За окнами бесновалась метель…
Борис побрился, надел домашнюю куртку с атласными лацканами и коротковатыми рукавами, из которых выглядывали манжеты белой рубашки с крупными запонками. От коньяка и кофе он отказался: «Весь день только и делал, что пил».
Сначала пил во время делового обеда, потом на приеме в польском посольстве, а вечером за ужином с Катиш – она была известной актрисой и официальной любовницей Бориса – выпил полбутылки кьянти. Вернулся в начале десятого, перекусил в кухне бутербродами, выпил рюмку водки, поболтал с Нинон. Домоправительница жаловалась на Илью, который морочит голову бедняжке Ксении, а та, дурочка, и рада: верит каждому его слову, хоть и знает, что он пришел к ней из чужой постели…
Тати молчала.
Борис закурил – я залюбовался его красивыми руками и артистичными движениями: открыл портсигар, взял сигарету, щелкнул зажиалкой, выпустил дым, убрал портсигар в карман, закинул ногу на ногу.
– Ее убил кто-то из своих, – сказал он. – Она хотела всем понравиться, пыталась соблазнить всех – меня, Илью, Лерика, доктора, Лизу, Алину, Ксению, Митю… Кажется, и тебя тоже?
Вопрос его был адресован Тати.
Тати не ответила.
– Она мыла ноги Сироте, – продолжал Борис. – Как-то среди ночи я спустился в кухню, они были там. Сирота сидел на стуле, поставив ноги в таз с горячей водой, а Ольга массировала его лодыжки. Она сидела перед ним на корточках, полуголая, и массировала его лодыжки…
У меня мурашки пробежали по спине, когда я представил себе эту сцену.
– Похоже, ей не удалось соблазнить только Нинон…
– Из-за чего ты поссорился с Ильей? – спросила Тати.
– Не из-за Ольги, – сказал Борис. – Из-за Ксении.
– Из-за Ксении, – задумчиво повторила Тати.
– Кажется, Илья заигрался, дошел до той точки, когда надо сказать девочке, что между ними ничего не было, нет и не может быть. Ксении семнадцать – она это переживет. – Борис поморщился. – Все-таки они брат и сестра… хоть и двоюродные…
Тати кивнула.
– Значит, не из-за Ольги…
– Вчера вечером я с ней разговаривал, – сказал Борис. – Сказал, что она загостилась тут. Пора и честь знать. Я сказал, что мы не против посторонних людей, мы даже не против чужих – мы против людей случайных. Предложил помощь… речь шла о деньгах, конечно… Она все поняла и согласилась. Во всяком случае мне так показалось. Она сказала, что хотела бы остаться до воскресенья. Три дня. Я не стал возражать.
– Почему она поругалась с Алиной?
Борис пожал плечами.
– Я видел их целующимися, а чтобы ругались… впервые слышу…
– Она швырнула в Ольгу синюю вазу… откуда только сила взялась… я помню, как пыхтели рабочие, когда переносили ее в гостиную… втроем тащили… – Тати помолчала. – Она спит?
Борис кивнул.
– Когда-нибудь все равно придется…
– Не сейчас, – сказал Борис.
Тати вздохнула: племянник уже который год откладывал развод с женой, проявляя совершенно не свойственную ему и необъяснимую нерешительность.
Она сменила тему и заговорила о доме. Борис был против частичных ремонтов – он считал, что дом надо реставрировать и реконструировать: «Хватит затыкать дырки и латать прорехи. Нужен капитальный ремонт, а не починка подтекающих кранов». Он даже заказал проект реставрации главного здания и флигеля – речь шла о миллионах долларов – и готов был оплатить работу из своего кармана. Но для этого всей семье пришлось бы на несколько месяцев переехать в московские квартиры – сама эта мысль казалась Тати чуть ли не кощунственной. Ну и, разумеется, пришлось бы вывезти мебель, картины, бумаги, посуду, все те мелочи, которые кажутся нужными здесь, в этом доме, и тотчас утратят всякий смысл, превратятся в мусор, как только их вынесут за порог. Как-то Тати сказала, что ей дороги все эти глупые безделушки, все эти тени, звуки, запахи, призраки – дух дома, которого не вернуть, когда рабочие починят лестницу, ведущую наверх, и заменят седьмую ступеньку, больше ста лет отзывающуюся невыносимым скрипом, но без этого невыносимого скрипа невозможно представить себе дом, и как жить без этого невыносимого скрипа – Тати не представляла себе…
Борис встал, сунул руку в карман куртки.
