Замки гнева Барикко Алессандро
– Скажи только одно, Пекиш…
– Что?
– Что это была за история?
– Это была история об Иове, об Иове и Боге. Не отрывая глаз от трубы, не останавливаясь, они шли медленно, шаг за шагом.
– Это прекрасная история, Пекиш, правда?
– Да, прекрасная.
Было три часа ночи, и город погрузился во тьму. В пучину своих снов. В свою тягостную бессонницу. И так далее.
Не спал только Мариус Джоббард, – он сидел за письменным столом / при свете керосиновой лампы / в комнатушке на третьем этаже дома на улице Москат / с бежевыми обоями в зеленую полосочку / книги, дипломы, маленький бронзовый Давид, кленовый глобус диаметром метр двадцать один / портрет господина с усами / другой портрет того же господина / щербатый паркет с протертым ковром / запах пыли, табака и ботинок / в углу – две пары истоптанных черных башмаков.
Джоббард пишет. Ему около тридцати лет, и он выводит на только что заклеенном конверте имя одного прусского академика – Эрнст Хольц. Потом – адрес. Затем промокает пресс-папье. Еще раз проверяет конверт и кладет его на пачку других писем на правый край стола. Ищет среди бумаг какой-то лист, находит его, пробегает глазами шесть имен, написанных столбиком. Зачеркивает имя почтеннейшего проф. Эрнста Хольца. Читает единственное оставшееся имя: Госп. Пекиш – Квиннипак. Разворачивает письмо г. Пекиша, написанное на обратной стороне топографической карты вышеназванного Квиннипака, и читает его. Очень медленно. Потом берет бумагу и ручку. И пишет.
Уважаемый госп. Пекиш,
мы получили Ваше письмо, содержащее результаты – незаслуженно названные Вами неутешительными, – Вашего последнего эксперимента касательно прохождения звука сквозь металлические трубы. К сожалению, проф. Даллет в настоящее время не имеет возможности ответить Вам лично; простите покорно и не сочтите за труд прочесть эти строки, написанные ниже-подписавшимся Мариусом Джоббардом, учеником секретарем почтеннейшего профессора.
Справедливости ради хочу Вам сообщить, что, читая Ваше письмо, проф. Даллет не скрывал досады и проявлял нетерпеливость. Он назвал «непростительной наивностью» то, что трубы лежали прямо на траве. Должен напомнить Вам в этой связи, что если трубы не изолированы от земли, вибрации воздушного потока в конце концов поглощаются окружающими предметами и, таким образом, быстро исчезают. «Класть трубы на землю – это то же самое, что играть на скрипке модератором» – это подлинные слова проф. Даллета. Кроме того, он назвал «детскими уловками» (это его собственные слова) – закрывать руками входное отверстие трубы, и его удивило, почему Вы не использовали, как того требует элементарная логика, – трубу с меньшим отверстием, в ширину Вашего рта, – ведь это могло бы придать воздушному потоку всю силу Вашего голоса. Что же касается Вашей гипотезы о «Самослушателе», могу сказать Вам, что Ваши идеи о распространении звука определенным образом расходятся с теориями проф. Даллета. Настолько расходятся, что почтеннейший профессор высказал одно утверждение, которое я считаю себя обязанным передать Вам буквально. «Этот человек – сумасшедший». Этот человек – я говорю это, чтобы избежать неясностей, – без сомнения, – Вы.
Поскольку проф. Даллет не сказал ничего другого по существу Вашего любезного послания, на этом мне надлежало бы смиренно закончить выполнение моих секретарских обязанностей. И тем не менее, хотя я и чувствую, что силы постепенно оставляют меня, позвольте мне добавить несколько строчек от себя лично. Я полагаю, многоуважаемый госп. Пекиш, что Вы не должны прекращать Ваши эксперименты, напротив – Вам надлежит работать еще больше, и когда-нибудь Вы сумеете довести исследования до конца. Потому что мысли, изложенные Вами, просто гениальны и, если мне будет позволено так выразиться, – они пророческие. Пусть Вас не останавливают ни глупые толки людей, ни, осмелюсь сказать, научные замечания академиков. В надежде на Вашу сдержанность, могу добавить, что сам проф. Даллет не всегда был вдохновлен самой чистой и бескорыстной любовью к истине. В течение двадцати шести лет, в абсолютной анонимности, он работал над изобретением аппарата, способного производить вечное движение. Почти полное отсутствие видимых результатов истощило дух профессора и подорвало его репутацию. Можете себе представить, насколько благоприятным, при этих обстоятельствах, явилось изобретение, о котором он рассказал в прессе и которое вызвало необычайный интерес, – изобретение системы связи посредством цинковых труб, которые профессор установил в гостинице своего кузена, Альфреда Доллета, в Бретоне. Вам известно, каковы журналисты. За короткое время, благодаря нескольким статьям, написанным в центральных газетах столицы, Даллет стал для всех пророком «логофора», ученым, способным донести голос любого человека на другой край света. На самом деле, поверьте мне, Даллет не ожидает многого от изобретения логофора, если не считать славы, которой он так долго и безуспешно стремился, которой достиг столь неожиданно. Несмотря на некоторые его успешные эксперименты, давшие впечатляющие результаты, он полон скрытого, но решительного скептицизма по поводу логофора. Снова надеясь на Вашу скромность, скажу Вам, что я лично слышал, как проф. Даллет признавался одному своему коллеге, правда, после нескольких выпитых стаканов божоле, – что самое большое, что ему удалось с помощью логофора, – это, стоя у входа в бордель, услышать звуки, доносящиеся из комнаты на втором этаже. Коллега профессора нашел все это весьма остроумным.
Я бы мог рассказать Вам другие, не менее впечатляющие истории, но моя рука, как Вы сами можете видеть, все слабеет. И мозг также. Итак, позвольте мне добавить, что я бесконечно разделяю Ваш энтузиазм и Вашу веру в будущее логофора. Последние сравнительные эксперименты госп. Бьота и Хассенфарца весьма убедительно доказали, что очень тихий голос проходит сквозь цинковые трубы на расстояние 951 метр. Логично предположить, что более сильный голос сможет пройти расстояние в сто раз большее, а значит – это может быть сто километров. Проф. Арнотт, которого я имел счастье встретить прошлым летом, продемонстрировал мне свои собственные расчеты по распространению голоса в пространстве; из них однозначно следует, что через трубу голос мог бы спокойно дойти из Лондона в Ливерпуль.
В сеете всего вышеизложенного, высказанные Вами мысли кажутся пророчески точными. Мир наш и вправду в недалеком будущем будет опутан сетью всевозможных труб, способных уничтожить само расстояние. Поскольку, по последним данным, скорость звука равна 340 метров в секунду, можно будет послать любой коммерческий заказ из Брюсселя в Антверпен за десять минут; или передать военный приказ из Парижа в Брюссель за четверть часа; или, если позволите, получить в Марселе любовное письмо из Санкт-Петербурга, отправленное оттуда двумя с половиной часами раньше. Действительно, поверьте мне, больше нельзя медлить, надо использовать волшебные свойства движения звука, чтобы связать между собой города и нации, показать всем народам, что у них есть одна общая родина – весь мир, а единственные их враги – противники науки. И вот поэтому, уважаемый госп. Пекиш, я позволю себе повторить еще раз: не прекращайте свои эксперименты, напротив, любыми способами доведите их до конца и опубликуйте их результаты. Ведь Вы, хотя и вдалеке от великого алтаря науки и ее жрецов, – идете по светлому пути новой цивилизации.
Не сворачивайте с него.
