Город мой – Ялта (сборник) Яблонская Елена
Об авторе
Елена Яблонская родилась в Ялте в 1959 г. Окончила Московский институт тонкой химической технологии им. М.В. Ломоносова и Высшие литературные курсы Литературного института им. А.М. Горького. Кандидат химических наук. Переводчик научно-технической литературы. Член Союза писателей России. Лауреат Всероссийского конкурса им. В.М. Шукшина «Светлые души» (2008 г.) и дипломант Литературного конкурса им. Андрея Платонова (2012 г.). Автор книг прозы «С родного на родной» (М.: Нонпарел, 2009), «Неизбывное лето» (М.: ИПО «У Никитских ворот», 2010) и «Шёлковые крылья Индии» (СПб.: Алетейя, 2014). Публикации в журналах и альманахах «Нижегородская провинция» (Саров), «Литературные россыпи» (Москва), «Брега Тавриды» (Симферополь), «Простор» (Алма-Ата), «Москва» (Москва), «Алтай» (Барнаул), в сборниках «Точки. Современный рассказ» (М.: «Спорт и культура — 2000», 2013) и «Русь православная» (М.: МГО СП России, НП «Литературная республика», 2013). Живёт в г. Черноголовка Московской области.
Дом Ханжонкова
Б. М. Арсеньеву
Город, в котором я родилась в доме дореволюционной постройки с лепными вазами, ионическими колоннами и надписью над венецианским окном «Городской родильный домъ имени П.Ф. Соболева»… Город, в котором я выросла на улице Чехова, бывшей Виноградной… В двухэтажном доме начала двадцатого века, в котором получил квартиру мой дед, приехавший из Киева в тридцать седьмом году для работы в Институте виноделия и виноградарства… Город, где до сих пор живёт моя мама и где уже выросли дети моих одноклассников… Город этот… Нет, я не буду утверждать, что он лучший на земле. Но город мой не похож ни на один другой город мира, у него особенное, неповторимое, мгновенно узнаваемое лицо. С этим-то вы не поспорите. Где бы ни спросили меня, откуда я родом, и я, нарочно помедлив, небрежно бросала-выдыхала короткое имя моего города, всегда обязательно раздавался восторженный вопль «О-о-о!» Последние лет пятнадцать мне чудится в этом возгласе нота сочувствия. Но я знаю, что у воскликнувшего «О-о-о!», так же как у меня, немедленно возникает перед глазами единственная в мире набережная и чёткий силуэт уходящего в море мыса, грузный и точный полёт белогрудых птиц, и огромные старые платаны, и чаша пепельно-сиреневых гор, и розовая с золотом часовня на холме… На том самом Поликуровском холме, который после шторма увидели греческие мореходы и радостно закричали: «Ялос! Берег!» Вот я и назвала имя моего города, а вы уже, наверное, его угадали, и я могу, как избежавшие кораблекрушения античные греки, счастливо выдохнуть: «Ялта!»
Я нимало не удивлялась, когда с конца восьмидесятых годов по приезде в родной город меня встречали плакаты на здании библиотеки имени Чехова, извещавшие о «днях Ханжонкова в Ялте». Ну и что, и у нас в Москве на площади Маяковского имеется «Дом Ханжонкова». Кино мало интересовало меня, с детства было чем-то будничным, хотя и приятным, звуки его через день доносились с летней площадки санатория «Киев», что напротив нашего дома. Сколько фильмов снималось у нас! А помните, в «Джентльменах удачи» герой Крамарова говорит: «…и в Ялту!»? Мы как раз были классе в пятом, и после этой фразы кинотеатр «Сатурн» непременно оглашался радостным ржанием. А сам Крамаров приходил в гости к нашей соседке тёте Гале, она работала фотографом на круизных теплоходах… Школа наша, расположенная рядом с Ялтинской киностудией, была непрерывно посещаема среднего возраста тётеньками, какими-нибудь помрежами. Школьников набирали для участия в массовках. А я в четвёртом классе даже удостоилась приглашения на роль в фильме «Тренер», но проигнорировала уговоры киношной тётки — очевидно, у меня были тогда дела поважней. Кстати, когда теперь, спустя тридцать лет, я называю ялтинцам номер нашей школы, тоже раздается уважительное «— О-о-о!» А со старых фотографий смотрят на меня мои одноклассники — неповторимые, незабываемые рожицы: вот мы в первом классе, в четвертом, в восьмом и, наконец — затаив дыхание — в десятом… Кое-кого нет в живых, но уж те, кто живы, поверьте, не изменились. Просто наконец добравшиеся до нас гримёры с киностудии зачем-то раскрасили юные лица тусклым гримом, натянули на головы седоватые парики, а из глаз, из души смотрят те же смеющиеся Наташка, Толик, Маня, Мишка, Володя… Голубые весёлые глаза Наташки, серые и упрямые — Мишки Пестерева, хитро-зелёные — когда-то рыжей Мани, Маринки Заборской, огромные даже без дальнозорких очков и жёлтые как у совы — Толика Волкова и глубоко посаженные, не разберёшь какого цвета — Володьки… Мы, одноклассники, кто нашёлся, приехали к Наташке Сумовой, Сумке, в Алупку.
С Сумкой мы дружим с шестого класса. Я помню, как это начиналось. В сентябре нас водили на физкультуру на лодочную станцию. Мы с Наташкой были освобождены и гуляли в Приморском парке. Вижу, как Сумка задумчиво тянет вдоль берега бассейна — макета Чёрного моря — стащенный с шеи пионерский галстук. Мы о чём-то рассуждаем, бредём в районе Констанцы…
— Как ты помнишь?! — изумляется Сумка. — А я этого не помню!
Что ж, это нормально. Наташка помнит много такого, чего не удержала моя память. Каждый из нас несёт по жизни драгоценную россыпь этих кусочков, ярких разноцветных камешков, спрятав их где-то там за пазухой, у сердца, а сейчас мы вываливаем всё это на деревянный стол в Сумкиной кипарисовой беседке. Стол и без того щедро заставлен картонными пакетами с «Каберне», персиками, виноградом и ворохом наших школьных, чёрно-белых фотографий. Я смотрю в голубые Наташкины глаза и с радостью вижу вокруг зрачков желтоватые пятнышки. Я помню их! Помню с шестого класса!
— А ты знала, что я в девятом классе была влюблена в Толика, как и все наши девчонки? — обращаюсь я к Наташе.
— Ещё бы! — отзывается она, а Пестер и сам Толик смотрят с сомнением.
— Не надо, — говорит Маня, — Лариска Кропачёва была влюблена в Таджика.
Таджик, Володька Тужиков, безучастно попивает зелёный чай. Он совершенный англичанин и джентльмен, всегда собран, невозмутим, не пьёт, не курит, играет в теннис…
— Да, — вспоминаю я, — и Леночка Энгельгардт, кажется, тоже в Таджика… А кто же ещё в Толика? Наверно, только я, а мне казалось, что весь класс…
Ребята смеются. Я не буду им говорить, что вообще-то Толик Волкин — моя вторая любовь. Прозвище его — Волкин или даже Тоневолкин (то-не-Волкин) — явилось, видимо, результатом какой-то подзабытой истории. Зато я помню другую историю, весьма характерную для Волкина. Восьмой класс, математика.
— Волков, к доске!
Тоневолкин нехотя подымается: — Я не учил!
— Толя! — всплёскивает руками Лидия Васильевна, — Что ты не учил?!
— Ничего!
— ???