– Это было у нее в руке. – Он протянул что-то Тати. – В левой руке.
Это был перстень, снятый с руки князя Осорьина, казненного Иваном Грозным. Этот перстень привез из Константинополя один из полулегендарных предков Осорьиных, который состоял в свите княгини Ольги и был крещен вместе с нею. По преданию, перстень был подарен Осорьину императором Константином Багрянородным. Ценностью он обладал скорее исторической, чем эстетической, но для Тати это грубоватое золотое изделие было частью того «невыносимого скрипа», без которого жизнь утрачивает смысл, поэтому я и не удивился, когда она подняла голову и, глядя на меня в упор, проговорила сквозь зубы:
– А вот за это и я могла бы убить…
Резко встала и вышла в спальню.
Однажды Тати сказала, что она знает обо всем, что происходит в доме, а Нинон – обо всем, что происходит в доме на самом деле. Нинон никогда не подслушивала и не подглядывала: простыни, полотенца, носовые платки, халаты, манжеты и воротники рубашек, бокалы с остатками вина или окурки в пепельнице часто бывают болтливее и красноречивее людей. Если Тати была осью осорьинского мира, то Нинон – главным колесом, приводившим в движение осорьинский механизм, воплощением порядка, его знаменем и оградой. Статная, спокойная и твердая, она никогда не повышала голос, но всегда добивалась своего, умудряясь при этом держаться в тени. В юности она влюбилась без памяти в Николашу, а счастье нашла в любви к Борису, хотя и знала о его любовницах, официальных и неофициальных. Она презирала Алину, но и жалела несчастную алкоголичку, и случалось, что ночами просиживала у ее постели, когда Алина приходила в себя после очередной попытки самоубийства: несколько раз жена Бориса пыталась покончить с собой, перерезая вены на руке, но ее успевали спасти. Нинон была наследственным членом семьи, хранительницей ее тайн, «идеальной рабыней», как однажды с презрением выразился Митя, а Тати как-то назвала ее «сестрой». Для яда и меда осорьинской жизни она была таким же сосудом, что и сами Осорьины.
Лишь однажды преданность Нинон была поколеблена, и Осорьины тогда чуть не лишились домоправительницы. Это случилось года через три-четыре после того, как Нинон родила Ксению, а Борис запутался в любовницах. В больнице, куда она попала с аппендицитом, Нинон познакомилась с доктором Паутовым, могучим красавцем и вдовцом. Он стал бывать в Доме двенадцати всадников и вскоре сделал Нинон предложение. И она ответила согласием, решив, как сказала потом язвительная Тати, свить свое гнездо, а не ухаживать всю жизнь за чужим. Но тут доктора Паутова отправили в Чечню, где он на третий день и погиб, и Нинон вернулась к своим обязанностям в осорьинском доме. Борис порвал со всеми любовницами, и на несколько лет Нинон стала его единственной женщиной.
Тати вернулась в кабинет посвежевшая, умиротворенная, опустилась в кресло.
– Значит, она успела и вас соблазнить, доктор…
– Не успела, – сказал я. – Времени не хватило.
Она вставила сигарету в мундштук, прикурила и проговорила:
– Не был он у Катиш: она вот уже недели две гостит у Лаврушки. Я вчера с ней разговаривала.
Речь шла, конечно, о Борисе.
Лаврушкой друзья звали прабабушку Катиш – Лауру Сергеевну Кутепову, в девичестве ди Стефано Нели, вдову известного советского физика-ядерщика, с которым дружил отец Тати – Дмитрий Николаевич. В последние годы Лаврушка жила неподалеку от Флоренции, в деревушке, где были похоронены семнадцать поколений ее предков, и иногда звонила Тати.
