Зимний скорый. Хроника советской эпохи Оскотский Захар
Она в тот вечер перебирала книги у него на столе и вдруг засмеялась:
— Читаешь детское?
— Что?
— Вот, «Маленький принц».
— Это же «избранное», здесь несколько произведений. «Маленький принц» и мне кажется неглубоким. Такие простые аллегории, наивность отдает нарочитостью. «Ночной полет» достаточно прочесть в юности, а потом один раз перечитать взрослым и понять, что это тоже сказка. А вот «Планета людей»… В тридцать девятом, в год всеобщей ненависти, написать «Планету людей» — для этого надо иметь великую душу. Но главное — «Военный летчик». Неужели ты не читала? Может быть, это самая значительная книга нашего времени, «Война и мир» двадцатого века. Мне кажется, так писал бы Толстой, если бы воевал не артиллеристом в Крымскую войну, а военным летчиком во Вторую мировую. Да, это «Война и мир», только сжатая скоростным потоком, как профиль боевого самолета, до предельной строгости линий. Сжатая морозом десятикилометровой высоты, где влажный воздух в дыхательных трубках замерзает ледяными кристаллами. До монолита, до сотни страниц вместо тысячи… Я считаю русскую литературу величайшей в мире, а подобной книги у нас нет. Может быть, наши собственные Сент-Экзюпери погибли где-то в ГУЛАГе или в окружении под Киевом? А может быть, такие русские книги написаны, но не изданы, лежат с пачками дурацких рецензий у авторов в столах, и мы о них ничего не знаем, как вообще ни черта не знаем о том, какая же у нас литература? Но этот переломанный в катастрофах французский аристократ поднялся до такого всечеловеческого постижения, что кажется мне истинно русским писателем.
Он взял у Али томик, полистал:
— Вот, слушай, это написано в сорок первом: «Я буду сражаться против всякого, кто провозглашает превосходство какого-то одного обычая над другими обычаями, одного народа над другими народами или одной идеи над другими идеями»… Понимаешь? Со своей-то мировой известностью и старыми ранами он мог бы со спокойной совестью дождаться конца войны в Америке. Да и вернувшись на фронт, мог бы не рваться в боевые вылеты, его же так не хотели посылать! Остался бы жив, написал бы новые книги. Нет, «я буду сражаться». И это не геройство, он никогда не геройствовал. Не жажда мести врагу — меньше всего он похож на мстителя. Это то, что нам кажется высшим состоянием, а в действительности, быть может, есть самое естественное, заложенное в человека при сотворении вместе с разумом и душою. Это — исполнение основного закона жизни… Говорят, не может быть одной правды для всех. Почему не может? Вот она: «Я буду сражаться!» Только против этих знаков мертвечины и должен сражаться человек.
— А за что? — спросила Аля.
— За всё остальное. Потому что всё остальное и есть — жизнь.
Конец января 1980 года, воскресенье. Григорьев с Алёнкой отправились в цирк. Это Нина взяла билеты и предложила ему пойти. Нина была права: надо выполнять отцовские обязанности, а он несколько месяцев не виделся с дочкой.
Он ждал Алёнку на улице. Девочка вышла к нему из подъезда, одетая как на картинке из журнала мод: в новой шубке, в пушистой меховой шапочке, в красно-белых, явно заграничных сапожках и в красных с белым узором, в тон сапожкам, рукавичках. В первый миг поразился: как она вытянулась! А впрочем, что ж удивляться, ей скоро девять лет.
— Добрый день, — сказала Алёнка и взглянула на него огромными голубыми глазами Нины.
Хотел поцеловать ее, да постеснялся. А главное (не подумал об этом заранее!) оказалось, что им не о чем говорить. Но в цирк ехали на метро, там было шумно, разговаривать всё равно невозможно. А в самом цирке они оказались в такой толчее, посреди такого детского визга, что едва удавалось обмениваться короткими фразами.
— Купить тебе мороженое? — спросил Григорьев.
— Да, спасибо, — кивнула Алёнка.
Он купил стаканчик и краем глаза наблюдал, как она ест, удивительно аккуратно и чистенько. Доела (даже не испачкав розовые губки) и еще раз сказала: «Спасибо». А он вдруг испугался, что девочка простудится по его вине.
Началось представление. Под раскаты оркестра по арене маршировали артисты в сверкающих блестками трико, высоко поднимая развевающиеся спортивные знамена. Они образовали круг, в центре оказался певец с микрофоном, и, усиленный динамиками, с разных сторон хлынул потоками звонкий баритон, радостно сообщавший публике: «У на-ас особый год!»
Григорьев сразу и не понял, о чем это? Какой такой необычный год наступил, коммунизм, что ли? Потом разобрал: ленинский юбилей, сто десять лет, и еще олимпийские игры. «У на-ас особый год!» — перекатывался под куполом цирка припев. Алёнка рядом спокойно смотрела и слушала.