— Ну, что вы задавали…
— Толя! Я ничего не задавала!
— Всё равно не учил. Ставьте «два», Лидия Васильевна, — басит Тоневолкин, дружелюбно глядя на учительницу.
— Иди к доске, пиши условие…
Задача не из лёгких решена за минуту.
— Толя, садись. Пять!
Волкин, пожимая плечами, недовольно лезет за свой стол, на криво улыбающейся физиономии и даже, кажется, в оттопыренных ушах — выражение оскорблённого достоинства.
Кто моя первая любовь? Копия микеланджеловского Давида в Пушкинском музее. В первый раз я приехала в Москву после восьмого класса по маминой учительской путёвке и сразу влюбилась в обоих — в Москву и в Давида. Нет, куда там мраморному изваянию до нашего Толика — ялтинского парня, ласточкой слетавшего в море с пятиметровой высоты солярия… Я влюбилась только в выражение лица этого мальчишки, моего ровесника и будущего царя иудейского. В его лёгкую, счастливую, чуть надменную улыбку юности. А голова старого глупого Голиафа у ног — так, пустяшный, не стоящий упоминания эпизод, уже из прошлого. Вот дальше, в будущем будет настоящее, будет счастье…
Счастья в нашей жизни было много. Помнится, нас заставляли писать сочинения на довольно дурацкую тему «Что такое счастье». И фильмы об этом снимали… Тема-то идиотская, и мы, не желая выдавать сокровенного, отделывались какими-то штампами. Но если бы не эти сочинения, разве запомнили бы мы на всю жизнь сине-зелёную полудённую воду и жар от каменного пирса на полудиком тогда пляже, именуемом «батареей»? И то, как мы серьёзно и вдохновенно обдирали друг у друга сгоревшую кожу с лупящихся носов, чрезвычайно напоминая макак, ищущих друг у друга насекомых… А ещё мы целыми днями шлёпали по горячим камням или доскам солярия просоленными от внезапно набежавшей волны и иногда роняемыми в море картами, играли в «дурака» и «книга», умудряясь одновременно рассуждать о смысле жизни… Мальчишки с воплем «Головоногого!» сигали с солярия в воду, и солнце жарило во все лопатки… А я думала: «Вот, запомни — это и есть счастье!» Счастье было разлито в упоительном крымском воздухе и оглушительном звоне цикад, в шуршании высохших колючих трав на сбегающих с обрыва, розово-загорелых как мы тропинках… В прозрачных зеленоватых виноградинах, свисающих с жердей на холмах за «батареей»… В белом сухом вине, которое мы начали пить, возможно, рановато, класса с седьмого, а по мне — так в самый раз. Похоже, примерно так же считали наши родители — медики, строители, учителя, виноделы…
Помню, была традиция — в августе ездили на целый день купаться за Симеиз, в Голубой Залив. И хотя вели мы себя довольно смирно, мероприятие почему-то называлось «поехать на дебош». Может быть потому, что в Голубом Заливе, ближе к посёлку Кацивели работал профилакторий для алкоголиков и это, конечно, вызывало много веселья. Закупали «Ркацители», великолепную, почему-то почти исчезнувшую теперь воду «Ялтинскую», баклажанную икру в железных банках, конечно, хлеб, помидоры… Основной едой были мидии, а главной их добытчицей — Наташка Сумова, жившая в Алупке и потому нырявшая не то что бы лучше, а как-то привычнее нас, ялтинских. Я-то вообще не умела дышать через трубку (до сих пор не умею!) и стояла посреди моря на камне с полиэтиленовым пакетом в руках. Наташка выныривала с пригоршнями мидий, распластывала выгоревшие соломенные волосы по изумрудной прозрачной глади… Выгружая в пакет обросшие бурыми водорослями раковины, похожие на сомкнутые русалочьи очи, не забывала попрекнуть меня, показывая обломанный накрашенный ноготь… Вы, конечно, знаете, как жарят мидий? На ржавом железном листе, закреплённом меж камней. Такой лист вы обязательно найдёте где-нибудь среди скал. Для костра собирают сухую траву. Съев оранжевое мидиево тельце, надо обязательно втянуть из раковины немного сока, смешанного с морской водой, и только потом уже можно пить сухое… После вина полагалось для протрезвления «мерить глубину» — многократно погружаться в восхитительно-прохладную синь, казавшуюся твёрдой как кристалл, и блаженно выныривать на уже клонящееся к закату мягкое солнце. За день мы обгорали до багровеющей черноты, а как-то ближе к вечеру я повалилась со скалы, на которой сидела, ребята хватали за руки меня, друг друга… В общем, мы падали в пропасть в связке, как брейгелевские слепцы… Домой я явилась с разодранным от подмышки до ступни боком.
— Ах, вы пили водку?! — всполошилась мама.
— Не водку, а сухое вино, — отвечаю гордо.
— Ах, это же совсем другое дело! Сухое вино — это прекрасно!
— Ну, какая разница, что они пили, — смеялся папа, — если напились так, что падали со скалы!
Нет, Володька Тужиков с нами тогда не ездил. Они с Пестеревым всё больше по олимпиадам, математическим, физическим… Только какой же он англичанин, наш Таджик, если вот сейчас он, как и я, с наслаждением загребает «вьетнамками» по раскалённому асфальту и говорит Мишке с этой неповторимой ялтинской интонацией, как бы чуть небрежно, врастяжечку, с придыханием:
— Ну, шо такое, Пестер? Почему обязательно здесь курить? Смотри, какая секвойя! В Ливадийском парке засохла, в Массандре засохла, а здесь, у Наташки, у самого моря…
И мы все восхищаемся секвойей, как будто вырастила её сама Наташка. Но ведь это и вправду Сумкина, а значит и наша секвойя, как и всё здесь — наше, мы — местные.
«При чём здесь Ханжонков?» — спросите вы. Года два назад я увидела на доме на улице Боткинской чёрную мемориальную доску:«В этом доме с 1919 по 1945
жил основоположник
отечественной кинематографии
А.А. Ханжонков»
Надпись потрясла меня. Понимаете, я выросла в соседнем дворе, а сюда, к Ханжонкову пришла, извините, с мусорным ведром. Обитатели наших дворов выбрасывают мусор в баки за гостиницей «Украина» — угол Боткинской и Чехова, знаете? На обветшавшей гостинице, в которой теперь никто не живёт, тоже доска:
«Памятник архитектуры
Здание построено в 1902 году
Архитектор О.Е. Вагенер
Охраняется государством»
Да, великолепный русский модерн. Таких «модерновых» домов, хотя и без досок, предостаточно в нашем районе. А если уж не модерн, то непременно «во вкусе татарской избы», то есть с высоченными, отнюдь не татарскими окнами и в зубчатом кружеве опоясывающих весь дом деревянных веранд, с которыми давно переплелись-сроднились глицинии. Таким был и наш дом с коммуналками до капитального ремонта 1970 года. Тогда первым делом спилили, казалось, отчаянно сопротивлявшуюся глицинию. Она обречённо швырнула на асфальт свои стручки — замшевые чехольчики с пуговицами-семенами. А вместо веранды устроили отдельный вход с лестницей, кухню, прихожую, туалет. Я, помнится, болела, и одноклассницы пришли меня навестить. Ключа не было, и я решила впустить девчонок через окно туалета, выходящее на лестницу. До сих пор стоит у меня перед глазами внезапно побелевшее треугольное Манино личико с ярко проступившими веснушками. На Маню валится почти трёхметровая оконная рама с наспех закрашенными синими стёклами. Общими усилиями Маринку спасли от рамы, а раму — от каменных ступеней, её бережно прислонили к стеночке. «Замечательный ремонт! — веселились пришедшие с работы родители. — Десятилетняя девочка нечаянно высадила раму!»
