Зимний скорый. Хроника советской эпохи Оскотский Захар
— Ой, не смеши меня! Дурачок. Да я на семь лет тебя старше!
— На шесть с половиной!
— Мало, что ли?
— Шекспир тоже женился в восемнадцать лет, и жена была на шесть лет старше.
Стелла расхохоталась:
— Ты что — Шекспир?
— И у Наполеона жена была на шесть лет старше.
— Ой, не могу! Ты что — Наполеон?
Она заливалась смехом.
— А если будет ребенок? — спросил он.
Должно быть, слишком явно в голосе его прозвучал испуг. Стелла перестала смеяться. Сказала раздраженно:
— Успокойся ты, не будет никакого ребенка! Что же я — дурочка, не знаю, когда мне надо беречься, когда нет?
И вдруг посерьезнела:
— Вот что, мы с тобой больше не увидимся. Ты за мной не ходи и не звони мне, слышишь!
— Почему?!
— Потому! Игра есть такая детская: «Первый раз прощается, второй раз — запрещается!» Играл в нее маленький?
— Я тебя люблю.
— Перестань! — строго сказала она и зажала ему рот ладошкой. — Молчи, ничего не говори сейчас!
Несколько секунд они в упор смотрели друг другу в глаза. Неожиданно Стелла взяла его за плечи и сдавила так, что ногти больно вонзились ему в тело.
— Ты что?! — вскрикнул он.
А у нее странно искривился рот, затуманился взгляд, опустились веки. Она опять трудно застонала, медлительно и сильно охватывая его и вбирая в себя…
Вечером, когда он провожал ее на вокзал, Стелла вновь повторяла:
— Не ходи за мной больше! Не ходи и не звони, понял?!
Он ничего не понимал, но боялся возражать ей, чтобы не рассердить. Он еще не мог свыкнуться с мыслью, что всё уже произошло и завершается так нелепо обыденно. А Стелла вдруг начала расспрашивать его о какой-то ерунде, вроде того, хорошо ли кормят в доме отдыха. И в голосе ее звучали прежние, взрослые, покровительственные нотки. Он что-то отвечал. Его опустошенное тело было неприятно невесомым, ватным. Болела голова. Стыдно было признаться самому себе, но больше всего хотелось, чтобы Стелла поскорей уехала.
Электричка на Ленинград отходила почти пустая. Стелла уселась в вагоне у окна и, когда поезд тронулся, помахала рукой и улыбнулась ему сквозь стекло своей обычной, снисходительной улыбкой.
Он наконец-то остался один на безлюдной платформе. Но облегчение не наступило. Его даже подташнивало слегка от усталости, разочарования и стыда.
Думал, что в эту ночь опять не сможет заснуть, а заснул, как убитый. Проснулся утром, один в номере, со странным чувством: свершилось, я — мужчина. Кажется, с этого дня солнце должно было по-другому светить.
Лежал на пляже, читал, с достоинством покуривал, ни на кого не глядя. Словно играл сам перед собой. Пока не начал понимать: ничего не изменилось! Смятение не исчезло с его обращением в мужчину. Значит, то, что ему казалось телесным томлением, было на самом деле чем-то иным?
Он вспоминал слова Стеллы о том, что не увидит ее больше. И теперь хотелось увидеть ее немедленно. Не затем, чтобы повторилось вчерашнее, а словно потому, что с ее помощью он мог добиться какой-то ясности в себе самом.
Ритуальный поход за газетами не принес облегчения. Даже новости из Вьетнама сейчас не волновали. С охапкой нераскрытых газет пошел было на пляж. На полдороге остановился. Потом решительно направился назад, на почту.
Снова выстоял очередь к телефонной кабинке. Бросил монету, с колотящимся сердцем набрал номер. Когда ответили, спросил Стеллу. Подошла, как видно, Александра Петровна:
— А кто ее спрашивает?
Он с трудом назвался.
— А зачем она тебе?
Григорьев промямлил что-то насчет посылки для Димки, посоветоваться.
— Уехала она. К подружке, на дачу.
— А когда вернется?
— Кто ее знает! — вдруг зло сказала мать. — Через три дня, через неделю.
Вышел из домика почты, заметался, не зная, чем себя занять. Хотелось курить. Вспомнил, что оставил сигареты в номере на тумбочке… Стелла приедет через неделю, и ему в этом доме отдыха маяться еще целую неделю. Как прожить эти дни, когда он не знает, что с собой делать? Состояние такое, словно хочется вырваться — из этого залитого солнцем и заплывшего самодовольством мира отдыхающих, из самого себя… Вырваться? Куда?
Опять сквозь шум аэропорта донесся голос дикторши. Какой-то рейс откладывается на два часа. Другой рейс. Слава богу — другой! Даже представить было тяжело, что может случиться, если его рейс сейчас отложат и прощанье с Алей затянется — до утомления, до повторения одних и тех же слов. Аля в конце концов уехала бы из «Пулково», а он остался бы, привязанный, слоняться из угла в угол и уже нестерпимо, как освобождения, ждать вылета. Господи, только бы не сорвалось! Только бы всё кончилось по-человечески: чтобы ОН сейчас улетел, а ОНА — осталась.
Аля ждала его ответа. Хочет уйти. И для этого ей понадобилось приехать проводить его. Затеять на прощанье разговор, сыграть мучительную нервную мелодию и разойтись с последним аккордом, с медленно затихающим басовым гулом душевной боли. И ведь не из любви к мучительству или самоистязанию это ей необходимо, а чтобы ощутить завершенность. Пусть будет так, как ей хочется.
Ты еще наивна, Аля! Ты думаешь, мне больно? Конечно, больно. Ну и что? Я в другом возрасте. Это не преимущество, я просто в другом времени. Так у Брэдбери встречаются и беседуют марсиане из разных эпох, бесплотные друг для друга.
Конечно, опыт не приходит с возрастом, а тот, что приходит, ничего не стоит. Ум — подавно не приходит. Но что-то накапливается, подобное иммунитету. Или просто мертвеет. Ты думаешь, что наносишь мне рану? Теперь мои раны заживают всё скорей. Раскрылся кровоточащий разрез — и тут же стянулся, покрылся бугристой коричневой коркой. Вот и она растрескалась и слетела, а под ней — не розово-нежная обновленная плоть, но всё та же темная, грубая, старая кожа…
Он пожал плечами. Сказал:
— Почему? Я не думаю, что ты виновата.
