Зимний скорый. Хроника советской эпохи Оскотский Захар
Может, говорит, и удавился бы с отчаяния, да знаете что спасло? Представлю, говорит, вора, как он денежки мои в ресторане просадит, а документы, за которые мне столько мук принимать, морду в кровь расшибать по кабинетам, — документы мои в сортире утопит, — так меня и заледенит всего.
И от ненависти, от бессилия такой ему план пришел — отомстить, — что он сам себе сначала не поверил. Нет, подумал, сумасшествие, не сделаю. А мысль-то уже загорелась, жжет огонек. И отогрелся им человек! И силы появились, чтоб всё вынести…
У него в пустыне, где они в песках ковыряются, есть в поселочке знакомый старик-туркмен, местный знахарь и алхимик. Ловит какую-то разновидность фаланг, что ли. Одним словом, скорпионов — жутко ядовитых и злобнющих. К ним без сноровки и приближаться нельзя: наскочит, кусит, — хорошо, если помрет человек, а нет, так на всю жизнь полупаралитик. И сами, гады, после укуса сдыхают. Старик их хватает в толстых кожаных перчатках особой ухваткой. В банках стеклянных держит, затянутых сетками. Подкармливает какой-то дрянью. Как наберет, сколько надо по его рецептуре, давай их не то варить, не то спиртовые вытяжки делать. Словом, лекарства химичить. За сумасшедшие деньги продает. Они, говорят, самых скрюченных радикулитчиков оживляют и еще от тьмы болезней.
Вот геолог наш и приладился: каждый заезд в пустыню — спирт старику тащит для его вытяжек, сетки капроновые от фильтров — самые удобные, и еще — коньячок. Тот с виду темнота темнотой, а клиенты его к коньячку приучили, ценит. Старик ему за это — несколько скорпионов в банках.
— Живых? — не понял Григорьев.
— Самых живехоньких! Геолог мне нарассказывал, как с ними маялся, чтобы в Москву довезти. Целое мог бы исследование написать. Например, установил, что эту породу в самолет брать нельзя — в разреженном воздухе дохнут. И застудить их не дай бог. Вообще, нежные твари оказались… Ну, а в московской квартире у него эти банки на особом столике стояли, под кварцевой лампой. Кормил их и даже песок в банках менял. Песок тоже из пустыни привезенный. Брал их в перчатках той ухваткой, что старик научил. И подходил для этого к столику только в резиновых сапогах — чтоб скорпион в ногу не смог кусить, если на пол вылетит. Рядом обязательно держал молоток деревянный и детские лопатки пластмассовые: чтоб сразу его в таком случае пристукнуть или в щели придавить, пока не спрятался. Возня неимоверная. Но всё — на вдохновении, да еще риск жгучий. Словом, говорит, такая страсть, что и в любви, с женщинами, до подобного градуса не доходил.
— Господи, да зачем?!
— А вы до сих пор не поняли?
— Кажется, догадываюсь, — сказал Григорьев. — Но ведь это уже просто — черт знает что. Неужели…
— Да, да! — ответил Виталий Сергеевич, и в темноте, в дрожи вагона Григорьев скорее почувствовал, чем разглядел, как он утвердительно кивнул тяжелой головой. — Для этого самого. У него специальный кошелек был приготовлен, большой, старый, из толстой кожи, с медной рамкой. Он крючки у кошелька так клещами подогнул, что еле откроешь. С одного боку бумажки в кошельке набиты, словно пачка денег, и рядом — как раз свободное место для скорпиона получается. И вот, берет он тот кошелек, заряжает в него скорпиона, сует в карман плаща или пиджака — и отправляется колесить по Москве. На троллейбусах, на автобусах, на трамваях…
— Послушайте, — сказал Григорьев, — а он, в самом деле, не сумасшедший?
— Не похоже. Поддатый был, когда рассказывал, конечно. Ну так и я поддатый был, а вот запомнил же почти всё… Он говорил, что и колесить было мучение. С одной стороны, в толкучку надо лезть, а с другой — в самую давку не сунешься, за скорпиона боязно. И уж, коль отправился, надо ездить, ездить до полного изнеможения, потому что одного скорпиона только на один заход можно использовать.