…И всё это было, кажется, ещё совсем недавно, когда были молоды родители, приезжал из Киева мамин друг детства с семьёй, и мы все ходили в «Украину» обедать.
— Наденька, будьте добры, — обращалась мама к официантке, нашей соседке.
Муж Нади, музыкант ресторана «Украина», настраивал в оркестре гитару, другая работающая здесь соседка, Валя, выглядывала из посудомоечной…
Вы ведь знаете ялтинские дворы? С другой стороны от Боткинской, как раз там, где устроил Ханжонков своё киноателье, к нашему двору примыкает проходной двор номер тринадцать.
На одном из зданий «проходного тринадцатого» пару лет назад тоже была беломраморная доска с надписью, о том, что то ли в 1913, то ли в 1907 году этот дом и, естественно, его владельца такого-то посетил государь-император. Я поленилась переписать эту надпись, и вот доска исчезла. Будем надеяться — временно, на реставрацию? А сам дом обнесён забором из сетки-рабицы, а аккуратный круглый бассейн перед домом исчез или скрыт другим высоченным глухим забором гадкого коричневого цвета, табличка на котором не поминает Государя, а угрожает злыми собаками. Во времена моего детства не было в Ялте ни заборов, ни злых собак. Зато почти в каждом дворе нашего района были такие маленькие мелкие бассейны. Должно быть, во времена дач и вилл в них стояла задумчивая вода и подрагивали плоские блюдечки листьев кувшинок, в шестидесятые годы в них иногда устраивали клумбы. Мне же их гипсовые днища представлялись изначально предназначенными летом быть устланными рыжеватой кипарисовой хвоей, а зимой — жёлтыми с зелёными и красными прожилками листьями платанов и клёнов. Дворы отделялись друг от друга не заборами, а дровяными сараями — отопление-то было печное. У нас до сих пор сохранилась огромная печь-голландка. В тихие и сухие декабрьские сумерки мама колола у сарая дрова, я тащила их по семиступенчатой лесенке в квартиру, папа приносил вёдра с углём. Из парка санатория «Киев» доносилось глухое воронье карканье, а в неподвижном воздухе синеватым дымком висело молчаливое напоминание о зиме настоящей, о никогда не виданной мною среднерусской природе, о насквозь продуваемых светлых берёзовых рощах и лимонных кустодиевских закатах, которые я полюбила по книгам верно и навсегда, вслед за чеховскими сёстрами — «В Москву! В Москву!» И только в этой любви не ошиблась…
Так вот, и наш двор отделялся от дома Ханжонкова чередой сараев и ещё одним обширным двором, который назывался «морским», потому что жили здесь работники порта. Дома «морского» двора в сравнении с остальными были, можно сказать, новыми, постройки, наверное, пятидесятых или конца сороковых годов. В этом дворе сорок пять лет назад я познакомилась с Пушком. Мне было три года, ему — три месяца. Мы тогда долго смотрели друг на друга почти одинаковыми карими глазами — человек и собака, щенок лайки и маленькая девочка. А потом дружили семнадцать лет. Но, как говорится, «это уже совсем другая история» и другой рассказ. Я назову его «Друг детства». А вот фотография у дома в «морском» дворе, где жила моя подружка Оля. Год шестьдесят четвёртый или шестьдесят пятый. Нам по пять-шесть лет. Я в короткой черной шубе и вязаной шапке с отворотом, худенькая Оля — в пальтишке и в беретике. Мы обе в ботинках и безобразных шароварах «с начёсом», стоим, щуримся на мартовском солнце, заливающем Олины окна, ствол старой, напоминающей удава глицинии, клумбу и сараи, за которыми Дом Ханжонкова — рядом, в пятнадцати метрах.
С мусорным ведром в руке я подошла к Дому. Вплотную к нему, почти закрывая мемориальную доску, стоял бежевого цвета прицепной фургон, в нём жили. В свой двор я вернулась через «морской», обогнув страшного многоэтажного жилого монстра, возведённого строительной фирмой «Consol» на месте курортной столовки, когда-то по-домашнему шумевшей в старой кипарисовой аллее. Эти вырубленные теперь благородные великаны были видны из наших окон. У нас в октябре бывает ветрено и жарко, а море всегда необыкновенно глубокого и свежего синего цвета с лёгкими белыми барашками у горизонта. Как точно будет написано об этом впоследствии, «нынче ветрено и волны с перехлёстом…». Небо было почти такой же густой синевы, но казалось мне оранжевым, наверное, от щедро разлитого солнца и выжженных рыжих холмов, отражённых в море и небе. В такие дни меня не выпускали во двор: «Распотеешь! Продует!» Бабушка важно и многозначительно изрекала:
— Вчера был ветер, сегодня ветер и завтра будет ветер!
А забежавшая соседка мелко трясла головой: «Да! Да! Да!», как будто бабушка открыла ей невесть какую истину. Я с тоской смотрела в окно на кипарисы, слегка шевелившие золотыми ветвями, и они казались мне товарищами и даже сообщниками, соучастниками в нелёгком деле жизни. И вот их нет, и только два немолодых печальных стража, оставшиеся от того стройного воинства, охраняют вход в Дом Ханжонкова да тонкая прямая магнолия удивлённо и нелепо торчит посреди асфальтового двора на фоне вывески «Штаб Партии регионов» на первом этаже «консольского» монстра. Вот уж воистину пришли и к нам каменные джунгли! Ствол магнолии длинный, голый, и только на самой верхушке застыли плотные кожаные листья. В детстве мы делали из них индейское снаряжение — пояса, шапки с опереньем, помните?
По всему периметру «монстра» ручьями текло из кондиционеров. Кондиционеры — как-то не по-ялтински это. Но у подъездов на белых пластмассовых стульях всё равно сидели старушки, прожившие жизнь во дворах под кипарисами, грецкими орехами и разлапистыми инжирами. Помню, году в восемьдесят девятом в нашем дворе появилась специально направленная в Ялту «чернобыльская» отдыхающая — украинская бабушка из тех, что никогда бы не выехала за пределы своего села, если бы не чернобыльское несчастье.
— Та що це таке? — дивилась она на какие-то дворовые пальмы. — Йисты його, чи шо?
— Нет, это декоративное, — силилась объяснить соседка, тётя Катя «верхняя».
— Чого?
— Для красоты.
— Чого? Та на що воно треба?! Та б у нас його давно порубали б, та б вышенок насадыли…
Сын тёти Кати, Юра, инженер ЖЭКа, на какой-то стройке вытащил прямо из ковша экскаватора молодой грецкий орех и посадил во дворе. Орешек рос, входил в силу и собирался плодоносить, но повадилась белка обгрызать завязи, что Юру очень огорчало.
— Юра! Белка пришла! — хохотали соседи.
Озабоченный Юрий Михайлович спускался со второго этажа, бросал в белку камешки. Она, впрочем, не обращала на него ни малейшего внимания, деловито перебегала с кипариса на крышу сарая, легкой пружинкой перелетала на орех… Потом тётя Катя умерла, Юра куда-то переехал, а грецкий орех немедленно спилили, как и все наши многочисленные сливы. Сливы мы без всякого для себя вреда ели исключительно зелёными, так что сводило скулы, и я до сих пор не понимаю, как можно эти плоды употреблять в спелом виде. Сосед и ровесник Серёжка Иванов, с которым мы в школе угодили за одну последнюю парту, в первом классе солидно и мечтательно говорил мне как о чём-то дорогом и безвозвратно ушедшем:
— А помнишь, как мы в детстве зелёных слив объелись?