Внизу подкатил очередной ярко-желтый «Икарус-городской». Хорошая машина, только двигатель уж слишком приемистый. С места берет таким рывком, что стоящие пассажиры валятся. «Всё, перешедшее за меру, превращается в собственную противоположность!» Так отец любил повторять, раньше, когда бывал весел, выпивал и шутил. Уверял, что это — самый главный закон диалектики. Где он его услышал, на каких политзанятиях?
Хотелось еще закурить, но нужно было перетерпеть. Нельзя курить следующую сигарету раньше, чем через два часа: забивает бронхи. Вздохнешь — и сразу неприятно чувствуешь в груди, вверху эту шершавую копоть.
Аля осеклась, смотрела на него сбоку. Не могла понять, больно ему или нет. Да больно, больно же! Оттого, что ты уходишь. И оттого, что еще двадцать минут надо провести с тобой, говорить о чем-то. И голова болит, никак не удается выспаться. И впереди бессонная ночь, а за ней, с ходу — первый, суматошный завтрашний день на заводе. И послезавтра…
Впрочем, послезавтра тебя уже не будет со мной, Аля. Хоть одна боль уйдет.
В том августе 1965-го, вернувшись из дома отдыха, он еще дважды звонил Стелле. Первый раз подошла она сама. Сразу узнала его голос, испугалась, и даже не заговорила, а забормотала — быстро-быстро и тихо, видно, боясь, чтобы там, рядом с ней, не услышали:
— Я не могу сейчас говорить, ты не звони, больше не звони, я тебе сама потом позвоню, честное слово! — и бросила трубку.
Но она не могла ему позвонить, в новой квартире у него не было телефона. (Отец носил на телефонную станцию ходатайство с завода: мол, старшему мастеру по работе необходима постоянная связь, просим ускорить подключение. На станции над его бумагой только посмеялись, очередь там была лет на пять.)
Григорьев мучался с неделю и в конце концов уверил себя: Стелла чем-то была взволнована, позабыла, что теперь у него телефона нет, а когда успокоится и вспомнит, сама же расстроится. Значит, ничего страшного не случится, если он позвонит ей еще раз. Это даже необходимо!
Позвонил вечером из уличного телефона-автомата. Сердце колотилось под самым горлом, еще сильней, чем на почте в Зеленогорске.
Трубку взяла Александра Петровна, и, едва он выдавил «Стеллу позовите, пожалуйста…», вдруг закричала, — конечно, не узнав его, — закричала с неожиданной яростью, непонятно к кому обращенной, но значит, и к нему тоже, словно охлестывая его по лицу:
— Всё звоните?! Успокоиться не можете?! Нету Стеллы! Уехала! Через три года звоните!! — и бухнула трубку.
Он долго стоял в телефонной будке с горящим лицом…
Через месяц отозвалось в димкином письме: «А ты, наверно, и не знаешь, Стелка дуреха завербовалась к своему хахалю на север. Не было меня, я бы ей мозги куриные прочистил».
Но это была уже лишняя, даже ненужная ясность. Главное он понял тогда, в конце августа, когда темным вечером ходил по своей пустынной улице новостроек: Стеллы больше не будет. Стелла не поможет ему.
И всё же, оказалось, в чем-то она ему помогла, сделав его мужчиной. Она защитила его от других девушек. Их тайна, тягучая, темная, раскрылась и предстала такой же простой, как их тела. Она защитила его от всех. Кроме Нины.
Он понял свою обреченность в первый же день занятий после каникул, едва только снова увидел Нину, еще издалека. Увидел, как она осторожно проносит себя сквозь студенческую толпу, чуть изменившаяся от летнего загара и оттого нестерпимо красивая (неужели остальные этого не видят?!). Ее точно приближало к нему болезненной оптикой. Он видел, что ее глаза на посмуглевшем лице стали еще больше и светлей. Как раз тогда у девушек было модным по-восточному удлинять очи, проводить черные, синие, даже зеленые стрелочки от уголков глаз к вискам. А Нина только подкрашивала ресницы черной тушью, так что они — длинные, гордые, каждая ресничка отдельно от остальных, — трогательно подчеркивали влажную голубизну взгляда.
И накатившую эпоху мини-юбок она тоже не замечала. На ней всегда были длинные, строгие платья, простые, но казавшиеся ему царственными. Взрослая богиня шла среди суетливых девчонок с голыми коленками.
Однажды в самом начале сентября, в летнюю еще духоту, в маленькой нагретой солнцем аудитории, он как всегда примостился позади и чуть сбоку от Нины. Она была в легком платье без рукавов и сидела за столом, раздвинув локти, как обычно сидят девушки, когда им жарко. Он быстрыми, воровскими взглядами ласкал ее профиль, ее гладкое смуглое плечо. И вдруг, — он даже вздрогнул от увиденного и опустил глаза, — он заметил волосы, выбивающиеся у нее из-под мышки…
То было потрясение. Конечно, он сознавал, что, при всей своей божественности, Нина — обыкновенная земная девушка. Но эти тайные темно-русые завитки, чуть блестевшие от пота, делали ее уж слишком земной, уравнивали с той же Стеллой… От таких мыслей голова шла кругом.
Пугаясь, он пытался представить Нину на месте Стеллы в «Морском прибое» — обнаженную, раскрытую, в судорожных движениях, с безумным лицом. Но ничего не получалось, его воображение оказывалось бессильно. Он понимал: это оттого, что Нина — в чем-то главном — совсем иная, не такая как Стелла. И чувство, которое он испытывает к Нине, — другое. Но ведь он тоже — земной. Стало быть, конечная цель его чувств, пусть он даже боится думать об этом, всё равно та же: он хочет, чтобы Нина физически принадлежала ему. Или с Ниной этого будет мало?
Так что же это было, похожее на удушье? Наверное, действительно любовь. Та самая, «настоящая», по измерениям Али. И значит, если бы Стелла не уехала, он предал бы ее тогда? Значит, и от предательства она его оберегла?