Хотелось зажмуриться, заткнуть уши от стыда, бессилия, тоски. Уже месяц, как обрушилось невероятное — война в Афганистане. Сахарова выслали в Горький. Президент Картер объявил, что США отказываются ратифицировать договор ОСВ-2, и призвал к бойкоту московской олимпиады.
Никто вокруг ничего не знал толком. Пытались слушать «голоса», но на всех волнах надсадно завывали глушилки. Их запустили разом, безошибочно и мощно перекрывая диапазоны. Значит, все годы разрядки держали в полной готовности. Бился понизу растерянный шелест: «Что же теперь будет?» О, проклятое, беспомощное «что же теперь будет?»! О, это вечное российское принятие каждого поворота исторической судьбы! Вначале — ужас, потом — смирение, привычка. И дальше — обыденная жизнь среди того, что еще вчера показалось бы кошмаром.
Хоть бы Алёнка сама заговорила с ним, спросила о чем-нибудь. Но Алёнка молчала, глядя на арену.
А у него болела голова и тело казалось ватным. Зимой вообще устаешь сильнее, да вдобавок он уже неделю ездил вечерами на сборы офицеров запаса. Всегда терпеть не мог эту бестолковщину: две недели таскаться после работы в свой бывший институт на военную кафедру и торчать там допоздна, ни поесть, ни выспаться. Уставшие за день «запасники» на занятиях, в тепле, сидят одурелые, откровенно спят. Кажется, что проще: забери людей всего на несколько дней с отрывом от работы, они хоть что-то усвоят. Нет, и тут всё навыворот, и тут неважен результат.
Моложавый лысоватый майор прохаживался перед аудиторией. За его спиной висела пожелтевшая от времени «Схема организации мотострелкового полка». На столе лежал автомат Калашникова нового образца, непривычно удлиненный трубкой надульника. Майор только что провел перекличку и недовольно кривился: слишком много отсутствующих.
— Ну и потери! Как в Афганистане!
Люди зашевелились. Вскинулись даже те, кто дремал:
— Потери? Что — в Афганистане большие потери?
— Боевые! — усмехнулся моложавый майор.
Скорей всего, на своей тихой военной кафедре он получал информации не больше, чем они. Но на его гладком лице было насмешливое превосходство принадлежности к тем, кто ЗНАЕТ.
За окнами аудитории звенел трамвай. Ленинградский снег, закрученный ветром, бился в стекла. Среди немолодых, усталых людей за ученическими столами шурша перекатывалось царапающее слово: «потери, потери».
Кто-то решился, спросил:
— А когда, примерно, там кончится?
Майор остановился, снисходительно сощурился и сказал, разделяя слова, как бестолковому ребенку, — весело сказал, то ли с непонятным предвкушением, то ли с еще более непонятной угрозой:
— Там весной… НАЧНЕТСЯ!
— Тебе хорошо видно? — спросил Григорьев, наклонившись к ушку Алёнки.
— Мне хорошо, удобно, — кивнула она, не поворачиваясь.
Вдруг он сообразил, что Алёнка за всё время не только папой его не назвала, просто ни разу к нему никак не обратилась.
Он пытался смотреть представление, но его раздражали жонглеры, так размеренно подбрасывавшие и ловившие свои булавы, что даже хотелось, чтобы они их уронили. Раздражали униформисты, помогавшие фокуснику: они так тщательно устанавливали «волшебный сундук» на арене, примеряясь, подправляя, заглядывая вниз, что сразу становилось ясно — стараются попасть на замаскированный люк.
А Димка в январе 1980-го действительно приехал. Пока что не на выходные, а в будний день, за красками и материалами для своего художества. Позвонил Григорьеву на работу:
— Зэка Перевозчиков приветствует!
Димка говорил наспех, бодрился. Успел сказать:
— А у наших алкашей нынче юмор: пойдем записываться добровольцами в Афганистан, кровью искупить!
Григорьев сперва испугался (все-таки, служебный телефон), потом ощутил безразличие: подслушают так подслушают, черт с ними! Хотя прослушивали, кажется, только междугородние разговоры.
Марик морщился, как от зубной боли:
— Ничего у нас толком не умеют, даже войну затеять! Я давно подозревал, что они войну устроят. Ядерную побоятся, в ядерной им самим не уцелеть, а так, среднюю, чтоб всё на нее списать. Но уж в такую бездарную войну влезть… Кретины, кретины!
Вышли с Алёнкой из цирка на улицу. Надо было о чем-то говорить, но Алёнка молчала. Молчание у нее было не напряженное, а спокойное, доброжелательное, как когда-то у Нины.
Хотелось узнать у молчаливой девочки, как ей живется при новом мамином супруге, что в этой семье вообще делается, как Нина ведет себя дома, о чем там говорят?.. Господи! Разломные, грозовые события в мире, а его занимают такие мелочи! Зачем, почему? Ведь он и не хотел бы, чтоб Нина к нему вернулась.