— Подыхает в кошельке?
— Не подыхает, а просто уже не вынуть. Я же сказал, что он над кошельком хитрил. Он так застежки устроил, что одной рукой туда скорпиона кинуть, другой защелкнуть — можно. А вот уж чтоб открыть, обязательно надо двумя руками взяться, и тут скорпиона никак не уловить! Будешь без перчаток — мгновенно кусит, а перчатки наденешь, — ну, в лучшем случае, если повыше них не кусит, так проскочит по ним и удерет. Лови его потом по квартире, как бы он тебя не поймал.
И вот, представьте, как притаскивался наш геолог домой, еле жив от усталости, и, чуть не плача, прямо сквозь кошелек, скорпиона молотком пришибал…
— О, господи!
— Да вы поймите, — сказал Байков, — человек всё время рисковал собственной жизнью. Он подвиг мужества и терпения совершал! Вот притащил он с великими трудами свои банки в Москву, вот проездил всех скорпионов, а никто на его кошелек не клюнул. Что он должен чувствовать, какую силу иметь, чтоб не отчаиваться, продолжать? И в другой раз так, и в третий. А каждый цикл — несколько месяцев, потом они в годы складываются. Это уже самой жизнью для человека стало! Понимаете?
— Понимаю. Безумие.
— А как посмотреть! Если б не было этого безумия, человек задохнулся бы и погиб. А с ним — дышит, полноту чувств испытывает. ЖИВЕТ!
— Попался кто-нибудь на его скорпиона?
— Попался. Через три года. В автобусе. Он говорит, всё так же повторилось: сперва в бок подталкивали, потом будто легонькая щекотка. А я стою, говорит, возбуждение, конечно, нечеловеческое. Расслабился, как мог, чтоб не дрожать, только сердце так бухает, что даже боюсь, как бы вор не почувствовал.
— Посмотрел, кто тащит?
— Да вы что?! Еще писатель называется! Самого главного не поняли? Как же можно смотреть?! В том-то вся и суть, чтоб не посмотреть! Эх вы…
— Ну, хорошо, хорошо. А дальше?
— Что — дальше? Он специально до конечной остановки доехал, когда в автобусе, кроме него, никого не осталось. Вышел на самой окраине Москвы — и пошел по полю. Иду, говорит, пустой карман щупаю, а у самого состояние… Не то что облегчение, а запредельное уже что-то! И торжество, и невесомость, и сила всесильная. Так себя, наверное, ангелы в полете чувствуют.
— Да он хоть понимал, что сделал?!
— Конечно. Конечно, по закону за каждую вину свое наказанье отмерено, и не положено, чтобы карманного вора казнили или калечили на всю жизнь. Ну, а по душе? Ведь воришка, что тогда бумажник утащил, почти и убил человека! Уж искалечил — точно…
Виталий Сергеевич помолчал в темноте, потом заговорил снова:
— А главное, чем эта история закончилась. Пробеседовали мы с геологом до поздней ночи и завалились спать. Поезд в Москву днем прибывал, так почти до самого Казанского вокзала и дрыхли. Вытаскиваемся на платформу, головы болят. Я слышу: у него в чемодане что-то глухо постукивает. Спрашиваю в шутку, не скорпионов ли новых привез. — Он смотрит на меня серьезно: «А как же! С чего бы я стал не самолетом, а поездом из такой дали добираться? Банки там у меня. Тряпками завернуты, чтоб не побились, и для тепла. Скорее домой надо, под кварцевую лампу их поставить». Тут, честно говоря, и меня жуть взяла. Значит, я с этими тварями в одном купе целые сутки трясся! Что же, спрашиваю, теперь всю жизнь так и будете? «Всю, — говорит, — не получится, а уж сколько смогу — буду. Пытаются меня из пустыни на другую площадку перевести. Пока отбиваюсь, хоть и теряю в зарплате. Не в деньгах счастье. Главное, был бы мой старик-алхимик здоров. Если занеможет, конец делу. Сам не сумею в песках наловить…» Тут и простились мы с ним. Он — в метро, под землю провалился, а я на Ленинградский вокзал пошел. Вот такой вам примерец…
Поезд чуть сбавил ход. В окно редкими вспышками били фонари какого-то длинного разъезда.