Думаю, что не смогу больше ни в чем быть Вам полезен, что, несомненно, в данный момент весьма омрачает мои мысли.
Прощаясь с Вами, выражаю сожаление, что не смог познакомиться с Вами лично, и примите мои наилучшие пожелания.
Искренне ваш Мариус Джоббард.
P.S. К величайшему сожалению, проф. Даллет не в состоянии принять Ваше любезное приглашение на концерт руководимого Вами оркестра, который состоится в Квиннипаке в следующий выходной, 26 июля. Путь не самый близкий, да к тому же и силы у профессора уже не те. Примите его самые искренние извинения.
С сердечными пожеланиями.
М.Д.
Не перечитывая, Мариус Джоббард сложил письмо и сунул его в конверт, на котором написал адрес госп. Пекиша. Промокнув чернила пресс-папье, закрыл чернильницу. Затем взял пять конвертов, лежащих на правом краю письменного стола, добавил к ним письмо госп. Пекишу и встал. Медленно вышел из комнаты и с трудом преодолел ступеньки, ведущие вниз, на первый этаж. Дойдя до дверей сторожа, положил письма на пол у двери. Они лежали аккуратной стопкой, с адресами, написанными безупречным каллиграфическим почерком, но, что странно, на каждом конверте виднелись капли крови.
Рядом с письмами Джоббард положил записку:
Просьба отослать как можно быстрее. М.Д.
Нетрудно догадаться, что молодой ученик и секретарь проф. Даллета поднялся на третий этаж с гораздо большим трудом и много медленнее чем спустился. Он снова вошел в кабинет профессора и закрыл за собой дверь. Голова его кружилась, и, прежде чем подойти к столу, он ненадолго остановился.
Сел.
Закрыл глаза и на несколько минут погрузился в свои мысли.
Потом опустил руку в карман пиджака, достал оттуда бритву, открыл ее и перерезал вены на запястьях точным и быстрым движением.
За час до рассвета полиция нашла бездыханное тело проф. Даллета в комнате на чердаке дома по улице Гвенегод. Он лежал на полу, совершенно раздетый, с простреленным черепом. В нескольких метрах от него полицейские обнаружили труп молодого человека лет двадцати, опознанного позже. Это был Филипп Кайски, студент юридического факультета. На его теле были многочисленные колотые раны, а в животе – самая глубокая рана, которая, очевидно, и явилась причиной смерти. В тщательно составленном полицейском отчете было указано, что его тело «нельзя было назвать совершенно обнаженным, так как на нем были некоторые предметы изысканного женского белья». В комнате были видны несомненные признаки ожесточенной борьбы. Смерть проф. Даллета, так же как и господина Кайски, произошла накануне ночью.
Это ужасное преступление, как и следовало ожидать, попало на первые полосы всех столичных газет. Впрочем, ненадолго. Для следователей не представляло особого труда установить личность убийцы, совершившего это двойное зверское преступление, – Мариус Джоббард, секретарь проф Даллета, снимавший вместе с госп. Кайски чердачное помещение, в котором произошла трагедия. Всего за сутки были собраны неопровержимые доказательства его вины. И только одно непредвиденное обстоятельство помешало правосудию завершить дело надлежащим образом: Джоббард был найден мертвым – он истек кровью – в кабинете проф. Даллета, на третьем этаже дома по улице Москат. На его похороны не пришел ни один человек.
Может показаться странным, но сначала Пекиш получил газеты, в которых рассказывалось об ужасных убийствах, а только потом – письмо от Мариуса Джоббарда.
Понятно, что это привело его в некоторое замешательство, а затем он начал размышлять об относительности времени, его беспорядочности, о том, что оно никогда не подчиняется законам логики, как хотелось бы.
– Что случилось, Пекиш?
Пент стоял на стуле. Пекиш сидел за столом, напротив. Он разложил перед собой по порядку – письмо от Мариуса Джоббарда и столичные газеты – и смотрел на них, пытаясь установить хоть какую-то связь.
– Мерзости, – ответил он.
– Что такое – мерзости?
– Это то, чего нельзя в жизни делать.
– А ее много?
– Это зависит от человека. Если у него богатая фантазия, он может сделать много мерзостей. А если он глупый, он может прожить всю жизнь и ему в голову не придет ни одна мерзость.
Что-то здесь было не так. Пекиш и сам это заметил. Он снял очки, и из головы его вылетел и Джоббард, и трубы, и все остальное.
– Скажем, так. Человек встает утром, делает днем все, что нужно, а ночью ложится спать. И здесь возможны два варианта: или он в согласии с самим собой, и тогда он спит спокойно, или – нет, и тогда он никак не может уснуть. Понял?
– Да.
– Значит, надо приходить домой вечером в согласии с самим собой. Вот в чем задача. И чтобы решить ее, есть очень простой путь: оставаться чистым.
– Чистым?
– Чистым внутри, это значит – не делать того, чего ты будешь потом стыдиться. Пока не трудно?
– Нет.
– Трудности начинаются, когда человек замечает, что у него появилось какое-то желание, которого он стыдится: он безумно хочет сделать что-то, чего делать нельзя, – например, причинить зло другому человеку. Понятно?
– Понятно.
– И тогда он задает себе вопрос: должен ли я прислушиваться к этому желанию, или мне выкинуть его из головы?
– Ясно.
– Ясно. Человек думает-думает и наконец принимает решение. Сто раз подряд он может выкидывать из головы это желание, но наступает день, когда он решается сделать то, что хочет, и он это делает. Вот это и есть мерзость.
– Но он не должен бы ее делать, эту мерзость, правда?
– Нет. Но слушай внимательно. Поскольку мы не железные, мы – живые люди, то оставаться чистыми – не основная наша задача. Наши желания – вот самое главное, что у нас есть в жизни, и невозможно постоянно отказываться от них. Получается, что иногда стоит не спать всю ночь из-за сжигающего нас желания. Мы делаем мерзости, но всегда за них платим. И вот это как раз и есть самое главное: когда приходит время платить, надо с достоинством встретить его, не пытаясь избежать расплаты. Только это важно.
Пент немного подумал.
– А сколько их можно сделать?
– Чего?
– Мерзостей.
– Не слишком много, если все-таки хочешь спать по ночам.
– Десять?
– Может быть, меньше. Если это настоящие мерзости, – немного меньше.
– Пять?
– Ну, скажем, две… не больше…
– Две?
– Две.
Пент слез со стула. Он прошелся немного по комнате, обдумывая все сказанное. Потом открыл дверь, вышел на веранду и сел на ступеньки у входа. Достал из кармана пиджака сиреневую тетрадку – потертую, скомканную. Очень аккуратно открыл ее. Вытащил из кармана огрызок карандаша, и крикнул в открытую дверь:
– Что идет после «два семь девять»?
Пекиш склонился над газетой. Он даже не поднял головы.
– «Два восемь ноль».
– Спасибо.
– Не за что.
Высунув язык, Пент медленно вывел:
280. Мерзости – пара за всю жизнь.
Подумал немного. И добавил:
Потом за них расплачиваются.
Перечитал. Все в порядке. Закрыл тетрадку и сунул ее в карман.
Вокруг, изнемогая от полуденного зноя, лежал Квиннипак.