Ах, этот возраст, восемнадцать-девятнадцать лет, когда, кажется, ты мал и беззащитно открыт, а внешний мир фокусируется и течет сквозь тебя мощнейшими пульсирующими токами! Бежали, перекрещиваясь, институтские «эскалаторы» — второй курс, теормех, сопромат, веселая толкучка студенческих потоков в дверях амфитеатров-аудиторий, резкий запах аммиака и уксусной кислоты в химических лабораториях, строевая подготовка в асфальтовых внутренних двориках на глазах смеющихся девушек.
И — Нина, Нина… С расстояния почти в двадцать лет так жаль того мальчика, что брел после занятий по улицам, оглушенный и раздавленный любовью. Быть может, любовь вообще неестественное состояние для человека? Естественно то, что дает свободу. А любовь не просто стесняет, она — обезличивает. Как одно и то же заболевание вызывает у самых разных людей одинаковое повышение температуры, одинаковый кашель, одинаковую ломоту в суставах, так и любовь вызывает одни и те же болезненные симптомы, одни и те же бессмысленные действия.
Он тоже исполнил тогда весь набор глупостей очумевшего от любви мальчишки. Началось, конечно, с писем, горячечных и рабских (адрес ее он подсмотрел в журнале группы). Он писал письма по ночам. Бросал в почтовый ящик утром, по дороге в институт, невыспавшийся и разбитый. Через несколько дней — по смятению Нины при его появлении в аудитории, по тому, как испуганно прятала она глаза, — догадывался с ужасом, что она получила письмо, что это, конечно, ничего не изменит, лишь оттолкнет ее окончательно, что теперь уже всё погибло! А через несколько дней писал следующее…
Болезнь, которой он сдался, неумолимо управляла им по своим законам. И на смену отчаянию от унижения следующей стадией явилась решимость отчаяния. Готовность унижаться взахлеб, не стыдясь. Если раньше в аудиториях он старался сесть неподалеку от Нины как бы случайно, то теперь занимал место рядом с ней, почти не скрываясь, а во время занятий почти в открытую на нее смотрел.
Однокурсники сперва посмеивались над ним, потом притихли. Сверхчутьем, особенно обострившимся в эту пору, он улавливал даже сочувствие парней и еще нечто странное, что-то вроде их недоумения: как можно любить именно Нину? Такое сочувствие не вызывало благодарности, скорей бесило: неужели они не видят, какая она?!
Всё, что он проделывал месяц за месяцем, было абсолютно лишено расчета. Не надеялся же он, что она полюбит его за все эти выходки! Но оказалось, в бессмысленной, бредовой ненормальности, распаляемой жаром любви-болезни, была своя логика, которую он и не сознавал. Нескончаемым безрассудством он расшатывал ее величественное спокойствие. Она должна была бы резко отогнать его прочь, но, коль скоро у нее, деликатной, нежной, не хватило на это решимости, ей не оставалось ничего другого, как терпеть его.
Вначале — только терпеть, беспокойно и пугливо. А затем — всё более к нему привыкая. Он становился для нее ПРИВЫЧНЫМ и, значит, мог понемногу приближаться к ней.
О, какое то было счастье! Неповторимое девятнадцатилетнее счастье, когда грудь раздувается от восторга, как воздушный шар, — вот-вот взлетишь, — и движения невесомы! Она не любила его, она лишь относилась к нему снисходительно, как к чему-то неизбежному, — пусть! Он переживал время потрясающих открытий.
Какое это было чудо — сидеть на лекциях уже не в стороне, а рядом с ней, за одним столом, в такой головокружительной близости, что можно было наслаждаться, тайком втягивая в себя с дыханием овевавший ее теплый, чуть горьковатый аромат, а скосив глаза, замечать на носу и на щеках ее трогательные до восторга золотисто-белые пылинки пудры!
Каким чудом было провожать ее каждый день после занятий, а после того, как она дружески и чуть насмешливо прощалась с ним у своего дома, плыть дальше по улицам, взлетая и опускаясь на волнах счастья.
У них само собой (вслух об этом не было произнесено ни слова) установилось нечто вроде негласных правил, которые он обязан был соблюдать. Его писем к ней, тех, ночных, как бы не существовало никогда, и больше писать ей он не имел права. Тем более, он не мог сказать ей в лицо о своей любви и не смел дотронуться даже до ее руки. Ему позволялось идти рядом, говорить о чем-то, что не касалось их двоих, — и только.
Он был на всё согласен и за всё благодарен. Шагая рядом с ним, она почти всегда молчала. Пусть! Он говорил сам, говорил, кажется, обо всем на свете, боясь замолкнуть, боясь, что ей станет скучно с ним. Наверное, то было самое лучшее время его любви…
Годы имеют свой цвет и контур. Тот период — конец 1965-го, начало 1966 года — остался в памяти чистым, серо-стальным, прямолинейным, словно из новеньких металлических конструкций. Вo главе страны — три скромнейших и как бы равноправных между собой руководителя: Косыгин, Брежнев и Подгорный. Общий настрой — спокойствие и деловитость. На долгожданном сентябрьском пленуме раздались призывные слова: «Реформа», «Хозяйственная реформа», «Экономическая реформа»! Они зазвучали по радио и с телевизионных экранов, замелькали в газетах, расплескались во множестве книг и брошюр, стремительно докатились до институтских аудиторий. Аккордами в мелодии выделялись: «Хозрасчет», «Инициатива», «Фонды предприятий». Положения реформы, понятные, убедительные, они заучивали к экзамену, как математические правила.
Одно смущало: если всё так очевидно, если реформа, как говорят, переход к нормальной хозяйственной жизни, то какого дьявола почти пятьдесят лет жили ненормально и мучались?!.. Хотя, это было лишнее свидетельство того, как повезло им самим. Время по-прежнему работало на их поколение, первое поколение будущего. Реформа должна была завершиться к концу шестидесятых — началу семидесятых. Как раз тогда, когда они закончат учебу и придут на обновленные заводы, в перестроившиеся НИИ, чтобы с самого начала работать без нелепых стеснений, в полную силу.