— Тебе понравилось представление?
— Да, хорошо, спасибо.
— А ты видела, как они сундук для фокусника устанавливали, чтобы попасть на люк? Ты, наверное, не поняла.
— Почему? Я всё поняла. Ну и что? Если им надо. Они же хотели, чтобы фокус хорошо получился.
— Разве это фокусы! Я вот, помню, видел еще отца Кио. У него, представляешь, был фокус: говорящие головы. Сперва выходили люди как люди, дурачились, мешали фокуснику. Он их прогонял с арены, и как будто в наказание тут же выкатывали их головы на подставочках. И головы сердились, шумели, требовали, чтоб их расколдовали обратно… А клоуны были какие! Один Борис Вяткин чего стоил! У него была собачка Манюня… Тебе интересно? Хочешь, чтоб я рассказывал?
— Мне интересно. Я слушаю.
Они шли по улице, он держал Алёнку за руку на расстоянии, как принцессу, и говорил, говорил, его словно прорвало. Нежность к ней, отчаяние от своего нелепого родительства — всё выплеснулось в этой внезапной говорливости.
(Ноющие клеточки памяти раздражал лысоватый майор с военных сборов. Снова и снова пытались его расспрашивать об Афганистане, а он только что купил «Жигули» и ему хотелось говорить о машинах.
— Трех водителей бойся, — рассуждал он, прохаживаясь перед аудиторией с коротким и широким ножевым штыком от «калашникова» в руках. — Как заметишь, скорость сбавляй, дорогу давай, чтоб только их черт подальше унес! Первое дело — таксисты, они гонят как бешеные, деньги стригут, им скорей одного пассажира скинуть, другого подхватить. Потом — военные машины, там сопляки девятнадцатилетние за баранкой. А третье — что? — майор похлопал лезвием штыка по ладони. — А третье — баба за рулем!)
И неожиданно для себя Григорьев тоже заговорил с Алёнкой о машинах:
— Смотри, все новые машины — квадратные, безликие. А раньше, когда я был мальчишкой, все машины имели свои лица. Они нам казались живыми! Фары — глаза, решетка радиатора — нос и рот. Вот, видишь: стоит старенький «Москвич» из моего детства, сохранился, молодец. Глазки близко поставлены, мордочка грустная, застенчивая. Если увидим, покажу тебе «Победу» — у нее выражение спокойное, добродушное. Были «ЗиМы» — такие важные морды. Были «ЗиС-110» — это уж совсем большие начальники, у них широко расставлены глазищи, смотрят на всех презрительно…
Вдруг спохватился, что Алёнке скучно, ей не понять, да ему самому не объяснить, как это было, когда по улицам домашнего Ленинграда ездили живые автомобили. Ностальгия по детству? Для ребенка мир всегда устроен разумно?
А вот для Алёнки мир неразумен и сложен с самого начала. Мама живет с чужим дядей. Родной отец какой-то странный, и видит она его раз в несколько месяцев.
— Мне холодно, — сказала Алёнка. — Я хочу домой.
1980-й. Трещины, расколовшие мироздание, расширялись уже на глазах. Обломки монолита с нарастающим гулом приходили в движение. Где-то за тысячи верст дымился и истекал кровью Афганистан. Из газетных сообщений ничего невозможно было понять. В программе «Время» изо дня в день показывали одну и ту же площадь в центре Кабула с улыбающимися афганцами. Но что-то прорывалось, прорывалось. Резнул случайно услышанный в электричке разговор двух офицеров, немыслимый еще год назад: «А у бээмпэшек наших броня в полсантиметра, из автомата пробивается. Очередь зажигательными — и братская могила на десятерых. На кой черт этих консервных банок столько наклепали, для парадов? Как будто опыта Отечественной не было!»
В Иране исламские фанатики захватили американское посольство со всем персоналом. И мировая сверхдержава билась в истерике, не в силах ничего изменить.
В Польше творилось нечто немыслимое для социалистического лагеря. Там объявился какой-то независимый профсоюз «Солидарность», всю страну сотрясали его забастовки, беспомощно метались и одно за другим сменялись правительства.
Внезапно умер Высоцкий, и это тоже отозвалось болью разлома эпохи. Ушел тот, под песни которого люди их поколения выросли и жили.
А на улицах портреты Брежнева смешались с изображениями олимпийского Мишки.
В 1980-м, впервые, вышли в сборнике «молодых писателей» (толстая книга, почти два десятка авторов) два коротких григорьевских рассказа. Купил и притащил домой сразу дюжину экземпляров, хотел раздарить. И только потом сообразил, что дарить собственно некому. Ну, отвез книжку отцу в кардиологический санаторий в Сестрорецке. Ну, Стелле и Димке по книжке вручил, да еще Марику. Вот и всё. Больше никому дарить и не хотелось.