Правда, в «морском» дворе на месте спиленных деревьев моего детства теперь чудом пробивается у стенки каменного гаража низенький инжир, молодой, но уже с поспевающими плодами, развешанными равномерно, как ёлочные игрушки. Я потрогала его дружелюбно растопыренные тёплые пятерни и решила, что имею право на один сизый, как бы припорошенный пылью инжирчик. Рыхлая, отсвечивающая фиолетовым алая мякоть обволокла губы и язык терпкой сладостью, а белый вязкий сок из сломанной плодоножки надолго склеил пальцы, и почему-то так не хотелось их отмывать…
В конце августа и в сентябре наш двор бывает усыпан сухими цветками акации. Раньше акаций было много, высоких, раскидистых и старых, почти столетних. Они даже образовали во дворе небольшую тенистую рощицу, называемую нами, детьми, «полянкой» и служившую местом для игр и закапывания «секретиков». Теперь осталась одна только «наша» акация у самого крыльца. В продолжение последних десяти лет мама каждый год озабоченно говорит, что надо бы спилить акацию, а то ведь «подохнет и упадёт на голову», но тут же добродушно добавляет: «А может, я раньше подохну» и велит нам поливать старую дуру, ежегодно, как ни в чём не бывало, выпускающую над самой крышей нежно-зелёные овальные листочки. Во времена моего детства в «морском» дворе огромные шершаволистые шелковицы всё лето роняли на асфальт чернильные кляксы. А осенью у Ханжонкова с гулким стуком падали на крыши сараев каштаны, завёрнутые в щетинистые шкурки цвета июньской зелени. Шкурки лопались, вкусно чмокая и обнажая глянцево-шоколадные каштанчики с матовым кремовым бочком. Мы для каких-то нужд собирали их, меняли, вели целые каштановые хозяйства…
Улица Пушкинская тоже вся каштановая, вперемешку с платанами. Вернее сказать, это не улица, а бульвар напротив нашей школы и вдоль речки, бегущей из водопада Учан-Су и тянущей за собой неестественно густые и яркие космы водяных растений. На ней-то, на Пушкинской, я и увидела объявление о ханжонковском вечере. 12 августа 2007 года. Сегодня. Значит, для меня.
В тёмном и душноватом, несмотря на настежь распахнутые двери, клубе симпатичный киновед Борис Михайлович Арсеньев рассказывал для меня и ещё полутора-двух десятков человек об Александре Алексеевиче Ханжонкове, отставном казачьем офицере, влюблённом в синематограф. О его друге и соратнике, режиссёре Евгении Францевиче Бауэре, сыне обрусевшего австрийца. В роковом семнадцатом режиссёра отпели в ялтинском храме Александра Невского и погребли на «новом» Ауткинском кладбище. Теперь это кладбище называется «старым», там лежат мои бабушка и дед и наш одноклассник Игорь Раскатов, могилу которого только вчера искали мы с Сашкой Семухиным, но не нашли. И могилу Евгения Францевича тоже пока найти не удалось. А ещё нам показали последние два фильма, которые успел снять Бауэр в 1917 году в Ялте. Просили принять участие в конкурсе на проект или хотя бы идею памятника А.А. Ханжонкову. Я думаю, Александр Алексеевич когда-нибудь обязательно будет сидеть у входа в Ялтинскую киностудию около нашей школы. Нет, он ещё не прикован артритом к инвалидной коляске, просто зашёл в своё киноателье посмотреть, как снимается фильма. На низеньком столике перед продюсером фигурка его Пегаса, фирменного знака акционерного общества «Ханжонков и Ко». Кажется, что крылатый конёк сейчас взлетит, выпорхнет, как голубь, из сильных, бережных и щедро распахнутых ладоней Александра Алексеевича… У ног Ханжонкова старинный киносъёмочный аппарат, а за спиной — мгновенно узнаваемый, неповторимый крымский силуэт: скала Парус или Дива, Ласточкино гнездо или Медведь-гора. Нет, лучше просто Поликуровский холм! На фоне холма — переливающаяся в морских и солнечных бликах фигура женщины вполоборота в огромной шляпе — Вера Холодная. Кажется, она тоже сейчас полетит, заскользит вдоль моря, как Бегущая по волнам, как наша единственная и непостижимая страна, страна воинов и очарованных странников, мечтателей, первопроходцев и мореходов, страна, которую мы потеряли тогда, в семнадцатом, а потом в страшной войне чудом обрели вновь, и теперь снова теряем… Но нет конца этой таинственной и высокой судьбе, этой извилистой, тяжкой и всё равно счастливой, счастливой, бесконечно счастливой дороге…
Будет такой памятник возле киностудии и моей школы. Такой или даже лучше. Верно, Борис Михайлович?
Но ведь я не рассказала вам самого главного — как я нашла Дом Ханжонкова во дворе, где прошло моё детство.
Когда-то давным-давно была у меня «летняя» подруга Вика. Она приезжала на лето к бабушке в Ялту. Бабушка Вики жила в такой же дореволюционной, двухэтажной, теперь многоквартирной коммунальной вилле, как почти все дома нашего района. Мы с Викой бегали по тёмной деревянной лестнице, уставленной горшками с пальмами, фикусами и гигантскими алоэ, чьи змеевидные отростки расползались по широким лестничным подоконникам, как тесто из квашни. Почему-то я отчётливо запомнила тяжёлый душный запах этой лестницы. Запах, казалось мне, старости, запах помнивших Надсона, интеллигентных ялтинских старух под полотняными изжёлта-белыми зонтиками. Одна такая очень пожилая дама жаловалась маме на дворовых собак, обижавших её пёсика:
— Представьте, некая собачонка Лада…
Конечно, конечно, про старушек и Надсона я додумала гораздо позднее, а тогда была уверена, что запах исходит от громадного фикуса в облезло-коричневой деревянной кадке. Потом это стало почти наваждением. В Таиланде, в Индии, во Вьетнаме увидев такой привольно растущий под тропическим небом фикус, я всякий раз на мгновение обоняю запах моего детства, бросаюсь к фикусу… Конечно, он ничем не пахнет. Я попыталась войти в этот дом спустя сорок с лишним лет. Увы! Весь он — в пристройках, застеклённых верандочках, серебристых трубах газового отопления, «евроокнах» и прочей столь необходимой для жизни ерунде, из которой вдруг неожиданно выглядывает старая лепнина, — не пустил меня. Всё заборы да закрытые «на код» калитки. Была открыта только одна дверь в подъезд рядом с двором «шестой» школы. Я было сунулась туда и устыдилась: никакой лестницы — прямо за дверью располагалась кухня с раковиной, плитой, газовыми и водяными счётчиками. Я поспешно ретировалась: не объяснишь ведь людям, что я ищу у них в кухне даже не прошлогодний снег — запах сорокалетней давности! Да ещё почему-то с пластмассовым мусорным ведром в руках! И с блокнотом в кармане халата! Но ведь такая или примерно такая лестница могла сохраниться в другом подобном доме. Так я забрела на Боткинскую к Дому Ханжонкова. Войти внутрь, однако, тоже не удалось. К бежевому прицепчику была привязана гладкошерстная тупорылая собака бойцовской породы.