Еще выходили, появлялись на прилавках и в библиотеках новые книги о культе личности, о поражениях начала войны, репрессиях, лагерях, но всё реже, реже, словно иссякая. Нигде не сказанное вслух, как бы носилось в воздухе и негромко звучало: «Хватит откровений об ужасах сталинизма! Прошлое не сплошь черно, да и думать сейчас нужно — о будущем. Не копаться в старых, засохших ранах, а трудиться, трудиться!» Звучало — и не вызывало внутреннего протеста.
Кольнул какой-то нелепый, крикливый судебный процесс над двумя никому не известными писателями — Даниэлем и Синявским. Конечно, натворили дел: придумывали черт знает какие гадости, вроде того, что в Советском Союзе объявляются дни разрешенных убийств, издевались над нашей жизнью, тайком переправляли всё это на Запад и там печатали. Ну глупо, ну подло. Но всё же — зачем поднимать такой шум? Зачем сажать их, как уголовников? Выгнали бы на этот самый Запад, раз они туда так тянутся, и забыли про них!
Читать статьи о процессе было тяжело. Причины газетной злобы, ее глубинный смысл, до конца были непонятны. Вспоминалось из детства: нечто подобное они ощущали, когда читали книжки о «русском первенстве», о том как братья Райт украли идею самолета у Можайского.
Но вот же, в те самые дни, когда судили и проклинали хулиганов-писателей, советская автоматическая станция впервые в истории совершила мягкую посадку на Луну. Значит, в остальном, в главном, всё идет нормально, раз мы по-прежнему впереди?
И тут же — горе: умер Королев. Только теперь узнали его фамилию, а прежде, сколько ни писали про него, называли по должности: «Главный Конструктор космической техники». Ни имени, ни одной черточки внешности, безымянный человек-невидимка. И вот его фотографии — на первых полосах, в черной рамке.
А настоящие тревоги приходили извне. Там, за крепкими рубежами страны, буйствовал безумный мир. Газеты и радио захлебывались от событий. Бои в джунглях Южного Вьетнама и непрерывные налеты на Северный. Ежедневный, всё растущий итог общего числа сбитых самолетов: пятьсот, семьсот, девятьсот… Хоть понемногу это становилось привычным, не так бурно воспринималось, как в первые месяцы, всё же в воздухе, которым дышали, непрерывно ощущался жар и слышались громовые раскаты недальней этой войны.
Ошеломили события, грянувшие в Индонезии. Кажется, только вчера одной из самых популярных мелодий была песенка о ней: «Тебя лучи ласкают жаркие, тебя цветы одели яркие, и пальмы стройные раскинулись по берегам твоим! Ты красот полна. В сердце — ты одна…» Под эту песенку в недавние годы плыли на экранчике телевизора и пальмы, и прибой у цветущих берегов, и смеющиеся, счастливые темные лица наших друзей индонезийцев. И вдруг — чудовищный взрыв! Писали о резне коммунистов, о СОТНЯХ ТЫСЯЧ изрубленных трупов, плывущих по тропическим рекам, покрасневшим от крови. Как же так?!..
Всё это происходило в дальнем мире, а в ближнем, но тоже внешнем, неподвластном ему, — царила Нина. И оттого трудно было писать письма Димке, трудно встречаться с Мариком, — ведь говорить о самом главном, о Нине, было нельзя. И они виделись с Мариком всё реже, всё короче. Оба чувствовали, что между ними осталось мало объединяющего и они говорят не о том, что в самом деле важно для обоих. Но — странно: взаимное непонимание не разводило их до конца. Словно они сознавали, что будут еще нужны друг другу, а сейчас — просто полоса, которую надо пройти.
Когда он провожал Нину после занятий, она выслушивала его нескончаемые монологи о книгах, кинофильмах, политике, науке, хоть и благосклонно, однако довольно безразлично. Сверхчутье ему не помогало: оно улавливало только настроение Нины (почти всегда спокойное), но не позволяло проникнуть глубже, понять, о чем же она думает.
Нина оживлялась и заговаривала сама только тогда, когда речь заходила об институте. Ее по-настоящему волновал и возбуждал институтский мир — лекции, лаборатории, преподаватели. Она даже шутила и смеялась, говоря об этом. Улыбка делала ее особенно красивой, у нее были чудесные, ровные белые зубы. Он откровенно любовался ей, а она, обычно недовольная его слишком пристальными взглядами, в такие минуты их не замечала. Но стоило разговору отклониться от институтских дел, она вновь умолкала с доброжелательно-безразличным видом. Опять говорил он один, обращаясь к ней словно сквозь толстое стекло.
А переломилось всё — неожиданно. Был конец марта 1966-го, слепящий весенний день, прозрачный солнечный воздух. Занятия окончились раньше обычного, Нина не спешила домой, они вместе пошли по городу. Забрели к Неве, поднялись на середину Кировского моста, которая всегда казалась ему вершинной точкой Ленинграда. И, стоя над сверкающим черно-белым крошевом льда, он сказал ей:
— Смотри, мы как будто в центре ожерелья! Понимаешь? Как настоящие драгоценные камни отзываются на любое освещение, так и всё это, — он указал на Стрелку Васильевского острова, на Петропавловскую крепость, на Дворцовую набережную, — точно ювелиром-великаном впаяно в пространство неба и реки, и на любую перемену погоды, хоть солнечной, хоть пасмурной, отвечает бесконечной игрой цветов и граней…
Он сбился оттого, что Нина смотрела на него как-то необычно. Вдруг осознал эту необычность: она смотрела ему прямо в глаза, ее взгляд сливался с его взглядом (значит, раньше она всегда смотрела мимо!). И сверхчутье улавливало — впервые! — заинтересованность ее и даже благодарное удивление.
Она улыбнулась:
— А разве ты настоящие драгоценные камни когда-нибудь видел?
— Нет, — честно признался он, — не видел.
Они рассмеялись, и этот смех, и взгляд глаза в глаза были их первым сближением. У него перехватило дыхание, закружилась голова. Он взял ее руку, стащил перчатку, стал торопливо целовать нежные, тонкие, теплые пальцы, бормоча что-то бессвязное:
— Ты не понимаешь!.. Прости!.. Ты пойми, пожалуйста!..