— А вы не допускаете, — спросил Григорьев, — что он всё это мог придумать?
— Конечно, мог, — согласился Виталий Сергеевич. — И хорошо, если на самом деле не угробил никого. Только ведь в чем-то еще страшней, если придумал. До какой же кондиции должен дойти человек, чтобы всё-всё, до последних тонкостей ПРИДУМАТЬ и в себе с такой остротой прочувствовать! В чем-то еще страшней, ей-богу…
Оба некоторое время молчали.
Виталий Сергеевич зашарил в темноте лапищей по пластиковой стенке, щелкнул выключателем — и мертвенный сине-белый свет резко залил купе. Темная глыбистая фигура Байкова от светового удара мгновенно уменьшилась. Он улыбнулся, стал похож на себя обычного.
— А что — Андропов? — сказал он. — Честный, конечно, честный. Ну и что? Да будь он хоть самый благороднейший, гениальный, добрей Дед-Мороза и пытайся изо всех сил к лучшему нас повернуть, думаете, у него хоть что-то иное может получиться, если уж мы ТАКИЕ? Да только то же самое! Только и будет нас дальше разделять, разделять. Крошить народ, как тело живое, на кусочки. И уж ни от какой премудрости, ни от живой воды, ни от мертвой кусочки те не срастутся… Может быть, вправду только на инстинкт самосохранения нам и надеяться, на утробный, всеобщий инстинкт живого? Может, хоть он взбунтуется и не позволит нас до последнего друг от друга рассечь? Если уж разум наш так слаб. А?..
Он помолчал. И вдруг вскинул голову, щелкнул по пустой бутылке:
— Ну что, разбудим товарища начальника, попросим вторую?
— Не стоит, Виталий Сергеевич, хватит.
— Ну, хватит так хватит!
Яркие пятна света от вагонных окон неровной очередью летели по снежной земле рядом с поездом. Подскакивали на буграх, мгновенно пригасали на сплетениях ветвей, тянущихся к насыпи.
Виталий Сергеевич двузубой откидной вилочкой перочинного ножа подчищал в консервной банке остатки ставриды. Облизывал томатные капли, усмехался. Но у Григорьева от его рассказа было всё еще тоскливо на душе.
Хотя что-то хорошее, мелькнувшее в разговоре и сразу же заслоненное, прорастало в памяти. Что-то спокойное, обнадеживающее. «Зимний скорый», — вспомнил Григорьев. Ай да Виталий Сергеевич! И как удивителен наш язык. Сталкиваются два обыкновеннейших слова — и рождается звучание неожиданное и такое естественное, словно глубинный расходящийся аккорд в потоке. Слышится в нем и обреченность человеческих капелек, и стремительность и вечность общего их течения. Того, что пронесется невозмутимо даже сквозь эпоху пусковых кнопок, атомных ракет, угарной ненависти, всего людского безумия. «Зимний скорый»…
— Значит, как пчелки трудятся и любимого начальника ждут? — переспросил Виталий Сергеевич.
— Так точно! — ответил Григорьев.
— Ну, так пусть для большего трудового возбуждения еще денек подождут! — решил Байков. — Могли же керосин на несколько часов позже подвезти? Мог же я завтра утром прилететь, а?
— Конечно, Виталий Сергеевич!
— Нет, в самом деле, измочалился за сутки. В аэропорту этом, в «Кольцово» — битком. Дремал на ногах, как петух на жердочке. Должен же я помыться-отоспаться?
— Совершенно верно!
— Так что, послезавтра на работу и выйду, со свежей силой, — он крутнул тяжелой головой от Григорьева к Але и обратно к Григорьеву, сделал таинственное лицо, сказал громким шепотом: — А вы меня не видели!