История этой тетрадки, – как можно догадаться из вышесказанного, – началась двести восемьдесят дней назад, то есть в тот день, когда Пент в восьмой раз праздновал свой день рождения. Именно тогда мальчик интуитивно понял, что жизнь – это ужасно сложная штука и люди совершенно не готовы встретиться с ней лицом к лицу. Что его особенно огорчало – и не без основания, – так это огромное количество вещей, которые нужно было выучить, чтобы выжить в жесточайших условиях (которые действительно были таковыми): он смотрел на мир, видел бесконечное количество вещей, людей, ситуаций и понимал, что для того, чтобы выучить хотя бы только названия всего этого, – одни только названия, одно за другим, – может понадобиться целая жизнь. И он подумал, что здесь скрывается какой-то парадокс.
«Как много всего в этом мире», – думал он. И размышлял, как ему быть.
Блестящая мысль осенила его, как это часто бывает, совсем неожиданно. Мысль логичная, вытекающая из самой банальной жизненной ситуации. Держа в руках длиннейший список продуктов, полученный от миссис Абегг, перед тем как отправиться в Торговый центр «Фергюссон и Сыновья», Пент подскочил от радости – проблема решалась просто: надо завести что-то вроде каталога. Если человек, постепенно узнавая вещи, будет их записывать, то в конце концов у него будет полный перечень всего, что надо знать, и он всегда сможет посмотреть в него, если память ему изменит. Пент думал, что, записав что-то, он будет это знать, – иллюзия, в которую впадает значительная часть человечества. Он представил себе сотню исписанных страниц и почувствовал, что мир его уже так не страшит.
– Неплохая идея, – заметил тогда Пекиш, – конечно, ты не сможешь записать там все, в этой книжечке, но было бы неплохо записывать в ней только самые важные вещи. Ты мог бы каждый день выбирать что-то одно, да-да, завести такое правило – в день по одной записи, если узнаешь что-то важное. Думаю, это должно действовать… скажем, за десять лет ты мог бы дойти до трех тысяч шестисот пятидесяти трех изученных понятий. Это была бы уже неплохая база. Ты мог бы просыпаться по утрам спокойнее. Это будет полезная работа, мой мальчик.
Пенту эти размышления показались убедительными. Больше всего ему понравилась фраза: «Одна запись в день». По случаю восьмилетия Пекиш подарил ему тетрадь в сиреневой обложке. В тот же вечер Пент начал вести педантичные записи, которые пригодятся ему в течение долгих лет. Первая же запись обнаруживает ум, весьма расположенный к методологической суровости науки.
1. Все записывать, чтобы не забыть.
Эта аксиома открыла список познаний Пента, и он расширялся день за днем и был весьма разнопланов. Как любой другой каталог, этот был совершенно нейтрален. Мир был представлен в нем с неизбежной пристрастностью, но абсолютно без всякой иерархии. Примечания – всегда довольно синтетические, почти телеграфного стиля, – свидетельствовали об уме, рано постигшем отчетливую и плюралистическую природу тайны жизни: почему луна не всегда одинаковой формы, что такое полиция, как называются месяцы, когда текут слезы, устройство и назначение бинокля, почему бывает диарея, что такое счастье, как быстро завязать шнурки, названия городов, почему нужны гробы, как стать святым, где ад, основные правила ловли форели, цвета, существующие в природе, рецепт кофе с молоком, клички известных собак, куда девается ветер, ежегодные праздники, с какой стороны находится сердце, когда будет конец света. Вот такие вещи.
– Пент – какой-то странный, – говорили люди.
– Это жизнь странная, – говорил Пекиш. Пекиш, собственно, не был отцом Пента. В том смысле, что у Пента, собственно, и не было отца. И матери тоже. То есть это была непростая история.
Его нашли, когда ему не было и двух дней, – он лежал, завернутый в черный мужской пиджак, – у дверей церкви в Квиннипаке. Взяла его к себе и вырастила вдова Абегг, женщина лет пятидесяти, очень уважаемая в городе. Если точно, на самом деле имя ее было не Абегг, и она была не совсем вдова. В общем, ее история была еще сложнее.
Лет двадцать назад на свадьбе сестры она познакомилась с одним младшим лейтенантом, очень красивым и скромным. В течение трех лет они обменивались частыми и с каждым разом все более задушевными письмами. В последнем письме лейтенанта содержалось осторожное, но решительное предложение руки и сердца. По той же иронии судьбы, которая так поразила Пекиша при чтении письма от Мариуса Джоббарда, это предложение пришло в Квиннипак через двенадцать дней после того, как пушечное ядро весом в двадцать килограммов беспощадно лишило младшего лейтенанта возможности жениться; и, в общем-то, всяких других возможностей. Добрая женщина отправила на фронт три письма, в которых все с большей настойчивостью сообщала, что согласна на свадьбу. Все три письма вернулись обратно, с официальным подтверждением смерти младшего лейтенанта Абегга. Другая женщина, может быть, и сдалась бы. Но только не эта. Лишившись счастливого будущего, она сочинила себе счастливое прошлое. Она сообщила всем жителям Квиннипака, что ее муж героически погиб на поле сражения и ей хотелось бы, чтобы отныне ее называли вдовой Абегг. В ее рассказах все чаще стали появляться смешные истории из ее предыдущей, гипотетической замужней жизни. Часто в ее речи торжественным рефреном звучало: «Как говорил мой дорогой Карл…», и дальше следовали не очень тонкие, но разумные изречения. На самом деле младший лейтенант никогда ей этого не говорил. Он ей писал. Но для вдовы Абегг это было одно и то же. Практически три года подряд она была в эпистолярном браке. Что ж, бывают еще более странные браки…
Как следует из вышесказанного, миссис Абегг была женщиной с незаурядной фантазией и твердыми убеждениями. А значит, никого не удивит история с пиджаком Пента, которой, как и многого другого, также коснулся перст судьбы. Когда Пенту исполнилось семь лет, вдова Абегг вынула из шкафа черный пиджак, в котором его нашли, и надела на него. Пиджак доходил ему до колен. Верхняя пуговица была на уровне пупка. Рукава болтались как на вешалке.
– Слушай меня хорошенько, Пент. Это пиджак твоего отца. Если он его тебе оставил, это, должно быть, добрый знак. Так вот, постарайся понять. Ты вырастешь. И если однажды ты обнаружишь, что он тебе впору, ты покинешь этот никчемный городок и отправишься искать счастье в столицу. Если же ты не вырастешь достаточно большим, ты останешься здесь и все равно будешь счастлив, потому что, как говорил мой дорогой Карл, «счастлив цветок, расцветший там, где посадил его Господь». Вопросы есть?
– Нет.
– Вот и хорошо.
Пекиш не всегда одобрял тот солдафонский тон, который миссис Абегг применяла в особо важные моменты жизни, – очевидное следствие длительного общения с мужем, младшим лейтенантом. Впрочем, по поводу истории с пиджаком ему нечего было возразить. Он признавал, что мысли эти – здравые и в туманной неизвестности будущей жизни пиджак мог представлять собой некую точку отсчета, важную и значительную.
– Не такой уж он и большой. Когда-нибудь он будет тебе впору, – сказал он Пенту.
Чтобы облегчить эту задачу, вдова Абегг разработала разумную диету, в которой искусно сочетались ее скудные денежные средства (военная пенсия, которую на самом деле никто ей никогда не присылал) и элементарные калории и витамины, необходимые мальчику. Пекиш, со своей стороны, давал Пенту некоторые полезные установки, среди которых не последнее место занимало золотое правило, согласно которому, чтобы вырасти, нужно как можно чаще стоять.
– Это почти как со звуком в трубе. Если труба немного изогнута, звук проходит по ней с трудом. У тебя – то же самое. Если часто стоишь, ты легко наполняешься силами, им не надо тратить время на преодоление препятствий. Стой чаще, Пент, старайся держать тело как можно ровнее.