Она осторожно, но решительно отняла руку. Сказала, словно жалея его, невероятные слова:
— Да всё я понимаю.
Он, плохо соображая, снова потянулся за ее рукой. Тогда она уже засмеялась, выхватила у него перчатку, убрала руки назад и, глядя ему в глаза, сказала:
— Ну перестань! Не надо сейчас.
Ее слова потонули в грохоте прокатившегося по мосту трамвая, но он понял: не надо — «сейчас». Сейчас и здесь, потому что мимо проезжают трамваи, идут редкие прохожие. «Не надо» только поэтому. В тот день он больше ни на что не осмелился. Но на следующий, когда проводил ее, как обычно, и они уже остановились возле ее дома, он набрал побольше воздуха в грудь и быстро выговорил:
— Можно к тебе зайти?
Нина опустила глаза. Он ждал с колотящимся сердцем. Не сказав ни слова, она только чуть кивнула.
Это было следующим его завоеванием: право приходить к ней домой. Нина жила вместе с родителями в одной полутемной комнатке окнами в петербургский двор-колодец. Здесь величавость ее как-то исчезала. В сумрачной тесноте, среди неуклюжей старой мебели она выглядела поникшей. Ему-то самому любое ее жилище показалось бы прекрасным, но, наблюдая за Ниной, с состраданием любви он соглашался про себя: да, конечно, не для нее эти давящие стены, длинный коридор коммуналки, шумная, дымная общая кухня. Ее светлая красота несовместима с бытом, и он будет оберегать ее! Если она выйдет за него замуж, в их жизнь не проникнет ничто будничное, житейское, унизительное!
Он понравился ее родителям, чем-то похожим на его собственных, — таким же простым, добродушным людям, прошедшим и войну, и черную работу, гордым оттого, что единственная дочь получает высшее образование. Он и радовался, ощутив в них союзников, и стыдился, не хотел их участия. Решить всё должна была только Нина.
Впервые они остались вдвоем у нее в комнате, когда по телевидению передавали праздничный первомайский концерт. Знаменитый квартет «Ярославские ребята», налегая на «О», пел злободневные куплеты:
- Караван подводных лодок
- С нашей красною звездой
- Проложил свою орбиту
- (Ой — да)
- Вокруг света под водой!
Это была одна из сенсаций той весны 1966 года: группа советских атомных лодок (сколько именно — не сообщали, тайна) совершила подводное кругосветное плавание.
- Янки бомбу потеряли,
- В море не могли найти.
- Попросили бы Горшкова,
- (Ой — да)
- Подобрал бы по пути!..
В зрительном зале вспыхивали смех, аплодисменты.
Нина внимательно смотрела на экран телевизора и тоже улыбалась. Он понимал: не так уж она восхищается мастерством и глубиной мысли «Ярославских ребят». Это от смущения, ведь они впервые вдвоем. Это для того, чтоб избежать разговора с ним.
Он встал и убавил громкость.
— Зачем? — спросила Нина, не глядя на него. — Я хочу послушать.
— Ну, они же глупости поют! Что смешного в том, что американский бомбардировщик развалился и водородные бомбы из него выпали? Хорошо, что ни одна не взорвалась, ни на суше, ни та, которая в воду упала, а то бы половину Испании смело. А если бы не над Испанией это случилось, а возле наших границ?
Ему понравилось, как умно и решительно он это сказал. И независимо, даже смело: концерт шел в присутствии правительства и «глупостям» аплодировали первые лица государства.
Нина пожала плечами. А его током пробило отчаяние: да что же он за болван такой! Впервые в жизни с ней наедине — и городит какую-то чепуху о водородных бомбах! Ведь они вдвоем, одни в комнате, нереальность, чудо… И без всякого перехода он сказал горячо, на одном дыхании, так, словно душу выдохнул из себя и осталась только легкая, пустая оболочка тела:
— Нина, я тебя люблю, выходи за меня замуж!
Она посерьезнела. Ответила почти так же, как месяц назад на мосту:
— Не надо об этом… сейчас.
— А когда же можно будет? — глупо спросил он. Сразу понял, что глупо, и опять обругал себя.
Она улыбнулась, снова чуть пожала плечами. Но в нем — наконец-то — вскипело самолюбие. Мужчина же он, в конце концов! Мужчина, а не мальчишка (вспомнил)! Встать, шагнуть к ней, схватить за высокие плечи, притянуть к себе, впиться губами в ее бледные, прекрасно очерченные губы, в ее дыхание…
Он не сдвинулся с места. Только угрюмо сказал, решимостью голоса, как щитом, прикрывая отчаянное биение сердца и дрожь в коленях, — сказал, словно приказывая ей:
— Тогда — осенью. На третьем курсе.
Бог знает, с чего мелькнул в его распаленном мозгу и слетел с языка именно этот срок. Будто не только ей, но и себе самому назначал отсрочку, в глубине души еще пугаясь перехода во взрослую жизнь.
А решилось всё окончательно через несколько дней, когда они, тоже впервые, пошли вместе в театр.
Нине хотелось в Большой Драматический, посмотреть «Луну для пасынков судьбы» или «Цену», товстоноговские новые спектакли. Но туда рвался весь город. Григорьев бегал по театральным кассам без всякого успеха. Кассирши — особая женская порода, выхоленные красавицы от тридцати до сорока (благоухание неведомой заморской косметики доносилось даже сквозь окошечко), — не поднимая глаз, небрежно бросали: «Нет!» Лишь одна посмотрела на его расстроенную физиономию и немного сжалилась:
— В БДТ лучше не спрашивайте! Хотите — в Пушкинский, «Перед заходом солнца», с Симоновым?
Нина, узнав, куда они пойдут, лишь пренебрежительно усмехнулась:
— Да он же всегда играет одинаково, что в «Петре Первом», что в «Человеке-амфибии»! Одни и те же придыхания, вскидывание головы, пафос ненатуральный. Ну, раз уже взял, — пойдем.