Отец прочитал, хмыкнул:
— Ничего, нормально. Инфарктникам нашим показать не стыдно, какой у меня сын. Времени-то много на писанину тратишь?
— А что?
— Да я всё жду, когда ты, черт неприкаянный, по-нормальному женишься и внука мне нормального родишь.
Димка, прикативший на выходные, тряс его за плечи:
— Что ж ты молчал, глобус ты эдакий?! А ну, ставь бутылку, писатель! Послушай, я тебе таких историй с нашей спецкомендатуры порасскажу, накатаешь романею — у-у — «Графа Монте-Кристо» заплюешь!
Стелла только целовала его и приговаривала:
— Умничка, умничка! Всегда в тебя верила!
А Марику Григорьев дал кроме книжки еще рукописи нескольких рассказов и стихи. Марик не проявил ни удивления, ни возбуждения:
— Неправды не пишешь, молодец. Скользишь на недосказанностях. В общем-то, кукиш в кармане.
Слышать это было тяжело, хоть на Марика он, конечно, не мог обидеться. А тот продолжал, спокойно и безжалостно:
— Подумай сам, чего ради мучаешься? У писателей два побуждения к творчеству: жажда славы и жажда власти.
— Что-о?
— Ну, подсознательные, подсознательные побуждения. Психологию надо изучать, вот главная наука! Исходных мотивов человеческого поведения всего несколько, все простейшие, как постулаты у Евклида. Ладно, жажды славы у тебя, может, и нет, не в структуре твоего характера. А жажда власти — конечно. Ты вдумайся: для чего пишешь? Чтоб мысли свои людям сообщить, чтобы они твоему внушению поддались и хоть чуточку изменились, как тебе хочется. Значит, власти над ними желаешь! И выходит, на донышке, под всей благородной пеной, мотивы у тебя те же, что у каких-нибудь презираемых тобой властолюбцев.
— Эк куда хватил! — Григорьев всё же обиделся немного. — Да ты поверь, Тёма, я согласился бы, чтоб мои книжки под чужим именем выходили, чтоб гонорар не платили, только бы всё печатали.
— Отлично! — сказал Марик. — Вот, сам же подтверждаешь. Ты и бескорыстен, и на безвестность согласен, лишь бы тебе позволили мозгов людских достигать. Это как у Ришелье, помнишь, был «серый кардинал»? Тихонький такой, в заплатанной рясе, веревочкой подпоясанный. Ходил по стеночке, глаз не поднимал. Ему тоже ни славы, ни богатства не требовалось. Его сознание тешило, что это именно он всей Францией правит.
— Да ну тебя!
— Нет, нет, не обижайся! Я как друг говорю. Ты в самом деле подумай, стоит ли мучиться? Главное, при таком мотиве результата быть не может. Сколько великих писателей до тебя добру учили, ну и что? Лучше люди стали?.. Ей-богу, зря ты, зря. Годы-то уходят. Самая правильная для нас теперь философия — устроиться так, чтобы и нам от людей и людям от нас поменьше беспокойства. Комфорта хочется, чтобы уж с горки-то с комфортом ехать.
Григорьев не мог понять, шутит Марик или говорит серьезно. Тот сидел — спокойный, сухонький, черные щеки похудели и втянулись, черные блестящие глаза смотрели невозмутимо. Впервые Григорьев заметил, что черная каракулевая шевелюра Марика поредела, просвечивают беловатые проплешины.
— Вот я, — рассуждал Марик, — я репетиторствую, добираю сколько мне надо для комфортной жизни, больше ни на что не претендую.
Григорьев слушал, слушал и наконец не выдержал:
— А ведь ты всё врешь, Тёма!
— Что — вру? Что репетиторством занимаюсь?
— Да нет, ясно, что занимаешься. А вот всё прочее — насчет комфорта, насчет моей жажды власти… Не будем ни ты, ни я, ни Димка тихой, комфортной жизнью довольны, хоть власти при этом ни мне, ни тебе, ни ему не надо. Мало нам будет спокойной жизни, хоть нас золотом осыпь!
Марик запнулся. И вдруг согласился неожиданно легко:
— Мало! — он даже головой кивнул: — Мало, конечно! Только вот, что нам нужно?
Лектор из райкома выглядел как-то непривычно. Нет, он нисколько не постарел, но его круглое лицо, напоминавшее колобок с глазами-изюминами, утратило застылость печеного теста, в нем прорезалась живая мимика. В хорошо поставленном голосе перекатывались яростные нотки. Пожалуй, впервые за много лет это было не наигранное, а искреннее возбуждение:
— …С чем подходим к очередному съезду?! Что несем на алтарь отечества?!