Я побрела вверх по Боткинской. Через дорогу почти сразу нашёлся нужный мне дом. Его проходной двор, ведущий к поликлинике, был мне хорошо известен. К счастью, сейчас двор был торжественен и пуст. В нём не было ничего, кроме мрачноватого платана и валяющихся на клумбе остатков каменного грота, когда-то стоявшего, судя по всему, над бассейном. В серых развалинах угадывался гривастый лев. И дом был подстать — серьёзный, величественный, в три этажа в отличие от подавляющего большинства двухэтажных ялтинских вилл. Он совершенно не походил на другие ялтинские дома, зачем-то оштукатуренные как наш, например, поверх намертво пригнанных друг к другу глыб серого крымского камня. Это действительно был настоящий, старый замок. Правда, сбоку к нему лепился легкомысленный балкончик с голубенькими занавесочками, а дальше за изящным бамбуковым забором жил летней жизнью уже типичный ялтинский двор с сарайчиками, хромыми стульями, столом, накрытым клеёнкой, за которым по вечерам режутся в «дурака» и режут арбуз… И с допотопной колченогой кушеткой или качающейся раскладушкой, на которой обязательно валяется с банкой пива голый по пояс дядька… Там на глицинии болтаются мокрые купальники, а на воткнутой в землю половинке деревянных качелей лежит тоненькая девчонка в черной майке и крошечных джинсовых шортах и задумчиво курит, глядя в раскинувшуюся над ней, тянущуюся к югу роскошную крону ливанского кедра… Но это всё за домом, за заборами, а сам замок казался необитаем. Я глупо себя вела. Тщательно переписала в блокнот надпись на солидной, хотя и несколько грязноватой доске:«В этом доме в 1919 году находился
первый УКОМ комсомола.
Мемориальная доска установлена
в честь 50-летия комсомольской
организации г. Ялты
май 1969 г.»
Надпись касалась меня самым непосредственным образом: в мае 1969 года наш класс как раз приняли в пионеры. Потом я слонялась вокруг замка, заглядывала во двор поликлиники, с удовлетворённым ялтинским патриотизмом отмечая, что здешняя секвойя ничуть не хуже алупкинской. Гладила зачем-то ствол платана и заодно сидящего на нём облезлого и пятнистого (в цвет платановой коры!) худющего жёлтоглазого кота. Засматривала даже в окно показавшегося нежилым полуподвала, набитого картонными коробками, и отшатнулась, наткнувшись рассеянным взглядом на вальяжно покачивающийся среди коробок широчайший, с перепугу показалось — во всё окно, женский зад в белых трусиках-«стрингах». Наконец, решилась зайти в сумрачный подъезд. Деревянная лестница была! Была! Внизу, правда, слегка заваленная старыми табуретками и тазами с отвердевшей извёсткой, но очень похожая на ту, из моего детства. Впрочем, фикусов не было и пахло жареной рыбой. Но ведь есть ещё и второй и даже третий этаж. Я поднялась и, ничего не найдя, бездумно смотрела из высокого готического окна на Дом Ханжонкова и чуть подальше — крышу моего дома в перламутровых августовских сумерках… Внезапно дверь скрипнула, и в освещённом проёме показался высокий мужик моих лет, совершенно седой, в темноте коридора чрезвычайно похожий на Билла Клинтона.
— Женщина, у нас не сдаётся…
— Извините, — я попятилась к лестнице, но он преградил мне дорогу.
— Вы что-то ищете?
— Да, то есть — нет… Извините…
— Но вы кого-то искали, я видел. Я в этом доме родился…
«В родильном доме имени Соболева ты родился», — чуть не брякнула я, но вместо этого покорно сказала:
— Хорошо, я объясню. Только давайте во двор выйдем, здесь жутко.
Мы вышли. Во дворе ничего не изменилось, лишь кот переместился с платана на каменного льва и высокомерно взирал оттуда круглыми глазищами с расширенными зрачками.
— Понимаете, — начала я, — я тоже родилась и выросла здесь, на Чехова…
— Лжёте. Я на Чеховке всех девчонок знал.
— Так уж и всех! — обозлилась я. — Просто вы, наверно, старше лет на пять, на нас внимания не обращали…
— И в нашей школе вы не учились, — упорствовал «Клинтон».
— Ну, шо такое, Гена?! — вдруг раздался женский крик с балкончика. — Женщина, у нас не сдаётся!
— Щас, покурю… — отмахнулся Гена. — Что вы всё-таки делали у нас во дворе? А Мурзика зачем трогали? Он лишайный…
— Ничего он не лишайный, — обиделась я за Мурзика, — он облезлый. С голодухи, наверно. Кормить кота надо.
— Он не наш, он общий, — наконец-то смутился Гена. — Но в шестой школе вы ведь не учились?
— Не училась. Зато я с Таней Французовой в одном дворе жила. Таню-то помните?
— Танечку?! Ещё бы! В одном классе… — лицо Гены просияло и вновь мгновенно омрачилось. Я знала почему. Таню убил муж много лет назад.
— Я в «двенадцатой» училась, — сказала я примирительно.
— О-о-о! В «английской»? — Гена опять просветлел. — Так ты одноклассников ищешь? Но у нас в доме, кажется, никого из «двенадцатой»…
— Да нет же!
И тут я сделала то, что должно было показаться крайне странным и даже подозрительным жене Гены, следившей за нами из-за балконной занавесочки, и Мурзику, который продолжал рассматривать нас внимательными глазами хищника, внезапно вспыхивающими зеленоватым фосфорическим блеском в быстро сгущающихся южных сумерках. Придвинувшись к Гене и зачем-то оглянувшись по сторонам, я выдохнула счастливым заговорщицким шёпотом:
— Понимаешь, я ищу своё детство!
Старый ялтинец, мой сосед и ровесник — конечно же, он понял.Август 2007 г.
Наша бабушка лучше
Моей маме Ольге Михайловне Яблонской
Мы с Женькой сидели на кухне и ругали бывших мужей. И свекровей. Тоже бывших, разумеется.
— Извини, но и твоя мама хороша. Мне кажется, вы бы с Игорем не развелись, если бы не она.
Женька не возражала. А что тут возразишь? Я хорошо знала её маму, Ирину Михайловну, необыкновенно шумную и активную даму. В пятидесятые, до нашего с Женькой рождения, Ирина Михайловна была, судя по всему, «тургеневской девушкой», мечтательно сидела с раскрытой книжкой в городском саду у театра имени Чехова. Мы ведь все ялтинцы — Ирина Михайловна, Женька, я и даже Женькин сын Серёжка. Женька, к возмущению Ирины Михайловны, родила Серёжку, когда училась в аспирантуре. Они с Игорем жили тогда в общежитии, и Женька приехала рожать к маме в Ялту.
— Какая безответственность! — говорила мне Ирина Михайловна. — Юля, я полагала, что вы разумный человек, почему вы не удержали Евгению от этого дикого шага? Ведь это преступно по отношению к ребёнку!
Сама Ирина Михайловна отнеслась к деторождению более чем ответственно: родила Женьку в тридцать пять лет, да и то, кажется, только потому, что вняла мольбам Анатолия Сергеевича, Женькиного папы.