Григорьев отшатнулся от него и заслонился ладонью.
— Вот именно! — подытожил Виталий Сергеевич. Он сделал короткое бодающее движение к Григорьеву: — Счастливого пути! — Падающий поклон в сторону Али: — Надеюсь продолжить знакомство! В легальной, как говорится, обстановке!
Тяжко топая, скатился по лестнице, и уже снизу, издалека, зрительно приплюснутый, похожий теперь не на Чипполино, а на пузатый белый грибок с маленькой темной шляпкой, перед самой посадкой в автобус вскинулся к ним и еще раз помахал рукой…
В апреле 1968-го, вечером, он был дома один. Нина, как всегда, осталась после занятий на кафедре. Ему в ту ночь не надо было идти на хлебозавод, они могли бы провести вечер вместе, но он уже и не просил об этом. Знал: если попросит, она виновато улыбнется и объяснит, что получает сейчас очень важное вещество, процесс многодневный, надо сидеть возле установки и следить за температурой, давлением, перемешиванием. Она не может просто так позволить себе вечер отдыха, всё пропадет, придется начинать сначала. И он знал, что она не обманывает: ей поручают уже серьезную работу из тематики кафедры. Конечно, ему не по себе оттого, что она поздно возвращается домой. Но что тут сделаешь? Остается только по-прежнему сдерживать себя, чтобы не оказаться смешным.
Звонки в дверь раздались неожиданно: «Дзынь — дзынь — дзыннь!..» Кто-то, дурачась, нажимал и нажимал кнопку, словно сигналил морзянкой.
Григорьев в ярости распахнул дверь, ожидая увидеть хулиганящих мальчишек, да так и обмер: с лестничной площадки к нему шагнул… Димка! Похудевший, смуглый, — не то успел загореть по весеннему времени, не то просто выдублен на воздухе, — сияющий, оскаливший в улыбке свои белые клыки. За ним тихонько, как тень, — Марик. Тоже улыбающийся, но почему-то с грустными глазами.
И — точно вихрь ворвался вместе с Димкой, маленькая квартирка завертелась колесом. Димка размахивал руками, тряс за плечи то Григорьева, то Марика, говорил сумбурно обо всем сразу и непрерывно повторял: «Тридцать четыре месяца! Тридцать четыре месяца!»
Он грохнул на стол — с такой силой, что, показалось, разобьются, — сразу две бутылки «старки».
— Куда столько? — засмеялся Григорьев.
— Тридцать четыре месяца! — кричал Димка. — Давай закуску, давай! «Старочку» за мое возвращение, «старочку»! Я раньше ее не ценил, а там полюбил, в Белоруссии. В городок вырвешься в увольнение, а в магазинах — одна «старка». Вот я ее и понял. Куда там водка, куда коньяк-клопомор! Она и пьется как сказка, и не дуреешь от нее, а кайф чистый, горячий. И стоит-то всего на пятак дороже «столичной»… Тридцать четыре месяца! Я специально не писал, чтобы нагрянуть сюрпризом! — Он двигался туда-сюда, заполняя собой всю квартирку: — А жена где? В институте работает? А ты чего сачкуешь?
Григорьев сделал бутерброды с сыром, открыл баночку рыбных консервов. Димка торопил:
— Давай, давай попроще! Что мы сюда — обжираться пришли? — И снова: — Тридцать четыре месяца!.. Ну, встретились, глобусы!
Григорьева рассмешило это новое словцо нового Димки. Они чокнулись. Димка жадно выпил. И Григорьев выглотал сладковато-обжигающую «старку». И сумрачный Марик, — вот это было уже удивительно, — тоже опрокинул свою стопку до дна.