В парткабинете было холодно, за побелевшим от инея окошком стоял морозный февраль 1981-го. Через несколько дней в Москве должен был открыться XXVI съезд КПСС, и на улицах выросли уже щиты с плановыми цифрами очередной пятилетки: приросты по стали, нефти, углю, квадратным метрам жилья и тоннам зерновых.
— Когда-то был энтузиазм, — ярился лектор, — кидались занимать очереди в военкоматы! А теперь энтузиазм — кидаемся занимать очереди в ювелирные магазины!
Да, верно, — подумал Григорьев. — В какой город ни въезжаешь на утреннем автобусе из аэропорта, — в Минск, в Киев, в Куйбышев, в Новосибирск, — везде одно и то же: если увидишь на пустынной улице дожидающуюся открытия магазина очередь, значит, там ювелирный. Еще несколько лет назад такого не было.
— …Фарс, бесстыдный фарс! — лектор уже клеймил новоизбранного американского президента. — Во главе мировой державы встал бездарный актеришка из вестернов. Ковбоев и шерифов играл. Все-то его роли: прыгает на коня, либо спрыгивает с коня.
По рядам прокатился смешок. Лектор нахмурился:
— А вы знаете, что этот Рейган велел своим экспертам проанализировать ситуацию в нашей стране? И те доложили: Советский Союз, как великая держава, ДОЖИВАЕТ ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ…
По рядам пронесся и угас тихий стон. Воцарилась испуганная тишина.
Лектор взметнул руку:
— Понимаю ваше возмущение, товарищи. Но этот бред делом придется опровергать, делом!
Похоже, он не притворялся, его действительно трясло от ярости:
— Этот Рейган — выродок хуже Гитлера! Он говорит: коммунисты не верят в бога, не верят в загробную жизнь, поэтому их надо уничтожить! Но ничего, ничего… — ненавидящий голос зазвенел острым металлом: — Есть закономерность: ни один президент США, избранный в год, который оканчивается нулем, не просидел положенный срок, либо умер, либо погиб. Вспомните: Линкольн, Рузвельт, Кеннеди. И этот погибнет!!
Слушатели недоверчиво зашевелились.
Что за дичь? — подумал Григорьев. — Ну, Кеннеди, избранного в шестидесятом, убили на первом сроке, верно. А насчет Линкольна и Рузвельта — вранье. Линкольна выбирали дважды — в тысяча восемьсот шестидесятом и в шестьдесят четвертом, первый срок закончил благополучно, застрелили на втором. А Рузвельта в девятьсот сороковом году избрали не в первый, а в третий раз подряд, и умер он не на этом сроке, а на следующем, снова переизбранный в сорок четвертом.
От слов лектора в самом деле повеяло чем-то жутковатым. Ведь лектор, какой ни есть, а представитель власти. До чего ж мы докатились, если уповаем на такую дешевую мистику! Фантасмагория… И всё — вот так, буднично.
Хотя, вообще всё буднично. Димка в тюрьме. Марик вместо своей науки занимается черт знает чем. У самого — развалилась семья, отняли любимую работу, рассказы возвращаются из журналов с идиотскими рецензиями. И всё — просто, обыденно, тихо.
Но тишина взорвалась. В марте 1981-го ему на работу позвонила плачущая Стелла:
— Димочка разбился! На машине-е!
А у Григорьева, как всегда, стол был завален телеграммами и письмами с заводов, по местному телефону трезвонили из цехов и с испытательной. Беги туда, беги сюда, голова кругом. В первый миг даже всплеснуло раздражение на Димку: да что он вечно в какие-то истории попадает! Но в следующую секунду (и ужаснуться сам себе не успел) этот морок схлынул, мир вокруг сфокусировался, точно матовое стекло навели на резкость, и Григорьев уже кричал в трубку какие-то слова утешения, записывал адрес больницы, а потом с колотящимся сердцем бежал по сырому мартовскому снегу…
Больничная палата, грязноватая, с облупленными стенами, показалась копией той, в которой недавно лежал отец. Те же тесно составленные койки, полтора десятка больных. Тот же невыносимый воздух — удушливый настой медикаментозных запахов и испарений немытых человеческих тел. Вся-то разница, что отделение не кардиологическое, а травматологическое, везде гипсовые повязки и бинты.
Один Димка лежал без всяких повязок, только на обритой наголо сизой голове желтели наклейки пластыря. Лицо его еще больше осунулось и в больничном освещении казалось даже не бледным, а синеватым. Глаза точно заволокло мутноватой пленкой. Веки непроизвольно подергивались, как будто он пытался подмигнуть.
— Хотел в Ленинград лишний раз попасть, — тихо говорил Димка. — А у нас машину отправляли за продуктами. Напросился. Двое в кабину сели, к водителю, меня в кузов. На гололеде набок грохнулись. Тем, в кабине, хоть бы что, а я — вылетел и башкой ударился.