Его почему-то поразили слова Нины. Даже не то, что ей не нравилась игра Симонова, а то, как она рассуждала об этом. Едва ли не впервые он услышал ее собственное мнение, пусть такое, с которым не был согласен, однако говорившее о наблюдательности ее и способности мыслить. И тут же он осознал, что удивляться должен, скорее, самому своему удивлению: значит, его поразило то, что Нина оказалась способна думать! Что же получается, преклоняясь перед ней, он ее дурочкой считал, свою любимую?..
В огромном зале Пушкинского театра медленно погас свет. Шурша и поскрипывая, разъехался красный бархатный занавес. И сцена раскрылась окном в странный мир. Вроде бы перед ними была Германия, но не поймешь какой эпохи. Ни отзвука, ни предчувствия мировых войн, бомбежек, концлагерей. То ли девятнадцатый век, то ли раннее начало двадцатого. А скорей всего, просто некая страна вне времени и земного пространства, такая же условная и нереальная, как условен и нереален показался на первый взгляд сюжет — любовь семидесятилетнего старика и молодой женщины. И уже сверхъестественно, магически нереален был тот, кто царил в этом мироздании: тяжело передвигавшийся по сцене, высокий, сутуловатый, седой, с яростными глазами и хриплым, порой дребезжащим на высоких нотах голосом.
Когда он в первый раз вскинул голову, чтобы ответить на реплику партнера, Григорьеву вспомнилась ирония Нины. А уже в следующую секунду для него и для всей тысячи людей в многоярусном зале не существовало больше ни собственной их жизни с заботами и радостями 1966 года, ни даже памяти о том, что находятся они всего-навсего в театре, куда попали, заплатив по рублю за билет, и что перед ними — с детства знакомый по фильмам и другим спектаклям актер, о котором не только Нина, многие с насмешкой говорили, что он давно уже спился, выдохся, отыграл свое. Они не то, чтобы подчинились этому человеку, — они просто оказались в мощном, физически ощутимом поле его абсолютной власти.
— О чем эта книга? — спрашивал он на сцене.
— О жизни и смерти, — отвечали ему.
— ЛЮБАЯ КНИГА — О ЖИЗНИ И СМЕРТИ! — назидательно говорил он, и от этих простых слов (не бог весть какая мудрость), но сказанных ЕГО голосом, захватывало дух, точно от раскрывшейся внезапно высоты.
Встревоженные сумасбродством старика, испугавшиеся за наследство взрослые дети пытались разлучить его с любимой. Он слушал их, собравшихся за столом, тяжко поводя большой седой головой, медленно вскипая яростью. И вдруг — эта ярость прорвалась! Он вскочил, неистово затопал ногами. Зал — до самых отдаленных уголков в вышине — завибрировал от его громового крика:
— Я никому не позволю погасить свет моей жизни!!
В бешенстве он схватил со стола попавшуюся под руку рюмку, с размаху швырнул ее об пол — и поник, обессиленный, обмякший, тяжело переводя дыхание.
Во внеземной, вакуумной тишине после взрыва (ни скрипа кресел, ни шороха, ни кашля) единственным отчетливо слышимым звуком во всем громадном затемненном зале осталось тихое позвякиванье катившейся по сцене рюмки. Казалось, вся тысяча людей напряженно прислушивается к нему.
Григорьеву и Нине, сидевшим в боковом ярусе, было видно сверху, как рюмка подкатилась к самому краю сцены. Дальше была оркестровая яма, накрытая покатой решеткой из деревянных брусьев. Рюмка, продолжая тихо позвякивать, поблескивая в прожекторной подсветке, с шальной точностью прокатилась над всей ямой по одному из брусьев, со стуком упала к ногам зрителей первого ряда, — и никто из них, окаменевших, не шелохнулся, даже не вздрогнул…
В тот вечер, провожая Нину домой, Григорьев сказал ей:
— Об этом только детям и внукам рассказывать, как о чуде. Мы своими глазами видели великого артиста в его лучшей роли.
Нина промолчала.
Он повторил уже настойчиво, требовательно:
— Мы будем об этом НАШИМ детям и внукам рассказывать, правда?
Нина молчала. Они шли вдвоем по пустынной вечерней улице, приближаясь к ее дому.
Он остановился — и вдруг схватил ее за плечи и решительно повернул к себе. Она подчинилась, опустив глаза, избегая его взгляда.
— Будем?! — в отчаянии добивался он и, кажется, даже встряхнул ее: — Будем?!
Она поморщилась, чуть повела плечами. Он испугался, что сделал ей больно, поспешно отпустил ее.
Нина улыбнулась. Тихо ответила:
— Это ТЫ будешь рассказывать. Мне его игра всё равно не понравилась.
Наверное, с минуту, пока он осознавал смысл ее слов, они так и стояли друг против друга. Потом он снова, уже бережно, взял ее за плечи, привлек к себе. С помутившимся разумом впервые ощутил своей грудью легкое прикосновение ее груди и, зажмурившись, потянулся к ее рту.
Губы Нины не шевельнулись в ответ на его поцелуй. Но она и не отстранилась.
Потом было лето. Студенческая стройка в Киришах, где возводили нефтекомбинат. Растянувшийся по берегу Волхова палаточный городок — сотни палаток, выцветших, дырявых, расписанных дурашливыми надписями и рисунками. В этом громадном лагере сошлись стройотряды трех институтов. Здесь были свои улицы и переулочки, вытоптанные в траве до земли между рядами палаток. Были свои административные центры — вагончики с репродукторами, где помещались штабы отрядов, а возле них — кое-как сколоченные бараки-кухни, источавшие из всех щелей дым и жар топившихся дровами плит, да крытые толем навесы над дощатыми обеденными столами и скамейками.
Сама работа была незатейливой: лопаты в руки — и всем, даже девушкам, рыть канавы. Для водостоков, для укладки труб.
Им выдали «форму» — старые, списанные с флота тельняшки и бушлаты. Но днем, когда работали на солнцепеке, они сбрасывали с себя почти всё. Ребята оставались в одних плавках, девушки — в купальниках. Голые тела блестели от пота. Едва рабочий день заканчивался, первым делом бежали к Волхову, скатывались с крутого глинистого берега в мутную воду — смыть с себя пот и грязь.