И Пент старался изо всех сил. Конечно же, он пользовался стульями – но только чтобы стоять на них.
– Садись, Пент, – говорили ему.
– Спасибо, – отвечал он и залезал ногами на стул.
– Да, нельзя сказать, что он прекрасно воспитан, – говорила вдова Абегг.
– Когда сидишь на горшке, это тоже не очень эстетично. Хотя необходимость в этом тоже есть, – отвечал Пекиш.
Вот так и рос Пент. Поглощая яйца на обед и ужин, забираясь ногами на стулья и каждый день записывая по одной истине в сиреневую тетрадку. Он болтался в своем огромном пиджаке, как письмо болтается в конверте, идущем строго по своему назначению. Он болтался, облаченный в свою судьбу. Впрочем, как и все остальные; только в его случае это можно было видеть невооруженным глазом. Он никогда в жизни не видел столицу и даже представить себе не мог, почему надо стремиться туда попасть. Но одно он понял: условия игры требовали, чтобы он вырос. И он делал все от него зависящее, чтобы выиграть эту игру.
И все же по ночам, лежа под одеялом, когда никто не мог его видеть, с сильно бьющимся сердцем, он тихонько сворачивался калачиком и именно так, подобно скрученной трубе, в которую не попадет ни один звук, даже если стрелять в нее из пушки, именно так он засыпал и во сне почти всегда видел бесконечно большой пиджак.
Часть вторая
1
Джун лежала, положив голову на грудь мистеру Райлу. Заниматься любовью той ночью, когда он возвращался, – это было немного лучше, немного проще, немного сложнее, чем любой другой ночью. Это было – как будто вспоминаешь что-то. Это было как будто боишься обнаружить что-то неведомое. Это было как будто тебе хочется чего-то необыкновенно прекрасного. Это было что-то вроде желания – немного сумасшедшего, немного дикого, которое не имело ничего общего с любовью. Здесь много всего соединилось.
А потом – потом они как бы начинали все с чистого листа бумаги. Из какого бы далекого путешествия ни возвращался мистер Райл, все тонуло в океане этих тридцати минут любви. И все начиналось с того момента, на котором они перед этим расставались. Секс может перечеркнуть целые куски жизни, представьте себе.
Как бы глупо это ни казалось, но людей порой охватывает странный, даже панический страх, и жизнь после этого сминается, как билетик, зажатый в порыве страха в кулаке. Отчасти случайно, отчасти по воле судьбы, в складках этой свернувшейся в клубок жизни исчезают печальные, подлые или так никогда и не понятые отрезки времени. Вот так.
Джун лежала, положив голову на грудь мистера Райла, а ее рука скользила по его ногам, то и дело касаясь его паха, потом – по всему его телу и опять возвращалась к ногам, – нет ничего прекраснее, чем ноги мужчины, – думала Джун, – если они такие красивые.
Она услышала тихий голос мистера Райла, и было заметно, что он говорил с улыбкой.
– Джун, ты ни за что не догадаешься, что я купил на этот раз.
Конечно же, ей ни за что не догадаться. Она свернулась на нем клубочком, нежно касаясь губами его кожи – нет ничего прекраснее губ Джун, – так думали все, – когда она вот так слегка касалась ими чего-нибудь.
– Ты можешь всю ночь напролет отгадывать и так и не догадаешься.
– Мне это понравится?
– Конечно.
– Понравится так же, как заниматься с тобой любовью?
– Гораздо больше.
– Какой же ты глупый.
Джун подняла на него взгляд, придвинулась к его лицу. В полутьме было видно, что он улыбается.
– Ну, так что же ты купил на этот раз, сумасшедший мистер Райл?
В десяти километрах от них на колокольне в Квиннипаке пробило полночь; дул северный ветер, и он доносил этот колокольный звон из города прямо в ту комнату, где они лежали. Когда раздается этот звон, кажется, будто удары колокола разрезают ночь на части, а время – это острый клинок, рассекающий на части вечность, – о, хирургия часов, – и каждую минуту оно наносит рану, чтобы самому спастись, а эти удары колокола цепляются за время, так оно и есть, потому что время отсчитывает усилия жизни, состоящей в том, чтобы считать минуту за минутой, именно это и значит – спасаться, – так оно и есть, правда, и трансцендентная узаконенность любого часового механизма, и мучительная сладость всякого колокольного звона осязаемо связаны со временем, для того только, чтобы установить некий порядок в постоянном электризующем крахе до и после каждого удара, – связаны диким страхом, истеричным педантизмом и нечеловеческой силой. И как у всякого панического ужаса, у нее есть свой ритуал, и ритуал этот состоит в постоянном преобразовании миллионов истеричных взрывов страха в один божественный танец на сцене, в котором человек способен двигаться как бог, – это некий ритуал, повторяю, и именно таков был ритуал башенных часов Гранд Джанкшн. В те времена в разных городах часы показывали разное время, – тысяча разных часов, – в каждом городе – свое собственное время, – вот, например, если у нас сейчас 14.25, то в другом месте – уже 15.00. В каждом городе были свои башенные часы, – а Гранд Джанкшн – это железнодорожная линия – одна из первых, которая, подобно трещине на вазе, пролегла по земле и по морю, от Лондона до Дублина. Она бежала, неся в себе свое время, скользящее между другими, как капля масла скользит по мокрому стеклу, – и у этой линии было свое собственное время, не такое, как в других местах, и на протяжении всего ее пути оно должно было оставаться неизменным, как какой-то драгоценный камень, чтобы каждая минута могла по нему свериться – она отстает или спешит, чтобы каждая минута могла осознать себя, и, значит, не сбиться, и, значит, – спастись, – этот поезд бежит и несет в себе свое собственное время, безразличное ко всякому другому времени, – и для этого поезда человек создал ритуал, священный и очень простой:
«Каждое утро посыльный из Адмиралтейства вручал дежурному служащему почтового поезда, следующего по маршруту Лондон-Дублин, часы, указывающие точное время. В Холихэде часы передавались служащим кингстонского парома, который доставлял их в Дублин. На обратном пути служащие кингстонского парома вновь передавали их дежурному почтового поезда. Как только поезд снова прибывал в Лондон, часы вручались посыльному Адмиралтейства. И так каждый день, сотни дней подряд».
В незапамятные времена на вокзале в Буффало было трое часов, каждые указывали свое собственное время, а на вокзале в Питтсбурге таких часов было шесть – по одному на каждый путь, – это было какое-то вавилонское столпотворение часов – теперь вам стали понятны и ритуал почтового поезда Лондон-Дублин, и эти часы, путешествующие туда и обратно в бархатной коробочке, переходящие из рук в руки, ценные как некий секрет, некая драгоценность…
(И был один мужчина, который уезжал из дома, долго странствовал, а когда он возвращался, незадолго до его приезда по почте приходила одна драгоценность в бархатной коробочке. Ожидающая его женщина открывала коробочку, обнаруживала в ней драгоценность и понимала, что скоро он вернется. Все думали, что это подарок, дорогой подарок по случаю его отлучки. Но секрет был в том, что драгоценность была всегда одна и та же. Коробочки менялись, а она оставалась неизменной. Она отправлялась в путь с мужчиной, оставалась с ним всегда, где бы он ни был, перемещалась из чемодана в чемодан, из города в город, а потом возвращалась назад. Отправляясь в путешествие из рук женщины, она возвращалась в те же руки, точно так же, как часы возвращались в руки Адмирала. Все думали, что это подарок, дорогой подарок по случаю его отлучки. А на самом деле она была тем, что оберегало нить их любви в лабиринте мира, и путь мужчины в нем напоминал путь трещины по вазе. Это были часы, считавшие минуты уникального времени, времени их любви. Они возвращались раньше него, чтобы она знала, что в сердце того, кто ехал следом, не разорвалась нить этого времени. И когда мужчина наконец возвращался, не было нужды что-либо говорить, о чем-либо спрашивать, что-то узнавать. Тот миг, когда они встречались, был для них обоих все тем же мигом расставания.)