Они были настоящими ялтинцами, Женькины родители, настоящими крымчанами, хотя Анатолий Сергеевич приехал в Крым только после войны, в сорок шестом, поступать в институт. А Ирина Михайловна жила в Ялте с тридцать восьмого года, училась вместе с будущим мужем в том же Крымском сельскохозяйственном институте и знала Крым, «как свои пять пальцев» — главным образом потому, что после института ей, молоденькой и бездетной преподавательнице техникума, поручали организовывать для студентов сельскохозяйственную практику. Вот и пришлось «тургеневской девушке» мотаться на «полуторках», а иногда и трястись на телегах по самым отдалённым степным колхозам.
Анатолия Сергеевича распределили в колхоз на северо-западе полуострова, в Черноморском районе.
— Там ведь одни солончаки, — рассказывал он нам с Женькой, — а у меня специальность «виноделие и виноградарство». Ира, ты помнишь, у нас курсовая была, «Производство шампанских вин»?
Ирина Михайловна не помнила, хотя в своё время год отработала дегустатором в «Магараче», Всесоюзном Институте виноградарства и виноделия. Больше года работать дегустатором нельзя — сопьёшься. А дело-то, в общем, нехитрое — не наука, а скорее, искусство. Анатолий Сергеевич быстро научил Женьку определять букет вина, вкус, сахаристость, ещё какие-то параметры.
Почти каждый год Женькины родители брали «учительские» путёвки в техникуме, где Ирина Михайловна преподавала биологию. Ездили, например, на родину родителей Ирины Михайловны в Молдавию, по Волге, на Кавказ… Позже, когда мы с Женькой уже учились в институте, Анатолий Сергеевич и Ирина Михайловна плавали на теплоходе по Енисею и Лене. Все удивлялись — как это вы из Ялты на север отдыхать, зачем? А они, наверное, любили север любовью южан. Анатолий Сергеевич тоже был с юга, из Ростовской области. Но, конечно, лучшим местом на Земле считался Крым.
Мне казалось, что Анатолий Сергеевич знает в Крыму не только каждый колхоз, но и каждый камень, каждую тропку в горах. Мои-то родители приехали в Ялту в пятьдесят восьмом, по распределению. Папа хорошо знал только Южный берег, он занимался строительством дамб для укрепления побережья, а мама сидела за кульманом в квадратном, выложенном белыми плитами здании «Ялтаспецстрой».
В том далёком пятидесятом, Анатолия Сергеевича с миром отпустили из колхоза в Черноморском районе.
— Вы винодел? Очень хорошо, мы тут как раз виноградник собираемся посадить, — принялся рассказывать председатель.
— Не вырастет, у вас здесь и картошка еле растёт.
— Ну, зачем же вы так говорите?
— Научили, вот и говорю.
После так и не состоявшегося дебюта агронома Анатолий Сергеевич поступил в Симферополе в аспирантуру. Тогда каждое лето в экспедицию по Крыму отправлялись молодые ботаники, зоологи, географы, геологи, археологи, этнографы… А вечером у костра сотрудники разных отделений Крымской академии наук рассказывали друг другу всё, что ещё удалось найти, узнать о любимом полуострове. Женькин папа всё помнил и хранил, как некий завет. Вот только разговорить его было нелегко. Может быть потому, что уж очень разговорчивой и по-южному громкоголосой была Ирина Михайловна.
— Толя, Толя! — слышны были крики ещё на подходе к их квартире, на первом этаже старого ялтинского дома, в шумном дворе с бельём на верёвках, протянутых от отрешённых тёмноликих кипарисов к раскидистым разбитным тёткам-шелковицам. Так Ирина Михайловна буднично общалась с мужем.
Серёжка до пяти лет жил у бабушки и дедушки. Долго не говорил. Врачи сказали, что со слухом и прочим развитием всё нормально.
— Может, он слышит мало слов? — предположила Женька.
— Звуков достаточно! — отрезал Анатолий Сергеевич.
И действительно, Серёжка заговорил сразу сложноподчинёнными предложениями, с видимым удовольствием употребляя разные «кстати», «между прочим»… Деда звал исключительно Толей. «Толя, Толя!» — чуть что кричал на весь двор с бабушкиными интонациями.
Ирина Михайловна, в отличие от мужа, рассказывала много, охотно и с юмором. Она продолжала ходить по Крыму в походы со своими одноклассницами — такими же, как она, интеллигентными, моложавыми и крайне активными агрономшами, учительницами, врачихами. Чаще всего ходили на Ай-Петри. По традиции. Нас с Женькой поражало, что в конце сороковых годов у ялтинских школьниц, как рассказывала Ирина Михайловна, было принято ходить на Ай-Петри встречать солнце. Девочки выходили из города поздно вечером, чтобы к восходу быть на ай-петринских зубцах, торчащих над Алупкой, как пальцы, сложенные в виде латинской буквы «V» — victory, победа! В наши-то школьные годы, в семидесятые, не то, что на Ай-Петри, ночью и в Приморский парк было страшно зайти. Но зато теперь, доехав на троллейбусе до Алушты, можно подняться на Демерджи, который называется «Екатерин-горой» для бестолковых курортников и за каменный профиль императрицы, смотрящей на море с задорным и гордым видом. Троллейбус из Симферополя в Ялту пустили как раз в тот год, когда родились мы с Женькой.
— Следует различать Южный и Северный Демерджи, — учила Ирина Михайловна. — Там совершенно разный климат, в каждой части своеобразный растительный мир…
Да, помню, Женька как-то в запальчивости заявила своему Игорю:
— Крым так же неисчерпаем, как и атом!
Впрочем, и Игоря, и моего будущего мужа не пришлось долго агитировать. После первого же похода они стали даже более ревностными патриотами Крыма, чем мы. Помню, решали вопрос, куда лучше пойти — в Большой Каньон или в Коктебель.
— Конечно, в Коктебель! — в один голос сказали Женькины родители.
Мы прошли от Феодосии до Алушты — Тихая бухта, Коктебель (он тогда назывался Планерское, но все по старинке звали его Коктебелем), Лисья бухта, Меганом, Судак, Новый свет…
— Мама, папа, в каком чудесном селе мы были! — сказала, вернувшись, Женька.
— Знаем — Весёлое!
Мы свалились в это благословенное место с какого-то холма, покрытого густым, приземистым лесом, нещадно царапавшим наши голые локти и колени. Во все стороны расстилались виноградники, между ними вилась отличная асфальтовая дорога к слепящему глаза, во всю ширь блистающему морю. А в самом селе на площади с каменным бассейном стояла совхозная столовая, в которой после голодного, макаронно-тушёночного пайка на Меганоме мы с удовольствием ели необыкновенно вкусный борщ из баранины, котлеты из баранины с картошкой и бараньей же подливкой, огромные, шлемообразные, как «будёновки», растрескавшиеся по донышку и сочащиеся бурым соком переспевшие помидоры…
— Они назывались «бычье сердце», — ностальгически вздыхает Женька.
— Почему же «назывались»? Они и сейчас есть, — спохватываюсь я.
И был, да, наверное, и сейчас есть, ещё один сорт помидоров с изысканно-ядовитым терпким вкусом и таким же диким, как вкус, зелёно-оранжевым окрасом, наливающимся откуда-то изнутри свирепой мухоморьей краснотой… «Чёрный принц»?
— Да, — как эхо откликается Женька, — «чёрный принц»…
— А помнишь, Женька, как твоя мама (ей было уже за семьдесят) рассказывала, как они с приятельницей забрались на скалы за Симеизом: «Ах, какой воздух! Какие виды!». Пришли два пограничника с огромным ньюфаундлендом, именуемым в просторечье «водолазом»: «Пограничная зона! Не положено!» А они слезть-то и не могут. Чёрный «водолаз» весело лаял и, как флагом, приветственно размахивал мохнатым хвостом. Мальчики долго снимали бабушек со скалы. Служивый пёс принимал в этой операции самое активное участие — вилял хвостом, толкал всех по очереди мокрым носом и время от времени оглушительно гавкал.