Он уже открыто «состоял» при Нине. Вместе со своими вещами носил и ее вещи: одежду, связанную в узелок, резиновые сапоги, лопату. И работал на канаве рядом с ней. А когда присаживались отдохнуть, у ее ног валился на землю, готовый по одному ее слову подняться и пойти — то с флягой к колонке за водой, то через поле в поселок, купить в местном магазинчике или на почте то, что ей срочно понадобилось: кулек конфет, пачку печенья, конверт.
Всё происходило на глазах у всех, но уже не вызывало большого интереса. Все знали, что он любит Нину, а она позволяет ему себя любить, и что шутки здесь неуместны, дело серьезное.
Да и Нина не злоупотребляла своей властью над ним. Она никогда ничего ему не приказывала, только просила. А потом всякий раз благодарила. Пожалуй, даже слишком громко благодарила. Может быть, так проявлялась ее застенчивость? Она словно показывала всем, что никакой особенной близости между ними нет.
Он понимал ее несложную игру и сам подыгрывал, не выходя из отведенной ему роли: да — влюбленный мальчишка, да — расстояние между ними пока сохраняется. Но в нем уже пробуждались иные чувства. Украдкой, но цепко и жадно оглядывал он и оценивал Нину в купальнике. У нее были длинные, стройные ноги, красивая грудь. Только нижняя часть тела казалась недостаточно развитой, узковатой и плоской. Для него Нина была прекрасна и так, но он вспоминал услышанное от других, прочитанное в книгах о том, как раздаются и оформляются девичьи бедра после замужества, после первых родов. И не столько вожделение, сколько горделивое чувство будущего властелина вызывало у него тайную насмешку над ее стеснительностью, предвкушение торжества и счастья…
На белой кирпичной стене заводского корпуса, мимо которого они вели свою канаву, красными кирпичами — на десятилетия вперед — был выведен лозунг: «Решения декабрьского пленума ЦК КПСС — в жизнь!» Сразу и вспомнить не могли, что это за пленум такой. Потом догадались: тот самый, хрущевский, шестьдесят третьего года, о химизации. Надо же, всего два с половиной года прошло, а кажется — так много перемен. Или, может быть, просто дело в том, что они сами стали старше на эти два с половиной года, в их возрасте — срок громадный?
Один из студентов, «старик», парень бывалый, успевший отслужить в армии, оглядывая канаву и почесывая щетину на подбородке (все ребята на стройке не брились, девушки немало потешались над их заросшими физиономиями), задумчиво сказал Григорьеву: «То, что мы всей оравой за месяц выкопаем, один экскаватор с двумя экскаваторщиками за неделю прошел бы. А траншеекопатель армейский — за день!»
Григорьев и сам понимал нелепость их работы. Но какое значение могли иметь скучные деловые рассуждения по сравнению с тем, что он испытывал. По сравнению с великолепным мускульным напряжением, солнцем, щедро обливающим тело, сырым, свежим запахом разрытой земли и дерна. По сравнению с блаженными минутами отдыха, когда, лежа на траве, парни покуривали, а девушки шептались о чем-то и посмеивались, на них поглядывая. По сравнению с чудесной, застенчивой и благодарной улыбкой Нины, когда она протягивала руку за принесенной им флягой и внимательно смотрела ему прямо в глаза (наверное, для того, чтобы он не мог опустить свой взгляд на ее почти обнаженное тело).
Но САМОЕ ГЛАВНОЕ начиналось тогда, когда они возвращались с работы в лагерь. И этим самым главным были — ПЕСНИ.
На него они обрушились внезапно. Как сумел он дожить до лета 1966-го, почти ничего о них не зная, объяснить трудно. Слишком, наверное, был поглощен учебой, книгами, любовью к Нине. Что-то слышал, конечно, о «самодеятельных авторах», о клубе «Восток». Ребята в институте обменивались катушками пленок, обсуждали: «А эта у тебя на какой скорости записана?», «А ты на каком маге переписывать будешь?» Он и сам не раз собирался послушать, но как-то всё не выходило. А в палаточном городке над Волховом…
Песни встречали их уже на подходе к лагерю, когда они, усталые, грязные, тянулись туда после рабочего дня. Из репродуктора, вознесенного на столбе над штабом-вагончиком Физхима, гремел голос Городницкого:
- У Геркулесовых Столбов
- Лежит моя дорога.
- У Геркулесовых Столбов,
- Где плавал Одиссей.
- Меня оплакать не спеши,
- Ты подожди немного…
А со стороны штаба Целлюлозно-бумажного института отвечал ему голос Юрия Кукина:
- Поезд — длинный, смешной чудак,
- Знак рисует, твердит вопрос:
- «Что же, что же не так, не так?
- Что же не удалось?..»
В штабных вагончиках меняли и меняли катушки на магнитофонах. Они купались в Волхове, ужинали, стирали одежду, а над их головами насмешничал Ким:
- Генерал-аншеф Раевский зовет командиров:
- «Чтой-то я не вижу моих славных бонбондиров!»
- А командиры отвечают, сами все дрожат:
- «Бонбондиры у трактира пьяные лежат!..»
Горевал и бахвалился анчаровский Начальник автоколонны:
- Верь мне, крошка, я всюду первый,
- Как на горке, так под горой!
- Только нервы устали, стервы,
- Да аорта бузит порой…
Яростно выговаривал Галич:
- Мы похоронены где-то под Нарвой,
- Под Нар-вой,
- Под На-рвой!..
Пели Клячкин и Дулов, Якушева и Вихорев.
Для него, жившего поэзией, это было открытием: рядом с миром печатных стихотворных сборников и тех песен, что исполнялись по радио, на телевидении, записывались на грампластинках и продавались в музыкальных магазинах, существовал независимый и как бы незаконный, а вернее, живущий по собственным законам шумный и яркий поэтический мир.
В этом мире ощущалась никем не установленная, сама собою сложившаяся иерархия авторов. Особняком, как бы в стороне от других, стояли двое: Окуджава, казавшийся уже тогда пожилым классиком, и молодой Высоцкий, еще альпинистский («Парня в горы тяни, рискни!..»), а больше — блатной («Сгорели мы по недоразумению: он за растрату сел, а я — за Ксению…»). Над всеми же остальными царил Юрий Визбор:
- Спокойно, товарищ, спокойно,
- У нас еще всё впереди!