— Тридцать четыре месяца!.. — Димка возбужденно и беспорядочно рассказывал про свою службу, про какого-то капитана Марьева, который запрещал спички в казарму проносить (а курить как же?): — Сколько спичек найдет, столько нарядов вне очереди. А вот, после дежурства на связи как погонят уголь для котельной разгружать! Эх, глобусы, вы тут горя не видели…
Он говорил и говорил:
— А я вчера, как приехал, первым делом в пивной бар возле дома заскочил. До армии не успел в эти бары, они же только появились. А когда служил, ленинградцы, кто на год позже призывался, рассказывали, какая там красота. Ну, сунулся, — ма-ать честная! Ужас, грязь, наплевано, наблевано, мочой воняет, в дыму официанты пьяные бродят, и музыкальный ящик разбит. Чем его только раздолбали? Головами, наверное. Ну что ты будешь делать! У нас хорошее долго не держится, всё испохабят… А вот, лодочки? — Димка встревожился: — Я на лодочке с вами хотел покататься, как в старое время. А их, говорят, запретили. Неужели правда?
Григорьев задумался, припоминая. Лодочные станции несколько лет назад были у Петропавловской крепости, на Фонтанке у Аничкова моста, еще где-то. Прогулочную лодку давали напрокат под любой документ за пятьдесят копеек в час. В выходные дни вся Нева была покрыта этими лодками. И они с Мариком и Димкой в шестьдесят третьем году не раз катались. Плавали на просторе по Неве, плавали в тесноте между гранитных берегов — по каналам, канавкам, Мойке. Забавно было плыть там, где всегда ходил пешком, смотреть снизу, с воды, на родные дворцы и набережные. А один раз по Малой Невке они добрались до самого залива, до стадиона Кирова на оконечности Крестовского острова, и потом долго и трудно возвращались, выгребая против течения.
Кажется, прав был Димка. Вот уже год или два, как лодок не стало видно.
— Их, наверное, потому запретили, что судоходство теперь большое, — предположил Григорьев. — По Неве «Ракеты», «Метеоры» на подводных крыльях проносятся, а тут лодочки путаются. Опасно.
— Нет, не поэтому, — тихо сказал Марик. — Просто на реки и каналы заводы всякие выходят, в том числе военные. По суше они стенами огорожены, а с воды можно подплыть и что-то увидеть. Вот лодочки и запретили.
— Откуда ты это знаешь? — удивился Григорьев.
Марик пожал плечами. Какой-то странный он был сегодня. Григорьев вспомнил, что они с Мариком давно не виделись, даже по телефону не разговаривали.
Они допили первую бутылку. Закурили. Даже Марик, — что было совсем необычно, — тоже закурил. Неумело, не затягиваясь, просто попыхивая дымом.
Димка сказал:
— Мы всё боялись, что из-за польских событий дембель задержат. У нас сразу увольнения отменили, мы ж недалеко от границы с ними. Потом — повышенная готовность. Ну, думаю, поляки херовы! Были друзья и братья, и вдруг — точно в жопу их укусили: толпа с камнями на правительство. Слава богу, что так быстро утихомирились.
— А что в Чехословакии делается, понимаете? — спросил Григорьев. — Я газеты читаю — и не пойму, сообщения странные какие-то.
— Да ну их всех в задницу, — поморщился Димка, отдирая крышечку со второй бутылки, — что чехов, что поляков. Пусть сами в своих делах разбираются. А я теперь, знаете, что куплю? Магнитофон! Обязательно! У нас в части на радиоузле мой дружок был, с одной сержантской школы. Он записи достава-ал, Высоцкого! Начну их собирать, — Димка разлил «старку»: — «И й-если ты останешься живой, гуляй, рванина, от рубля и выше!» И Окуджаву перепишу, и Визбора. «Не верьте погоде, когда проливные дожди она льет! Не верьте пехоте, когда она бравые песни поет!..»
Димка шумел, но лицо его стало уже серьезным. И Марик был серьезен. То ли от действительно необыкновенных свойств «старки», то ли просто под настроение, они почти не пьянели. Верней, опьянение не притупляло, а только усиливало восприятие. И разговор, как в калейдоскопе, рывками, поворотами пересыпался в новые узоры, загоравшиеся резкими красками.
Вспомнили о недавней гибели Гагарина.
— Жалко Юру, — вздохнул Димка. — Я похороны смотрел, у нас замполит хороший, собрал нас в ленинской комнате у телевизора. Даже плакали ребята. У меня у самого слезы были на глазах.