…ценные как некий секрет, некая драгоценность – часы, объединяющие воедино всю железную дорогу, соединяющие Лондон и Дублин, чтобы они не исчезли в вавилонском столпотворении разного времени и часов, – это заставляет думать – это заставляет задуматься – это заставляет думать. О поездах. О том шоке, который произвело открытие железной дороги.
Раньше никому и в голову не могла прийти мысль о такой уловке с часами. Никогда и никому. Потому что в те времена не было поездов. О них даже и не мечтали. И поездки из одного города в другой были такими долгими, беспорядочными и случайными, что, конечно же, терялось всякое представление о времени, и никого это не смущало. Существовали лишь две незыблемые величины: восход и закат, а все остальное было беспорядочными мгновениями, спутавшимися в одном большом клубке времени. Рано или поздно люди добирались до цели назначения. Но поезд… здесь время обратилось в железо, железо, несущееся по двум рельсам, – вечное, непрерывное полотно, длинная вереница рельс… но важнее всего была скорость. Скорость не прощала неточности. Если между часами двух городков была разница в семь минут, она их обнаруживала и эти минуты становились значительными. Десятилетиями люди путешествовали в каретах и никогда не замечали разницу во времени, и только несущийся поезд смог раз и навсегда разоблачить эту тайну. Скорость. Должно быть, она разорвала этот мир изнутри, как крик, сдерживаемый тысячи лет. Ничто, кажется, не вызывало у людей таких сильных эмоций до тех пор, пока не родилась скорость. Кто знает, сколько прилагательных вдруг потеряло всякий смысл. Кто знает, сколько превосходных степеней пошло прахом, за один лишь миг, за одну минуту став смешными и бессмысленными… Сам по себе поезд не представляет из себя ничего особенного, это всего лишь машина… но вот что поистине гениально: эта машина не порождает силу, она порождает нечто, пока не ясное концептуально, нечто, чего раньше не существовало: скорость. Эта машина не из тех, что заменяют собой труд тысячи людей. Это машина, производящая то, чего никогда прежде не существовало. Машина из области нереального. Один из первых и самых известных локомотивов, построенных Джорджем Стефенсоном, назывался «Ракета» и ходил со скоростью 85 километров в час. Именно он 14 октября 1829 года выиграл соревнование в Рейнхилле. В состязании участвовали еще три локомотива, и у каждого было красивое название (тому, что вызывает опасения, всегда дают особые имена, – то, что люди из осторожности имеют два имени, – тому доказательство): «Новость», «Несравненный», «Упрямый». По правде говоря, в списках был еще один, четвертый участник, под названием «Циклопед». Его изобрел некто Брандрет, и он представлял собой лошадь, бегущую по конвейеру, укрепленному на четырех колесах, которые, в свою очередь, двигались по рельсам. Как видите, и в этом случае, как всегда, прошлое сопротивляется будущему, идет с ним на невообразимые компромиссы без малейшего чувства юмора и безнадежно исчезает, – хотя и продолжая существовать в настоящем, – когда истекает его тупое и упрямое время. И когда из пророчески кипящих котлов порывисто вырывался белый пар, окутывая их блестящие трубы, пар этот затмевал бедную лошадку на подставке, перепутавшую средство, то есть рельсы, с целью. Так или иначе, этого участника дисквалифицировали. Его дисквалифицировали еще до того, как он стартовал. Итак, они состязались вчетвером – «Ракета» и еще трое. Первое испытание – пробег на расстояние в полторы мили.
«Новость» пробежала это расстояние со скоростью 45 километров в час, вызвав в зрителях неимоверное восхищение. Жаль, что в конце она взорвалась, да-да, именно взорвалась, – должно быть, это было потрясающее зрелище – взрывающийся локомотив: котел, лопнувший как раскаленный пузырь, маленькая узкая длинная труба, неожиданно легко летящая по воздуху как дым. И еще люди, потому что должен же был кто-то везти эту бомбу с горящим запалом по двум железным рельсам, и люди тоже летели как манекены, – окровавленные вихри ветра, – ежедневная порция крови, необходимая для смазки колес прогресса, должно быть, это было потрясающе – вид бегущего локомотива, который вдруг взрывается. Второе испытание предусматривало пробег 112 километров, которые надлежало пройти со скоростью 16 километров в час. «Ракета» оставила позади себя всех, уверенно развив скорость 25 километров, – это надо было видеть. После подведения итогов объявили о ее победе. Победил этот умище Стефенсон. И все это, заметьте, произошло не тайно, в узком кругу богатеев, заинтересованных в том, чтобы найти быстрый и выгодный способ пустить по свету свои вагоны, груженные углем. Нет. Все это произошло на глазах десяти тысяч человек и оставило неизгладимый след в их сознании. Двадцать тысяч глаз, – плюс-минус пара близоруких, – следили в тот день за состязанием века в Рейнхилле – малая, но значительная часть человечества, движимая предчувствием, что вот-вот произойдет нечто, что вскоре смутит человеческий разум. Они видели, как «Ракета» устремилась по прямой из Рейнхилла со скоростью 85 километров в час. Но не это было самым удивительным. Ведь поезду, несущемуся с такой скоростью, рано или поздно должно же попасться что-то на пути – или одинокий сокол, преследующий добычу, или падающий ствол дерева, подмытый водами быстрой реки, или, кто знает, может быть, даже взорвавшаяся в небе бомба. И мысль эта очень всех смущала, ведь с помощью элементарной дедукции нетрудно было догадаться, что если этот локомотив не взорвался, то рано или поздно такие составы с бешеной скоростью полетят по железному полотну и сами станут и соколами, преследующими добычу, и падающими деревьями, и взрывающимися бомбами. И невозможно, просто невозможно представить, что все эти люди не подумали, да-да, абсолютно все, – что все они не подумали с лихорадочно-пугливым любопытством: а каким же тогда будет мир? И сразу после этого: это будет новый образ жизни или же более верный и эффектный вид смерти?