- Пусть шпилем ночной колокольни
- Беда ковыряет в груди…
Доброта и доверительность его голоса были обращены сразу ко всем и всех соединяли, жалея, утешая, ободряя.
И Визбору, и большинству других поющих поэтов едва исполнилось тридцать. Как же они были молоды, студенческие кумиры 1966-го! Но поэтический талант наделил их даром, если не пророчества, то предчувствия. Теперь понимаешь с непоправимым запозданием: то, что казалось в те дни лишь данью романтике — требование мужества, — было в действительности предупреждением, первыми позывными из будущего:
- Спокойно, дружище, спокойно,
- И пить нам, и весело петь!
- Еще в предстоящие войны
- Тебе предстоит — уцелеть.
- Уже и рассветы проснулись,
- Что к жизни тебя возвратят.
- Уже изготовлены пули,
- Что мимо тебя просвистят…
В сумерках между рядами палаток, всегда на одних и тех же местах, загорались костры. К каждому подсаживался свой постоянный гитарист, иногда двое, а вокруг собирались десятка два-три студентов. И здесь продолжались, продолжались песни. Пели то, что днем слышали в записях, и пели новое, то, что не успело еще добраться до штабных магнитофонов, перелетело откуда-то по слуху и сразу было подхвачено студенческими голосами и аккордами дешевеньких гитар.
Вокруг вились гудящие тучи комаров. Ребята и девушки пели, отмахиваясь, подергиваясь, почесываясь. В штабном вагончике предлагали для защиты диметилфталат (из института привезли его целую бочку). Загорелые лица, намазанные маслянистым диметилфталатом, блестели в отсветах костров, как глазурованные глиняные маски.
Нина никогда не пела сама. А он не удерживался, пел. Хоть и чувствовал, что надо бы помолчать вместе с ней, так будет взрослее, солиднее.
Но всё же песни задевали и Нину: слушала она внимательно. А когда порой он поднимался с земли, брал ее за руку и говорил: «Пойдем вон к тому костру, там послушаем!», — она покорно шла за ним и руку отнимала не сразу.
С ними рядом у костра обычно оказывалась Таня Генделева, студентка их группы, маленькая, некрасивая, выглядевшая старше своих двадцати лет. Ее коротко, по-мальчишески остриженные волосёнки были такого неопределенно-рыжеватого цвета, что, отблескивая, казались седыми. А темное от веснушек личико, выпуклые голубые глаза, смотревшие с доверчивым испугом, и сухонькая, сутуловатая фигурка окончательно придавали ей облик молодой старушечки.
Таня пела, глядя не на гитариста, а на Григорьева. Она и днем следила за тем, как он прислуживает Нине. Следила издалека, украдкой, но он всё равно это замечал и понимал с тоской нечаянной вины: Таня его любит. Не нужно было и сверхчутья, чтоб догадаться: всё явно было написано у нее на добродушном, некрасивом личике. Она ни на что не претендовала, даже сочувствовала его любви к Нине. Только и позволяла себе — петь вместе с ним вечерами, словно это сближало их…
Расходились от костров по своим палаткам часа в два ночи, проваливались в мгновенный черный сон. А в шесть утра из динамика во всю мощь раздавался сигнал побудки: нечеловеческий, душераздирающий визг певицы — «ХаллиГа-алли-и!» — и оглушительная музыка. Вылезали из палаток, сонные. Брели к дощатым уборным, к умывальникам. А над лагерем, над утренним, подернутым белёсой дымкой Волховом уже звучал голос Визбора:
- Ищи меня сегодня среди больших дорог,
- За океаном, за большой водою,
- За синим перекрестком двенадцати ветров,
- За самой ненаглядною зарею…
Всё лето они не говорили с Ниной о свадьбе. Молчаливо подразумевалось, что главное уже решено, а точный срок определится как бы сам собою. Но в сентябре, едва начались занятия на третьем курсе, он потребовал ответа: «Когда?!»
Нина посмотрела испуганно, без улыбки. Он всё понимал: Нина его не любит. Но ведь она не любит и никого другого. А он для нее — неизбежность, и это тоже завоевание. Полюби он другую девушку, он, может быть, завоевал бы ее иначе. А с Ниной вышло вот так.
Он настаивал:
— Когда?!
Она тихо сказала:
— Надо же хоть третий курс закончить…
— Значит, будущей весной? Или летом?
Она чуть улыбнулась, чуть пожала плечами. Во взгляде ее светилась непривычная покорность. Он понял: ее согласие не означает, что она ему хоть в чем-то поможет. Она выйдет за него, но осуществить всё, что для этого требуется, должен он сам.
В ближайшую субботу он привел ее домой, познакомить с родителями. Получилось — неудачней не придумаешь: мать, как назло, ушла куда-то, а отец сидел выпивший и, — чего Григорьев никак не ожидал, — почти не обратил на Нину внимания. Пришел сын с какой-то девушкой — ну и ладно. Отцу хотелось поговорить о заводских делах:
— Помнишь такого-то? — спрашивал он. — В инструментальный цех взяли, замначальником. А такого-то — помнишь? В отдел главного механика ушел, давно туда царапался, с бумажками-то легче!
Отец был доволен тем, что ввели пятидневку:
— Как хорошо отдыхать два дня! — (То-то ты клюкнул! — думал Григорьев, стыдясь перед Ниной и страдая.) — Вот реформа и началась. Пятидневка — первая ласточка. Может, еще и доживу, успею до пенсии поработать по-человечески!..
Григорьев проводил Нину. А когда вернулся, отец смотрел по телевизору какой-то фильм. Надо было с ним поговорить. Именно с ним. Главное — отец. Мать согласится на всё.
— Папа!
— Чего? — неохотно отозвался отец, не отрываясь от экрана.
Момент явно был неподходящим, но Григорьев чувствовал, что больше не выдержит:
— Папа, мы с Ниной решили пожениться!
Отец медленно повернулся и с изумлением посмотрел на него. Потом опять отвернулся к телевизору.