Но мне всё же больше нравились рассказы Ирины Михайловны из её молодости. Например, о балаклавском туалете. Собственно, это было не в самой Балаклаве, а где-то на подъезде к ней, среди оглушительно звенящих цикадами, каменистых, обдуваемых горячими ветрами, полынных холмов. Время действия — пятьдесят первый или пятьдесят второй год. Анатолий Сергеевич учится в аспирантуре и, возможно, ещё не помышляет о женитьбе, а Ирина Михайловна направлена в командировку в винодельческий совхоз. Она снимала угол у старушки-гречанки. Дом стоял в балочке, а дощатый сортир — далеко и высоко на холме, к нему вела длинная, извилистая, выбеленная солнцем дорога. Вид от этого туалета на окрестные холмы и причудливо изрезанные бухты — захватывающий! А сам туалет и дорога к нему тоже, конечно, были видны отовсюду.
В Севастополе Ирина Михайловна познакомилась с двумя молодыми инженерами. Они тоже недавно окончили вуз, работают в Балаклаве, очень увлечены работой, о которой, впрочем, особо не распространяются — государственная тайна. Несколько раз в неделю молодые люди поднимались по горным тропкам, долго шли в наплывающих, звонких сумерках по степи. Душно и остро пахло мятой и чабрецом, чертополох цеплялся за широкие с отворотом брючины, горячий ветер развевал короткие галстуки, трепал стриженные «под боб» и тщательно зачёсанные назад волосы… Сероглазой Ирине с чёрными бровями вразлёт, с толстыми русыми косами, переброшенными на грудь или уложенными на затылке «корзинкой», обязательно приносили цветы, конфеты… Ирина Михайловна не могла решить, кто из молодых людей ей нравится больше, но они и не торопили её с выбором. Беседовали о литературе, о музыке, планировали поездку в севастопольский театр… Во дворике под крупными звёздами долго пили чай с абрикосовым вареньем. Внизу, в опрокинутой чаше моря деловито перекликались корабли, небо внезапно крест накрест перечерчивали прожектора, отдалёнными огнями полыхала всю ночь севастопольская стройка — белокрылый красавец-город поднимался из руин.
— Ириночка, что же вы не угощаете кавалеров? — говорила хозяйка. — А ваша мама из алычи не варит? Кушайте, с грецкими орехами…
Однажды Ирина Михайловна побежала на холм в туалет, и уже на самой вершине заметила подходящих к дому ухажёров. Идти к ним по белой дороге из туалета, красовавшегося на открытой всем ветрам верхотуре, для «тургеневской девушки» было немыслимо. Решила переждать, пусть думают, что она уехала. Ждать пришлось долго. Наконец, молодые люди ушли, оставив букетик синеглазой лаванды с отчаянным её, наповал разящим запахом и коробку «пьяной вишни». Смущённой хозяйке, бормотавшей: «…уехала Ириночка, кажись, машина была, я-то глухая, не слышу…», было сказано:
— Передайте Ирине, что она может не прятаться от нас в туалете. Мы и так больше не придём!
— Что ж ты, Ирка, просрала женихов! — хохотнул сосед дядя Петя.
Благословенный дощатый сортирчик! Кто знает, если бы не он, может, не было бы на свете ни моей Женьки, ни Серёжки. Наверное, родились бы какие-нибудь другие, тоже очень хорошие люди, но что мне до них… А если бы мои родители не встретились? Нет, это невозможно себе представить! Никто, кроме них двоих, не мог вызвать меня и младшего брата Димку из небытия.
Когда родился Димка, моя мама, пожалуй, перещеголяла Ирину Михайловну в смысле «ответственности за ребёнка». Димке не давали шагу ступить, маме всё время казалось, что он болен. Пришедшего с работы папу порой встречал отчаянный крик: «Ребёнок болен! Что делать?!» Фрукты для Димки мыли отдельно, чуть ли не с мылом, трижды обдавали кипятком. «— Эта-то здоровая!» — пренебрежительно говорилось обо мне знакомым, а вот Димочка… Бедный мой брат! Мне, как старшей и «здоровой», поручалось следить за ним. Это чрезвычайно мешало жить полноценной жизнью: мне — прыгать в расчерченных мелом «классиках», а Димке — гонять «на велике» вдоль нашей Московской улицы в компании разновозрастных мальчишек с разбитыми коленками и облупленными носами.
— Юля, он же потный! — в ужасе кричала возвращавшаяся с работы мама, выловив Димку во дворе и бесцеремонно запуская руку к нему за шиворот.
Упирающегося Димку тащили домой, вытирали, переодевали, мерили температуру. Закрывали все окна — «сквозняк, продует!» Однажды — мы учились в девятом — к нам зашла Женька.
— А это что такое?!
На чайнике, важно попыхивающим паром на медленном огне, стоял арбуз.
— Это мама арбуз греет для Димки, чтобы он горло не простудил.
— Ну, вы даёте! Даже моя мама до этого не додумалась.
Ирина Михайловна тоже мыла фрукты кипятком и класса до восьмого проверяла, не потная ли Женька, но арбуз на чайнике был исключительно нашим, фамильным изобретением. За прошедшие с той поры тридцать лет мало что изменилось. Сорокалетний Димка чрезвычайно заботится о своём здоровье, каждый вечер гуляет по набережной в безукоризненно отглаженных мамой брюках, по выходным играет в теннис. Некоторое время вроде встречался с какой-то дамой, но так и не женился. А зачем ему? Мама даже кофе в постель подаёт ему по утрам.
А Женькин Игорь и мой бывший — вообще единственные сыночки. Удивительно не то, что мы с ними развелись, а то, что они всё-таки женились. Игорю-то хоть от тёщи иногда доставалось.
— Помнишь, Женька, как мы напились на глицинии? Вы с Игорем тогда Серёжку в первый раз увозили из Ялты.
— Ещё бы! Это даже Серёжка помнит.
— Быть не может! Ему же пять лет было.
— Ещё как помнит!
Конец августа, вкрадчиво шурша, осыпалась акация. Женька, Игорь и Серёжка уезжали на следующий день. Серёжку впервые в жизни отрывали от бабушки. Ирина Михайловна собрала невероятное количество вещей, увязала даже верблюжье одеяло:
— У них же там дует из всех щелей! Юленька, прошу вас, проследите, чтобы они заклеили окна.
Я обещала проследить. Наконец, мне удалось вытащить Женьку и Игоря на набережную — попрощаться с морем. Встретили одноклассников, Мишку и Славика. Сначала сидели на пирсе, а когда стемнело и с моря подул ветер, ещё тёплый, но с искусно вплетённой в его солёную пенную гриву леденящей струйкой, перебрались к театру на глицинию. Мы с Женькой раскачивались на ней, как на качелях. Мишка доставал из большой чёрной сумки пластмассовые стаканчики и портвейн «Алушта», бутылку за бутылкой. Игорь смотрел очень серьёзно, поправлял очки на переносице. Женька капризничала: «Я не могу пить без закуски!» Славик бегал в «Гастроном» за печеньем. Внезапно Игорь стал совершенно невменяемым, прямым и негнущимся, как манекен, глаза остекленели, и казалось, что на манекене две пары очков, а глаз нет совсем. Мы с Женькой кое-как довели его до дому, уложили на диван.