— Ничего, ничего, — успокаивал Григорьев. — Живой остался, всё пройдет.
— Да мне уже лучше, — говорил Димка. — Раньше встать не мог, падал, а теперь до туалета сам дохожу. Вот только башка болит, хоть кричи. Анальгину примешь, часа на полтора полегче, потом — опять. Как будто молотком отбойным в черепушке долбают… Мне по-настоящему в другую больницу надо. Где нейрохирургическое отделение есть. Вот, отсюда вылезу, пойду туда устраиваться. Я на химию-то не вернусь. Мне сказали, теперь досрочно освободят. По состоянию здоровья.
Стелла всхлипнула.
— Чего ты? — улыбнулся Димка. — Я скоро дома буду. Радоваться надо. Повезло.
— Что-то вы плохо сегодня едите, — посмеивался захмелевший доцент, — задачу свою не выполняете. И вообще, мрачный какой-то.
— Расстроенный, — объяснил Григорьев. — Утром навещал друга. Он уже в третьей больнице лежит, никак его поправить не могут.
— А что с ним?
— Попал в аварию. Кажется, гематома мозга и, кажется, не рассасывается. А по-настоящему, наши врачи бестолковые ничего не понимают.
— Сочувствую, — покивал доцент. — А я-то уж грешным делом подумал: зазнались.
— С чего это вдруг?
— Ну как же! — доцент заулыбался, а Григорьев сверхчутьем уловил, что сидящая за доцентом Нина прислушивается к их разговору не так, как обычно, пугливо и напряженно, а с интересом. — Вы же теперь писатель!
У Григорьева свалился с вилки только что подцепленный ломтик ветчины.
— Что, разоблачили вас? — посмеивался доцент. — А зачем скрывали? Нет ничего тайного, что не стало бы явным!
Григорьев пожал плечами. Случилось то, что должно было случиться. Тот сборник «молодых» в минувшем 1980-м вышел мизерным тиражом — всего пятнадцать тысяч. Но он продавался в книжных магазинах, поступил в библиотеки. Рано или поздно всё равно попался бы на глаза кому-то из компании «полубогов». Вот теперь, год спустя, это и произошло.
— Нет, нет, вы — молодец! — изливался доцент. — Мы кто? Мы все-таки интеллигенция. Вы, может, и отплевываетесь, когда из наших дверей выходите, а мы всё равно — интеллигенция. Потому что другой в Союзе нет и уже не будет. А в кругу интеллигенции престиж ценится не меньше денег. Так что, поздравляю: блестящий обходной маневр! Из аутсайдеров — раз, и на самый верх! Вы звучание оцените: писатель, писатель, а? Даже на слух престижнее, чем доктор наук, не говоря о кандидате. И то, что скрывали успех, в этом особый кураж.
— Да какой кураж, какой успех, какая престижность!
— Не думали об этом? А подсознание? Или вы и в психологию не верите?
— Верю, — ответил Григорьев. — У меня даже личный психолог есть, мой школьный друг. Мне его одного достаточно. А вы мои рассказы прочитали?
Он явственно ощущал внимание Нины. Она ловила каждое слово. Да что это с ней сегодня?
— Увы, — доцент развел руками, — жду, когда очередь подойдет. У вас просить не осмеливаюсь, раз вы такой конспиратор. Но восхищаюсь вашим творчеством заранее. Почему? Да, говорят, рассказики ваши — из современной жизни. Шапки долой! Тут особое мастерство необходимо. Ибо время у нас с вами такое, что сказать о нем совершенно нечего. Не согласны? Тогда молитесь за здоровье Леонида Ильича! Пока он жив — и надежда жива. Какая? Надежда, что когда он, одряхлевший и всем осточертевший, наконец помрет, придет другой, помоложе, потолковее, и всё пойдет на лад. А как протянет он свои царственные ножки и не изменится ничего, — а ведь не изменится, — вот когда тошнехонько станет!
Включился динамик над внешней балюстрадой, и лезвие металлического женского голоса, объявившего посадку на его рейс, рассекло их с Алей.
— Иди! — сказала Аля. — Опоздаешь.
Он не тронулся с места.
— Характер показываешь?
— Там всё равно сначала много народу, — ответил Григорьев. — Лучше уж здесь постоять, чем в толпе.
Аля молчала, усмехаясь.
Сколько же они пробыли вместе? Почти два года. В его возрасте время уже мелькает, а вот всё, что связано с Алей, кажется, тянулось долго.
— Если торопишься, иди! — сказал он ей.
Чуть не добавил: «торопишься к кому-то». Да это и так было ясно. Не для того она уходит от него, чтобы остаться одной.
А он, может быть, останется в конце жизни один. Такой же одинокий, каким был Димка в их последнюю встречу осенью 1982-го.