Ответы на эти вопросы посыпались позже, по мере того как по всем направлениям раскинулись железные колеи и по ним двинулись поезда, выравнивая холмы и насквозь прорезая горы, дерзкие в своем свирепом желании достичь пункта назначения. В ушах звенели ритмичные всхлипывания рельс, они вибрировали как бы от усталости или от волнения, – это был какой-то постоянный тик, от которого сжималось сердце. А за окном поезда, за стеклом, пролетали мимо осколки мира, раздробленного на части, это был бесконечный поток, разбитый на тысячи образов длиною в мгновение, – мир, разрываемый изнутри какой-то невидимой силой. «До того, как изобрели железную дорогу, природа безмятежно спала: то была лесная Спящая красавица» – так поэтично об этом писали. Но писали много времени спустя, с рассудительностью, продиктованной временем. А вначале, когда эта махина, несущаяся на преступной скорости, вгрызалась в Спящую красавицу, – это было настоящее насилие, оставившее неизгладимый след в сознании и в воспоминаниях людей. И страх. «Это настоящий вихрь, и невозможно избавиться от мысли, что самая незначительная авария может привести к мгновенной гибели всех» – так думали многие. И конечно же, подсознательно люди не могли не уловить связь между этим предчувствием смерти и тем искаженным миром, который с риском для жизни можно было увидеть из окна поезда. И подобно тому, как перед мысленным взором умирающего за несколько секунд проносится вся его жизнь, так и перед их глазами проносились поля, дома, люди, реки, животные…
Можно представить себе это: страх – с одной стороны, а с другой – бесконечная вереница образов, или лучше сказать так: одно в другом: страх – в веренице образов. Подобно тому, как при удушье по всему телу концентрически расходятся волны, мучительные, конечно, но и… таящие в себе искру какого-то острого удовольствия… когда вдруг происходит нарушение восприятия внешнего мира, и тогда появляется восприятие внутреннее, – сначала оно является медленно, но постепенно темп ускоряется и ускоряется, и когда он становится невыносимо быстрым, перед глазами рождается головокружительная череда образов, в памяти мелькают осколки прошлого, воспоминания о незаживающих ранах, бесконечно пролетают какие-то предметы – все это громоздится в беспорядке и мелькает перед глазами – это должно было доставлять удовольствие, черт побери. «Интенсификация нервной жизни» – такое определение даст позже Зиммель – это похоже на медицинское заключение – а на самом деле эта гипертрофия образов и ощущений по форме и характеру напоминает болезнь; будто бы на твой мозг накидывают сеть и до боли ее затягивают, и сеть эта подобна паутине, истощенной после бездействия, которая должна остановить полет обезумевших образов и очертаний – насекомых, обессилевших в вихре; и паук, то есть ты сам, – старательно двигается взад-вперед, сохраняя равновесие между упоением ветром и твердой уверенностью, что еще миг – и паутина сорвется вниз и сожмется в комок – и превратится в сгусток слюны, ни на что не годную массу, висящую в воздухе, накрепко затянутый узел, навсегда утративший свои совершенные геометрические формы, – жалкий комок усохшего мозга; какое это пронизывающее удовольствие – с невероятной скоростью поглощать образы; и боль от сжимающей мозг сети, доводящая до изнеможения, – удовольствие, и глухой звук чего-то треснувшего – удовольствие, и коварная болезнь внутри тебя – удовольствие, а внутри него – болезнь, болезнь, а внутри нее – удовольствие, и та, и другое – мчатся друг за другом в одном коконе страха; – страх, а внутри него – удовольствие, а внутри него – болезнь, а внутри нее – страх, а внутри него – болезнь, а внутри нее – удовольствие, – и так в твоем теле вращается душа, в унисон стуку колес по железным рельсам, – какое зловещее, всесильное вращение – так во мне вращается душа, перемалывая мгновения и годы, – какое зловещее, всесильное вращение – и непонятно, можно ли его остановить, и кто знает, надо ли его останавливать; и где написано, что оно несет зло, и с чего оно началось; и, может быть, кто-нибудь, кто все это знает, способен вернуться назад, на вершину склона, туда, где начинаются железные пути, и, переведя дыхание, ненадолго задуматься об этом зловещем всесильном вращении и понять – это сила или лишь окончательное поражение, а если это все-таки сила и жизнь – такими ли они должны быть? – душа твоя опустошена, – и никому не ведомо, есть ли способ остановить его, это вращение, и есть ли место, хоть одно место, куда бы не доносился звук этого зловещего вращения, набирающего обороты и приближающего неизбежный конец, – когда безжалостный червь точит начало самых прекрасных желаний – это удовольствие, а внутри него – болезнь, а внутри нее – страх, а внутри него – удовольствие, а внутри него – болезнь, а внутри нее – страх; пусть бы наконец пришел кто-нибудь и, не говоря ни слова, остановил его, это вращение, заставил смолкнуть этот звук, победил его, загнал в угол и смешал его навсегда с грязью жизни, чтобы сосчитать его когда-нибудь потом, когда уже будет все равно, – или пусть он покончит с ним в один миг, не оставив никаких воспоминаний, – покончит с ним в один миг. В поездах, чтобы избавиться от страха, чтобы остановить зловещее вращение этого мира, бьющегося в окна с другой стороны, чтобы спастись, чтобы не дать засосать себя головокружительному вихрю, который, разумеется, непрестанно вращался у всех в мозгу, вихрю, принимающему очертания этого мира, летящего по другую сторону окон, принимающему невиданные ранее формы, конечно, удивительные, но невозможные, потому что если вы хоть на миг их себе представите, вас сразу охватит страх – и эта бесформенная мрачная тревога, поселившаяся в душе, вызовет в вас не что иное, как глухую мысль о смерти, – так вот, в поездах, чтобы избавиться от страха, стали с педантичностью развивать одну великолепную стратегию, рекомендованную, впрочем, и врачами, и знаменитыми учеными, стратегию простую, но гениальную, это был незначительный, но смелый поступок, точный и своевременный.
В поездах, чтобы избавиться от страха и, значит, спастись, – читали.
Это было великолепное успокаивающее средство. Неизменная точность строк, как хирургический шов, аккуратно накладывалась на чувство ужаса. Скользить взглядом по строчкам, бегущим по листу бумаги, – вот лучший способ не замечать потока неясных образов, навязчиво мелькающих за окном. На станциях продавались специальные лампы, лампы для чтения. Их надо было держать в руке, и они отбрасывали на открытую страницу узкий луч света. Можно себе это представить. Поезд, несущийся на бешеной скорости по двум железным полосам, а внутри него – безмолвный волшебный круг, аккуратно вычерченный циркулем света. Скорость поезда и неподвижность освещенной книги. Переливающийся разными цветами внешний мир и застывший микрокосмос скользящих по страницам глаз. Крупица тишины в грохочущем хаосе. Если бы наша история не была правдивой, подлинной