— Что за полоса такая черная! — сказал Григорьев. — Два года назад Королев умер, год назад Комаров погиб, теперь — Гагарин.
Марик вдруг ответил хмуро:
— А может, не полоса. Так бывает, когда время меняется. В новом времени что-то не представить мне ни Главного Конструктора, ни Юру с его улыбкой.
Григорьев не понял его. Но за странными словами Марика что-то же стояло.
— Что — меняется?
Марик снова неопределенно пожал плечами:
— Наверное, многое… Кстати, знаешь, что американцы в этом году летят на Луну?
— Что-о?! А ты откуда знаешь, «голоса» слушаешь?
— Их сейчас опять забивают, — с небрежной солидностью вставил Димка. — Я же в войсках связи, на рации служил. Мы про «глушилки» всё знаем.
— Ничего я не слушаю, — ответил Марик, — у меня на это и времени нет. А кафедра наша получает американские научные журналы по специальности. Там сейчас — подряд статьи о компьютерном обеспечении программы «Аполлон».
— Каком обеспечении? — не понял Григорьев.
— Так у них ЭВМ называются — ком-пью-те-ры. А кораблище, пишут, втрое больше нашего «Союза».
— Ну да!
— В этом году — облет Луны, — сказал Марик. — Три человека в космическом корабле облетят Луну!
Григорьев всё еще не верил до конца. Невозможно было представить, чтоб американцы первыми пролетели над лунными кратерами, над обратной стороной.
— Потом у них по плану еще два полета без посадки, — продолжал Марик. — Всё проверят, место выберут. И в будущем году — полет с посадкой. Будут по Луне в скафандрах ходить, а Земля — над головами в черном небе светиться. Как у Беляева в «Звезде КЭЦ». — Марик вытянул губы трубочкой в подобии невеселой усмешки, это тоже было нечто новое. — Всё, кончилась фантастика.
— А может, наши все-таки раньше успеют? — спросил Григорьев. — Ты же не знаешь, что наши готовят.
— И так ясно. Если б наши успевали, не молчали бы про американские дела. Вспомни, как раньше было.
Григорьев всё помнил. И то, как в пятьдесят седьмом, до нашего первого запуска, говорили об американском будущем спутнике, крохотном, величиной с апельсин, фотографию его по телевизору показывали. И то, что было потом, — стишки в «Пионерской правде»: «Проходит в космосе советский Гулливер среди американских лилипутов». И перепечатки из якобы американского юмора (Учитель: «Что мы увидим на Луне?» — Ученик: «Русских, сэр!»). И даже карикатуру начала шестидесятых: красавец Аполлон Бельведерский и сдохлячий, на кривых, тонких ножках Аполлон американский. Этот самый, выходит, «Аполлон».
— Обидно, — сказал Григорьев. — Был бы жив Королев, он бы такого не допустил.
А Димка молчал. Он курил и с чуть хмельной серьезностью следил за Мариком.
— Королев был главный конструктор, — сказал Марик.
— Ну и что?
— У них все чертежи ракеты и корабля в научно-популярных журналах напечатаны.
— Так они всё и раскроют!
— А что скрывать-то? Конструкция — еще от Циолковского. И топливо самое простое: жидкий водород с жидким кислородом. Сейчас другое решает — электроника, материалы, компьютеры. А главное…
— Ну вас на хер с этим «Аполлоном»! — вдруг вмешался Димка. — Два теоретика космонавтики. Хватит! А ты, Тёма, кончай про Луну, говори: что У ТЕБЯ случилось? Баба изменила или двойку на экзамене схватил?
Григорьев засмеялся было, но увидел, что Марик серьезен, а Димка — даже не улыбается.
— У МЕНЯ, — ответил Марик, — ничего не случилось. Так всё, вообще. Ну, и в частности…
— Говори! — требовал Димка.