Димку в прошлом году после нескольких месяцев скитаний по больницам освободили с химии. («Актировали, — невесело шутил он. — Говорят, и при Сталине доходяг из лагерей отпускали, пусть дома подыхают». — «Типун тебе на язык!» — сердились Григорьев и Марик.)
По-прежнему Димку изводили страшные головные боли. Он работал вахтером — сутки через трое — на маленькой трикотажной фабрике. Совсем не пил. Завел себе наконец магнитофон, подержанный, катушечный.
Сейчас этот магнитофон стоял на пустом столе, вращались катушки. Приглушенно, чтоб не мешать разговору, пели Визбор и Окуджава. Димка рассеянно смотрел куда-то мимо Григорьева и говорил медленно, порой невпопад, словно всё время прислушивался к каким-то своим ощущениям или тоскливо думал о своем. Невыносимо было видеть его таким подавленным.
— Ты хоть женился бы! — вырвалось у Григорьева.
Димка даже не улыбнулся. Только вяло искривил уголок рта:
— Не на ком. Да и… нечем.
— Как? Ты что?! — ужаснулся Григорьев.
— А вот так, — спокойно сказал Димка. — Не мужик я больше. Да, после аварии. Это дело, оказывается, тоже с мозгами связано… Ничего, я теперь оптимист. Знаешь, какая разница между пессимистом и оптимистом? Пессимист говорит: плохо стоит! А оптимист: хорошо висит!
Григорьев растерялся, хотел перевести разговор на другую тему, а в голову, как назло, ничего не приходило. Но тут из магнитофона прорвался голос Городницкого. Димка потянулся, прибавил звук:
- Предательство, предательство,
- Предательство, предательство,
- Души незаживающий ожог!
Димка слушал, чуть кивая и щурясь. А Городницкий яростно кричал:
- Рыдать устал, рыдать устал,
- Рыдать устал, рыдать устал,
- Рыдать устал над мертвыми рожок!..
— Знаешь, — сказал Григорьев, — мне тут книжка попалась про наших летчиков в Испании. Написана по-барабанному, как у нас сейчас историю пишут, но там такие фотографии, особенно групповые… Такие лица на снимках — забыть не могу! Этих ребят невозможно было победить, и их предали. Одних после возвращения запытали и расстреляли в НКВД, других в сорок первом бросили против «мессершмиттов» на тихоходных «ишачках» и «чайках». Поликарпов для них готовил новый истребитель, такой, что любой «мессершмитт» обгонял. Опытные образцы построили, а дальше сорвалось. У нас обо всем — сквозь зубы, намеками. Но я так понял, что поликарповское КБ тоже разгромили. Предательство.
Димка кивнул:
— Нас тоже предали — Тёмку, меня, тебя. Нас тоже никак иначе было не победить. И нас предали.
— Садись, садись, — говорил Сашка Линник. — Ну, к-как тебе у меня — нравится?
— Шикарно! — сказал Григорьев.
Кабинет у Сашки и вправду был хоть куда: просторный, высокий. Стены покрыты светлыми пластиковыми панелями, во всю длину — стол для заседаний с двумя рядами стульев. У стены — массивный письменный стол самого Сашки, над ним — большой портрет Ленина и транспарант с цитатой: «Профсоюзы — школа коммунизма. В. И. Ленин».
Сашка с тех пор, как стал председателем профкома, еще больше заматерел, раздался в плечах. Двигался медленней, прежняя суетливость пропала. И заикался меньше.
— Зачем я тебя п-пригласил-то… — Сашка откинулся в кресле. — Меня, п-понимаешь, намечают в обком профсоюза. Пока завотделом, а там — видно будет.
— Поздравляю!
— П-подожди, — поморщился Сашка. — Такие дела быстро н-не делаются. Место в обкоме для меня освободится весной восемьдесят четвертого, а сейчас, — он даже покосился на свой настольный перекидной календарь, — только сентябрь восемьдесят второго. Мне здесь еще года п-полтора сидеть. И за это время надо на свое место кого-то п-подготовить. — Сашка даже постучал пальцами по столу, чтоб не было сомнений, на какое именно место.
— Готовь! — одобрил Григорьев.
Сашка испытующе поглядел на него:
— Мне, п-понимаешь, не всякий годится. Раз я в обком на отраслевой отдел иду, мне н-на предприятиях нужны свои люди. А уж на собственном бывшем — обязательно. Чтоб было на кого оп-переться.
— Посоветоваться со мной решил? — Григорьев притворился удивленным.
Сашка вздохнул:
— Ты д-дурочку-то не валяй. Всё понял уже. Я т-тебя хочу подготовить.
Повисло напряженное молчание.
— Спасибо за доверие, — осторожно сказал Григорьев. — Только вот, какой с меня профсоюзник?
Сашка досадливо махнул рукой:
— Профсоюзниками н-не рождаются! А я тебе ход наверх открываю. Тебе уж сколько лет, тридцать пять? Что ж ты хочешь, до пенсии ведущим инженером п-просидеть?