– И ведь он знает, что я это знаю, – Тати скривилась, отхлебнув из чашки. – Надо сказать Нинон, чтоб заварила свежего…
Я открыл дверь в Конюшню и чуть не столкнулся с Нинон, которая держала в руках поднос с кофейником. Она прошла в кабинет, обдав меня запахом свежего тела, налила в чашки кофе, села на стул у окна – Нинон никогда не садилась в кресла – и сказала:
– После ужина я ее не видела.
– Ты ведь не сразу пошла к себе…
– Перемыли посуду, приготовили белье для отправки в прачечную, а потом я проводила Варвару до дома… хотелось подышать свежим воздухом… Когда я вернулась, Борис ужинал в кухне, мы поболтали…
– Он приехал на машине или пришел пешком?
Нинон не удивилась вопросу.
– На машине. Я заглянула в гараж… его машина была там, и капот еще не остыл…
Тати выжидательно молчала.
– У него появилась новая женщина, – бесстрастным тоном продолжала Нинон. – Варвара сказала, что он снял дом в поселке… в самом низу, у ограды…
– И кто она?
– Вы же видели, как она бросилась ему на грудь… все видели…
Она говорила о Лизе, конечно, о немой сцене в прихожей, где Осорьины собрались вокруг тела Ольги. Испугавшись внезапного звука лопнувшей на морозе сосны, Лиза с жалобным криком бросилась Борису на грудь. Она пропустила ужин. Сирота видел ее, когда Лиза возвращалась домой – в шубе нараспашку, в легких туфельках на каблуках. Похоже, Нинон считала, что Борис снял квартиру в Нижних Домах, чтобы встречаться с Лизой. Но если уж он не хотел, чтобы об этой связи узнала Тати, которая, как многие думали, хотела выдать Лизу за Илью, то в Москве у Бориса была роскошная квартира, которая пустовала неделями и идеально подходила для свиданий. Зачем же встречаться здесь, в поселке, где Бориса знает каждая собака? И потом, Лиза совсем не в его вкусе: все женщины Бориса, которых я видел, были сильными здоровыми самками вроде Нинон.
– Нет, – сказала Тати, – Борис не позволил бы женщине возвращаться домой по такому морозу в туфельках. Сам на машине, а она пешком? Нет.
– Но дом арендовал он…
Тати посмотрела на меня.
– Варя ничего мне об этом не говорила, – сказал я.
– Нет, – повторила Тати, стукнув дном чашки о поднос. – Не знаю, смог ли бы он убить, но бросить женщину на морозе – нет, не мог.
Я с трудом удержался от улыбки.
Нинон промолчала.
– Ну хорошо, – сказала Тати. – А дальше? Ты поболтала в кухне с Борисом, а потом?
– Заглянула к Лерику… иногда по вечерам я захожу к нему, и мы разговариваем… ему не с кем поговорить, Тати…
– Поговорить?
Нинон кивнула.
– Он ведь из-за этой девчонки совсем с ума сошел… понапридумывал себе… – Нинон тяжело вздохнула. – Господи, он сказал, что любит ее… плакал…
Тати мрачно молчала.
– Жалко его, Тати, – сказала Нинон. – Он всегда один. Как это получилось? Почему? В детстве – один, одна жена, другая, третья – а он все равно один… все его не понимают, все его обижают, никто его не ценит… в Бога он не верит, с людьми не сходится… так ведь и до беды недалеко… выдумает что-нибудь и такое сделает, что боже мой… а остановить некому… ты же сама говорила, что одинокий человек открыт злу… а Лерик – выдумщик, ты сама знаешь, страшный выдумщик… помнишь, как он выдумал, будто на него бандиты напали? Никто ведь не нападал, и никто ему не верил, все смеялись, он от обиды взял и ножом себя пырнул, а потом говорил, что это бандиты сделали…
Я помнил эту историю: Лерику всегда хотелось внимания.
– Беда с ним давно случилась, – пробормотала Тати. – Я уже устала думать, в чем виновата я, а в чем – не я…
– Сам он виноват, – сказала Нинон. – Вот и сейчас – выдумал себе про эту Ольгу: она моя единственная, она моя настоящая, она моя последняя… Я чуть не разревелась, слушая его. Да на эту девку только посмотришь – и все сразу ясно. Она ж любого с костями сожрет и не подавится. Ее в землю закопай – она станет покойников жрать. А он говорит: женюсь…