историей, можно было бы подумать, что это лишь красивая метафора. В том смысле, что, может быть, вы подумаете, что чтение – это всего лишь способ избежать соблазнов или разрушительной силы проносящегося мимо мира. Не будь у людей страха, никто и в руки бы не взял книгу. Книги читают, чтобы не поднимать глаза к окну, – это действительно так. Открытая книга – признак трусости; сидеть, уткнувшись в ее страницы, – это единственная возможность не замечать грохочущего за окном мира, – слова, бегущие друг за другом, впитывают в себя грохочущий мир, процеживают его сквозь узкое горлышко темной воронки и выливают в стеклянные формочки, называемые книгами, – весьма утонченная уловка, по правде говоря. Настоящий разврат. Правда, сладчайший. Это очень важно, и надо будет навсегда это запомнить и передавать от случая к случаю, от одного человека к другому, как некую тайну, тайну, которая должна остаться в памяти навсегда, пока жив хоть один человек, и пусть она звучит как вердикт, способный убедить каждого, любого: чтение – это сладчайший разврат. Может ли человек понимать хоть что-нибудь в сладости, если он не склонялся своей собственной жизнью, всей своей жизнью, над первой строчкой первой страницы книги? Нет, действительно, это единственная и самая надежная защита от любого страха – книга, открытая на первой странице. Так, вместе с тысячей других вещей, шляп, животных, амбиций, чемоданов, денег, любовных писем, болезней, бутылок, оружия, воспоминаний, сапог, очков, шуб, смеха, взглядов, грустных мыслей, семей, игрушек, зеркал, запахов, слез, перчаток, звуков, – вместе с тысячью этих вещей, которые уже поднялись с земли и летели с поразительной скоростью, эти поезда, бегущие по миру во всех направлениях, оставляя на его теле дымящиеся раны, носили в себе бесценную уникальность этой тайны: искусство чтения. Все эти открытые книги, бесконечное число открытых книг, как окошечки на стенках ракеты, распахнутые изнутри, открывали взгляду, если только хватало смелости его поднять, – сверкающий внешний мир. Мир внутренний и мир внешний. Мир внутренний и мир внешний. Мир внутренний и мир внешний. В конце концов, так или иначе, люди вновь выбирают внутренний мир, и в то же время в них растет искушение одним ударом покончить с этим и рискнуть увидеть его, этот внешний мир: неужели он действительно такой страшный и неужели никогда нас не покинет этот презренный страх умереть, умереть, умереть, умереть, умереть, умереть, умереть? Самую нелепую смерть, но, если хотите, и самую правильную и ответственную, принял Вальтер Хаскиссон, сенатор Вальтер Хаскиссон. Будучи сенатором, он больше, чем кто-либо другой, боролся за то, чтобы парламент, нация и весь мир признали необходимость железных дорог и вообще отдали должное поездам. Таким образом, он заслужил почетное место в правительственном вагоне, когда наконец-то, в 1830 году, в торжественной и пышной обстановке открылась линия Ливерпуль-Манчестер. Из Ливерпуля один за другим выехали восемь великолепных поездов, – первый вел лично Джордж Стефенсон, стоя в своем «Нортумбриане», в последнем ехал оркестр, в течение всего путешествия игравший какую-то неизвестную музыку, и с большой вероятностью можно утверждать, что это был первый в истории оркестр, который играл музыку, двигавшуюся со скоростью пятьдесят километров в час. В середине пути было решено сделать остановку на какой-то богом забытой станции, чтобы все могли перевести дыхание после сильного напряжения и отдохнуть от тряски, от ветра, от бесконечного мелькания мира, проносящегося за окном, – одним словом, для отдыха выбрали одну промежуточную богом забытую станцию, одиноко стоящую среди полей. Все вышли из вагонов, и, в частности, из своего правительственного вагона вышел Хаскиссон, – он спускался первым, и это обстоятельство имеет особый смысл, потому что едва он вышел – первым, из правительственного вагона, – как был сбит одним из восьми поездов, идущих по соседнему пути. Идущих очень медленно, но не настолько, чтобы быстро затормозить перед сенатором Хаскиссоном, первым выходившим из правительственного вагона. Поезд сильно его задел, по правде говоря. Сенатор лежал с раздробленной ногой и вытаращив от ужаса глаза. Это могло бы стать самой дерзкой насмешкой, самым ярким доказательством правоты тех, кто указывал на демонически-разрушительную силу этих адских машин, не постыдившихся сбить на своем пути даже самого страстного и искреннего из своих отцов-покровителей. Это, несомненно, было откровенным плевком. Но у сенатора хватило духу не умереть на месте. Он хорошо держался. Итак, поезд повернули обратно, – как это сделали – неизвестно, но, так или иначе, он помчался на огромной скорости в сторону Ливерпуля, неся в своем чреве раздробленное тело сенатора, изуродованного, но живого, уже испускавшего дух, но еще дышащего, терзаемого сумасшедшей болью, но еще в сознании – настолько, чтобы заметить, с какой бешеной скоростью несется поезд, – ради него поезд летел по узким железным полосам на невероятной скорости, с единственной целью – спасти его. Сказать по правде, он его так и не спас. Но все же в больницу Ливерпуля сенатора доставили живым. И он умер там, именно там и тогда, никак не раньше. Разумеется, на следующий день в передовице всех газет, посвященной историческому событию, появилась небольшая заметка о необычной смерти сенатора Вальтера Хаскиссона, но не под заголовком «Сенатор, раздавленный поездом», – что, разумеется, показалось бы нелогичным, а под дальновидным заголовком «Поезд, несущий сенатора к спасению»; заметка эта, вдохновенно написанная дежурным хроникером, описывала эпический пробег, бросивший вызов времени, потрясающие способности механического монстра, поглотившего пространство и время для того, чтобы довезти задыхающегося сенатора в больницу Ливерпуля всего лишь за два часа двадцать три минуты – доблестный подвиг, потрясающая футуристическая сила, благодаря которой сенатора не постигла незавидная участь испустить дух посреди поля, с подложенным под голову камнем, нет, – смерть его была благородна, он умер на руках у врачей, в больнице, лежа на настоящей кровати и с крышей над головой. Вот как он умер, и смерть его, которая могла бы стать самой худшей насмешкой, последним и решительным плевком, стала, напротив, последней, заключительной речью сенатора Вальтера Хаскиссона в защиту поезда, единой по замыслу и воплощению, последней и незабываемой речью, речью безмолвной, состоящей, собственно говоря, только лишь из хрипа, исторгнутого в вечернее небо на скорости семьдесят километров в час. И хотя в Истории он никак не упомянут, именно таким, как он История обязана памятью о тех временах, когда еще только начали появляться первые поезда. Тем сотням людей, чьи судьбы еще более туманны, всем тем, кто молча и самозабвенно воплощал в жизнь эту смелую, рискованную и грандиозную мечту, одним махом обуздывая пространство и бросая вызов времени, перекраивая географические карты Земли и человеческие мечты. Они не боялись, что мир разрушится, если его так сильно сжать этими железными путями, или, скорее всего, страх охватывал их лишь на мгновение, в самом начале, когда они осторожно, даже опасливо, чертили первые железные пути рядом с обычными дорогами, – совсем рядом, повторяя их изгибы, как бы нашептывая будущее, вместо того чтобы его выкрикивать, чтобы не было страшно, и продолжали его шептать до тех пор, пока кто-то не решил, что настала пора эту идею высказать громко, и ее высказали, проложив железные пути вдали от обычных дорог, дав рельсам полную волю, набросав траектории путей там, где раньше это было невозможно и представить.
Итак, однажды это случилось. И это не пустяк, это настоящее, ни с чем не сравнимое событие, такое значительное, что нелегко охватить его одним взглядом, – слишком многое оно в себе содержало – целый ряд событий, – целая вселенная, состоящая из гигантских мелочей, – это нелегко, конечно, но если все-таки вам удалось бы задуматься об этом неизмеримом событии и услышать отзвуки взрыва, прозвучавшего в сознании людей в тот момент, если только вы способны вообразить себе все это хоть на мгновение, тогда, возможно, вы сможете понять, что это был за вечер когда на колокольне Квиннипака зазвенели полуночные колокола и Джун, заглянув в лицо мистера Райла, спросила его: «Ну, так что же ты купил на этот раз, сумасшедший мистер Райл?» – а мистер Райл прижал ее к себе и, подумав, что никогда не переставал желать ее, прошептал:
– Локомотив.
2
– Вы повторите мне мою ноту, мистер Пекиш?
– Ну невозможно же каждую неделю ее забывать, миссис Треппер…
– Скажу вам правду, мне тоже это кажется невероятным, и все же…
Пекиш пошарил в сумке, достал из нее нужный свисток, дунул в него, и в зале прозвучало чистое ля-бемоль.
– Вот, именно эта… знаете, она звучит совсем как нота миссис Аррани, кажется точно такой же, и все-таки…
– У миссис Аррани – соль, это совсем другая нота… Миссис Аррани подтвердила это, спев весьма высоко свою личную соль.
– Спасибо, миссис, достаточно…
– Я просто хотела вам помочь…
– Конечно, все прекрасно, а теперь – тишина…
– Извини, Пекиш…
– Ну что еще, Брэт?
– Я только хотел сказать, что доктор Мейзл не пришел.
– Кто-нибудь видел доктора?