— Ну и просижу.
— Тьфу! — Сашка начал сердиться. — Еще писатель называется! Писатель должен психологию п-понимать.
— Что-то меня в последнее время все, кому не лень, психологии учат.
— Чего там учить, — вскипел Сашка, — проще простого! Вот, Фрейд был дурак, он всё из секса н-накручивал. Глупость же, бабы все одинаковы. У одной п-пошире, у другой п-поуже, вся разница! Нет, секс — ч-чепуха. Суть психологии — человеку расти необходимо! И я тебе, может, п-последний шанс даю.
Сашка вынул из ящика стола какие-то бумаги:
— Я т-твое личное дело смотрел. Есть плюсы, есть минусы. Русский, из рабочей семьи, отец фронтовик, у самого изобретений больше д-десятка, хорошо. Разведенный — плохо, но еще полбеды. А вот, б-беспартийный… — Сашка задумался. — Беспартийному на мое место нельзя, а в партию у инженеров очередь. Их по одному на пять рабочих принимают, люди п-по десять лет стоят. Но мы тебя протолкнем! Зацепка есть: был членом к-комитета комсомола.
Григорьев молчал. Сашка поразмыслил еще немного и хлопнул ладонью по своим бумагам:
— Значит, так! Пойдешь в вечерний университет м-марксизма-ленинизма на профсоюзный факультет и одновременно — пишешь заявление в партию.
— Какой вечерний университет? Я половину времени в командировках.
Сашка недоуменно уставился на него:
— Что, ты экзамен там не сдашь? Сдашь к-как миленький. Вот и будешь через год — с профсоюзным дипломом и к-кандидат партии.
— Да не хочу я.
— Не дури! — Сашка наклонился к нему через стол: — Конечно, к профсоюзам у нас, б-бывает, свысока относятся. Не тот, мол, размах, что в партийных органах. А я тебе скажу: п-по партийной линии сам бы не пошел. — Он доверительно понизил голос: — Вот, смотри, Андропов из КГБ в секретари це-цека перепрыгнул. Значит, после смерти Брежнева генсеком станет. Представляешь, к-какая в партийной системе чистка пойдет? — На сашкином лице отразился восторженный ужас: — Нет, профсоюзы — это з-золотая середина!
— Сашка, я не хочу.
— Да ведь в треугольник войдешь, право подписи наравне с директором! Ну что ты лыбишься?
— Не хочу я, отпусти меня.
— Вот черт упрямый! Ну как тебя п-пронять, чтоб ты счастье свое понял?.. Хорошо, писатель: сколько рассказов у тебя вышло? Всего три, ага. Футболят из редакций? И будут футболить, п-потому что инженеров пишущих сейчас, к-как собак нерезаных. А представь, явишься ты со своими рукописями в редакцию и так н-небрежненько представишься: председатель профкома научно-производственного объединения!.. Ну чего ты ржешь?!
— Пойду я, Сашка, всё, закрыли тему.
Сашка Линник сердито посмотрел на него:
— Дурень ты! Подожди. Еще п-пожалеешь.
- Толкучка. Очередь. Преддверье.
- Бумажник к сердцу — вот сюда.
- И к тем, и к этим — недоверье.
- Восьмидесятые года.
- Двадцатый век…
Век уходит, уходит. Никак здесь не даются три строки, ладно, отложим их, а дальше — вот это:
- Уходит медленно, в сомненьи,
- оставив гроздья страшных бед
- висеть над самым за сто лет
- благополучным поколеньем…
Стихи складывались на улице, на ходу. Надо же было чем-то занять не терпящий бездействия мозг.
У кого-то из американских фантастов есть рассказ про Силикоида — громадное каменное существо. Этот Силикоид коротал свое бессмертие тем, что веками напряженно решал математические задачи или обдумывал философские вопросы. И был в это время с виду обычной скалой. Но стоило ему разделаться с очередной проблемой, как он приходил в движение, сотрясая всё вокруг, ловил оказавшегося поблизости человека и, угрожая раздавить, требовал, чтобы тот дал ему новую пищу для размышления.
Григорьев не владел каменным бессмертием, и в редкие свободные минуты сочинял стихи. Для них не нужно было, как для прозы, тишины и письменного стола с ворохом черновиков. Они рождались — строчка за строчкой — прямо в уличном шуме, в такт шагам.
А впрочем, он ведь не просто прогуливался. У него было важное дело: он шел покупать сигареты. О, какой проблемой стало это будничное занятие в начале восьмидесятых! Портилось всё вокруг, и табачная отрасль тоже понемногу разваливалась вместе со всей остальной промышленностью. Купишь пачку давно знакомой марки, закуришь — и не чувствуешь ни крепости, ни вкуса, только противный горьковатый дым тлеющей трухи.