— Что же вы так… неудачно! — сочувствовал Женькин папа.
Ирина Михайловна негодовала:
— Евгения, как ты могла?! В последний день!
— Мама, ну и что, что в последний? Всё давно собрано.
— В конце концов, Евгения, это твой муж и… делай, как знаешь! Но позвольте, Юля, вы же вместе пили, не так ли?
— Конечно, Ирина Михайловна, мы совсем немножко. Славика встретили, Мишку, вы ведь их помните? Славик у нас старостой был, — лепетала я.
— Почему же вы обе совершенно трезвые, а Игорь такой пьяный?
— Мама, мы же женщины!
— Да, действительно, — совсем было успокоилась Ирина Михайловна, как вдруг её поразила страшная мысль:
— А если Игорь умрёт?! Кто же тогда понесёт вещи?!
Мы хохочем. То есть это мы теперь хохочем, через двадцать лет. Женька вспоминает, как они тогда ехали, везли Серёжку в Москву.
По традиции прощались с Крымом у быстро пролетающей мимо поезда стелы на берегу Сиваша, который обрывался здесь резким, острым углом. Стела была выполнена в виде раскинувшей крылья чайки с надписью «Крым». Все напряжённо всматривались в окна. Почему-то было очень важно, уезжая, не пропустить её, и столь же необходимым считалось не прозевать при въезде точно такую же стелу на другой стороне дороги: «— Вот она! Крым! Наш Крым! Ура!» В Мелитополе и до этого, в Джанкое, обязательно покупали вёдрами овощи-фрукты у набрасывающихся на поезда тётенек. Тянулись полями подсолнухи — все с одинаково поникшими от зноя головами. Ну и жара, если даже подсолнухи… А под Павлоградом горела степь. В низине у железнодорожной насыпи трава была густой, матовой, тёмно-зелёной. Перед ней светлой колоннадой вставала стена огня, а позади, на выжженной чёрной земле — пепел серебряными разводами, как соль Сиваша. Трепещущие струйки пламени казались зрячими, удивлёнными, испуганными. Себя ли боялись? Собственной яркой, непокорной, избыточной силы? Или травы, которой ещё не осмеливались коснуться? Спокойной, тусклой, невозмутимой, погружённой в свой тайный глубинный рост… Вдруг вспомнилось: «Стань передо мной, как лист, перед травой!» Откуда это?
— Так Иван-дурак Конька-Горбунка вызывал! — немедленно дал квалифицированное разъяснение пятилетний Серёжка.
Да, пламя в степи стояло, «как лист», перед травой… А на другой день, под Орлом потянуло яблочной свежестью, и грибной сыростью — под Тулой. Промелькнула в окне вагона рыжая сосна, беспомощно откинувшаяся назад, как женщина с густыми, распущенными волосами, совсем не похожая на своих стройных перламутрово-ствольных крымских сестёр. «А это что за дерево? Сосны такими не бывают», — не верил Серёжка. Грибники в ожидании электрички расположились на обочине в непринуждённых позах «Охотников на привале». И вот уже, как вчера на Сиваше, весь вагон взволнованно и радостно приникает к окнам: «Москва! Москва!» Выйдя на платформу Курского вокзала, Серёжка испуганно говорит:
— У меня руки, как лёд!
Женька тоже испугалась — «Вдруг и вправду заболеет!», но сказала спокойно:
— Ничего страшного. Ты тепло одет.
Внезапно в кухню врывается Серёжка. Теперь ему почти двадцать пять.
— Мама, тётя Юля! Вы помните фильм про Буратино? Помните, кто там играл лису Алису?
— Кажется, Елена Санаева… Фильм-то толком я не видела, так, какие-то отрывки… Юля, ты видела?
— Не помню, кажется, нет. Но он точно снимался у нас, в парке «Ай-Даниля». Это санаторий такой, Серёжа, знаешь, по дороге в Никитский сад…
— Да нет же! — перебивает Женька. — «Ай-Даниль» за Никитским, ближе к Гурзуфу, а «Буратино» снимали в «Сосняке». Там ещё сосны такие прямые-прямые, с дороги видно. Мы же их всегда проезжаем!
Ни «Сосняк», ни «Ай-Даниль» Серёжка не помнит, но дело не в этом. Дело в том, что он сейчас читает на компьютере книгу Павла Санаева «Похороните меня за плинтусом» и находит поразительное сходство между бабушкой Санаева и Ириной Михайловной! Ирина Михайловна тоже мыла кипятком и без того размякшую, осклизлую вишню, кутала внука в шерстяные штаны и шарфы, без конца мерила температуру, проверяла, не потный ли он, смотрела горло и…
— Но наша бабушка лучше! — кричит Серёжка. — Помнишь, мама, когда я учился в первом классе, ты уехала на месяц в командировку, а когда вернулась, бабушка не хотела меня отдавать?
— Ещё бы я не помнила! Она и продержала тебя в Ялте целых полгода, до сентября. Я места себе не находила!
— Но через полгода ведь отдала, хоть и говорила «Они погубят ребёнка!» А бабушка Санаева забрала его, кажется, как раз во время съёмок «Буратино», а отдала только, когда ему было двенадцать лет. И сама вскоре после этого умерла. Нет, наша бабушка намного лучше! Мама, а ты помнишь, как бабушка вызвала для папы «скорую помощь»?
И Женька с Серёжкой, смеясь и перебивая друг друга: «Нет, мама, не так!», «Да как ты можешь это помнить, ты же был совсем маленький!», рассказывают.
Серёжке было четыре года, он переболел ветрянкой, выздоровел, уже и пятна зелёнки выцвели. Но тут приехали Женька с Игорем, и Ирина Михайловна заявила, что Серёженька ещё не совсем оправился от болезни — чтобы легкомысленные, безответственные родители не вздумали тащить ослабленного ребёнка на море.
А тут и Игорь, здоровый, в общем-то, мужик, перегрелся, что ли, или действительно какой-то вирус подцепил. Во всяком случае, вечером у него вдруг поднялась температура. Чуть ли не до сорока. Серёженька был немедленно изолирован, то есть помещён в отдельную комнату: «Не смей подходить к папе, он заразный!» Ослабленный ребёнок развлекался тем, что с разбегу бросался на дверь, запертую на крючок, и вопил во всю глотку: «Выпустите меня!» Женька всю ночь мазала мужа уксусом с постным маслом и — о, чудо! — утром у Игоря тридцать шесть и шесть и чувствует он себя превосходно.
Однако Ирина Михайловна, принципиально отвергавшая лёгкие пути, заявила, что необходим врач. Ведь вчера было почти сорок, а главное, ей что-то не нравится Серёженькино горло — какое-то покраснение, вдруг он заразился?! Да и у неё самой побаливает нога. В доме трое больных! Вызвали «скорую помощь».
Дальше — сцена, достойная пера Тэффи. Женька на кухне варит Серёжке манную кашу. Игорь, как больной, лежит в кровати. Серёжка гремит дверью: «Выпустите меня!»
— Мама, сколько ложек сахару? — кричит из кухни Женька.
— Что?! Я не слышу! — ещё громче отвечает Ирина Михайловна. — Серёжа, не смей! Игорь, скажите ему! Толя, Толя! Что ты будешь на завтрак? Яичницу будешь?
А Анатолий Сергеевич невозмутимо читает газету.