– Доктора нет, он уехал к Орневалям, кажется, у миссис Орневаль начались схватки…
Пекиш покачал головой:
– Какая нота была у доктора?
– Ми.
– Хорошо, ми будет моя…
– Пекиш, если хочешь, я возьму ми, а Арт возьмет мою соль, а…
– Давайте не будем ничего усложнять, хорошо? Я возьму ми, и каждый будет вести свою ноту. А я возьму ми.
– У доктора она хорошо получалась…
– Ну, хорошо, хорошо, она у него получится так же хорошо в следующий раз, а сейчас начнем. Тишина, пожалуйста.
Тридцать шесть пар глаз уставились на Пекиша.
– Сегодня вечером мы исполним «Заколдованный лес». Первую строфу – негромко, припев – быстрее, прошу вас. Хорошо. Все на месте. Как обычно: забудьте, кто вы есть, и полностью отдайтесь музыке. Готовы?
По пятницам Пекиш играл на гуманофоне. Это был довольно странный инструмент. Он сам его изобрел. Это было нечто вроде органа, только в роли труб были люди. Каждый человек пел лишь свою собственную ноту. Пекиш управлял ими с помощью простейшей клавиатуры и сложной системы веревочек: когда он нажимал клавишу, веревочка, одним концом привязанная к ней, а другим – к запястью певца, дергалась – и тот пел соответствующую ноту. Если Пекиш держал клавишу долго, веревка сильно натягивалась – и певец тянул свою ноту. Когда Пекиш отпускал клавишу, веревка ослаблялась – и певец замолкал. Все очень просто.
К чести изобретателя этого гуманофона нужно сказать, что последний имел одно неоспоримое достоинство: при его помощи даже человек, начисто лишенный слуха, мог петь в хоре. И в самом деле, мало кто в состоянии пропеть три ноты подряд, не сфальшивив, в то время как трудно найти человека, неспособного петь все время одну и ту же ноту в правильном тоне и хорошим тембром.
Гуманофон играл важную роль для развития этих, почти универсальных, возможностей. Каждый исполнитель должен был следить только за своей персональной нотой: обо всем остальном думал Пекиш.
Разумеется, этот инструмент не отличался особым мастерством исполнения и расстраивался, когда в музыке встречались быстрые или замысловатые пассажи. Ввиду этого Пекиш подбирал особый репертуар, состоящий почти полностью из его собственных вариаций на народные мелодии. Для достижения должного результата он терпеливо проводил дидактическую работу, привлекая к ней все свое красноречие:
– Вы приходите сюда не для того, чтобы петь одну какую-то ноту. Вы приходите, чтобы петь вашу собственную ноту. Это не пустяк, это очень важно. Иметь свою ноту, свою собственную ноту. Полюбить ее, выбрав из тысячи других, носить ее при себе, в своем сердце. Вы можете мне не верить, но я говорю вам, что когда вы дышите, она дышит вместе с вами, когда вы спите, она ждет, когда вы проснетесь, она следует за вами по пятам, и, клянусь, она будет с вами до самой смерти и умрет вместе с вами. Вы даже можете сделать вид, что это не так, вы можете прийти сюда ко мне и сказать: дорогой Пекиш, мне жаль, но мне не верится, что во мне есть какая-то нота, и после этого уйти, просто уйти… но на самом деле эта нота есть… есть, вы просто не хотите ее слушать. И это – настоящий идиотизм, поразительный идиотизм! У человека есть нота, его собственная нота, и если он дает ей погибнуть в себе… нет, послушайте меня… жизнь, конечно, издает адский шум, но напрягите слух, чтобы услышать ее, а когда услышите, схватите ее и держите крепко, чтобы она больше никуда не делась. Носите ее с собой, напевайте ее про себя, когда вы работаете, пусть она звучит у вас в голове, в душе, пусть она будет на кончиках ваших пальцев. И, может быть, даже в ногах, да-да, тогда, может быть, вы сможете хоть раз прийти вовремя, потому что ведь невозможно каждый раз начинать с опозданием на полчаса, каждую пятницу – с опозданием, я говорю это к для вас, мистер Поттер, даже в основном для вас, со всем моим к вам уважением, никогда еще ваша соль не звучала в этих стенах раньше чем в восемь тридцать, никогда – все это могут подтвердить.
В общем, Пекиш старался вовсю. И его внимательно слушали. Вот поэтому-то, за исключением досадной забывчивости миссис Треппер, все составляющие гуманофона могли продемонстрировать необычайную точность мелодии. Можно было остановить каждого из них в любой момент, в любом месте, попросить послушать его ноту – и он воспроизводил ее с необычайной естественностью, с точностью духового инструмента, а ведь это были люди. И в самом деле, они носили ее в своей душе, в сердце, – именно так, как думал Пекиш, – как запах, как память, как боль. Вот так. И в конце концов они становились этой нотой. Например, когда умер достопочтенный Хазек (гепатитный цирроз), всем стало ясно, что умер не только сам достопочтенный Хазек, но также, а может быть, и в большей степени, – самый низкий фа-диез гуманофона. Два других фа-диеза (мистер Воук и миссис Бардини) произнесли надгробную речь, а Пекиш сочинил по этому случаю рондо для оркестра и гуманофона, в котором были все ноты, кроме только что усопшей. Это было очень трогательно. Вот так.
– Извини, Пекиш…
– Ну что еще, Брэт?
– Я только хотел сказать, что доктор Мейзл не пришел.
– Кто-нибудь видел доктора?
– Доктора нет, он уехал к Орневалям, кажется, у миссис Орневаль начались схватки…
Пекиш покачал головой:
– Какая нота была у доктора?
– Ми.
– Хорошо, ми будет моя…
– Пекиш, если хочешь, я возьму ми, а Арт возьмет мою соль, а…
– Давайте не будем ничего усложнять, хорошо? Я возьму ми, и каждый будет вести свою ноту. А я возьму ми.
– У доктора она хорошо получалась…
– Ну, хорошо, хорошо, она у него получится так же хорошо в следующий раз, а сейчас начнем. Тишина, пожалуйста.
Тридцать шесть пар глаз уставились на Пекиша.
– Сегодня вечером мы исполним «Заколдованный лес». Первую строфу – негромко, припев – быстрее, прошу вас. Хорошо. Все на месте. Как обычно: забудьте, кто вы есть, и отдайтесь музыке. Готовы?
Два часа спустя Пекиш и Пент возвращались домой, Пент и Пекиш пробирались в темноте к домику вдовы Абегг, где один жил в своей комнате как пожизненный пансионер, а второй – имел свою постель в качестве полуприемного сына. Пекиш насвистывал мелодию «Заколдованного леса». Пент шел, переставляя ноги, как будто бы он шагал по невидимой проволоке, висящей над пропастью глубиной в четыреста метров, может быть, даже больше.
– Слушай, Пекиш…
– Мммм…
– А у меня будет своя нота?
– Конечно же, будет.
– А когда?
– Рано или поздно.
– Когда рано или поздно?
– Может быть, когда пиджак станет тебе впору.
– И какая это будет нота?
– Не знаю, мой мальчик. Придет время, и ты узнаешь.
– Ты уверен?
– Обещаю тебе.
Пент снова пошел по воображаемой проволоке. Приятнее всего было то, что даже когда он падал, ничего страшного не происходило. Это была очень глубокая пропасть. Но у этой пропасти была добрая душа. Она прощала ошибки, почти всегда прощала.
– Слушай, Пекиш…
– Мммм…
– У тебя есть нота, правда же?
Молчание.
– Какая это нота, Пекиш?
Молчание.