— В частности, — сказал Марик, не глядя на них, — в частности, у нас на кафедре распределение было. У пятикурсников… Я вот, ему рассказывал, — он кивнул в сторону Григорьева, — мы у доцента нашего, Колесникова, вдвоем с одним пятикурсником работаем, Сашкой. Я теорией занимаюсь, а Сашка экспериментальную часть ведет.
— Понятно, — сказал Димка. — Ну и что?
— Колесников сначала хотел Сашку в аспирантуре оставить. Потом говорит: «Ходил насчет тебя, не дают аспирантской вакансии по нашей теме. Да бог с ним, оставайся у меня просто инженером, работай. А материал накопится — защитишься, куда денешься».
Григорьеву стало неинтересно. И вообще, он был недоволен Мариком: с чего тот взялся рассказывать о своих кафедральных делах? Димка же вернулся! Сегодня — его день, об этом надо говорить! Но он видел, что сам Димка слушает Марика внимательно, как будто ожидая услыхать что-то важное.
— Потом снова приходит Колесников, — продолжал Марик, — весь уже кипит: «Совсем они, Сашка, сдурели! Даже ставки инженера мне для тебя не дают. Ну ладно, не вешаться же! Будет распределение, поговорю с комиссией, и подберем для тебя такое место, чтоб ты всё равно со мной был связан»…
Марик запнулся.
— Ну! — подстегнул Димка. — Давай, рожай.
— Ну, вот и грянуло… распределение. Является Колесников, красный весь, как из парилки. Посмотрел, посмотрел на Сашку и говорит: «Дурак я, старый дурак!» — «Вы что, Константин Клавдиевич?» — «А то, что не будет тебе вообще никакого места!»
— Почему? — не понял Григорьев.
— Потому что Сашка… — Марик запнулся. — Потому что — ЕВРЕЙ!
Григорьев растерялся и взглянул на Димку. Тот поморщился.
— Если бы сам не видел, не поверил бы, — сказал Марик: — Собрались в комиссию нормальные с виду люди, я почти всех знаю, — и вдруг какой-то бред начался, безумие. — Он помотал головой. — Если кто по паспорту и анкете еврей, или хоть русский, но с еврейской фамилией по отцу, — тем вообще распределений не дают. А у кого наоборот — мать еврейка, а отец русский, и фамилия, как они говорят, «нормальная», — тех ВЫЯСНЯЮТ, но позволяют направления на работу получать. Вот так: учились, учились вместе, думать не думали, у кого какие родители…
— А у тебя кто, — перебил Димка, — отец?
Он спросил об этом не с сочувствием, а просто и деловито, как будто прикидывал шансы.
— Отец, — ответил Марик.
Григорьев опустил глаза. Слушать Марика было противно почти до тошноты. И верить не хотелось. Но он понимал, что выслушать необходимо до конца. Да не просто выслушать, а как-то так, — еще неясно как именно, — чтоб не обрушилось всё, что столько лет их соединяло.
— Ну? — спокойно и хмуро сказал Димка. — Так что же Сашка твой?
— А с Сашкой — беда. Колесников-то очень на него рассчитывал. У Колесникова идей — миллион. Мы как раз сейчас одно направление стали раскручивать, там всё в топологию уходит…
— Куда уходит? — Димка, не поняв мудреного названия, вопросительно поглядел на Григорьева.
— Не знаем мы никакой топологии! — буркнул Григорьев.
Он знал, конечно: топология — область математики, нечто вроде высшей геометрии. Зачем же он так ответил? Наверное, потому, что незнание словно объединяло его с Димкой и защитно отделяло их обоих от Марика с его тоской. И, разозлившись на себя, он сказал:
— Про науку, Тёма, потом расскажешь. Это мы поймем. Я другого не понимаю: как можно — не распределять? У нас нельзя человека просто так выкинуть на улицу. И чем-то должны же они объяснять.
— Объясняют, не волнуйся, — ответил Марик. — В тот НИИ Сашку не направили? Так там программирование, а у Саши — способности разработчика, ему там неинтересно будет. В другое место не взяли? Так Саше туда далеко будет ездить. Забота сплошная!
Он взглянул на Григорьева, на Димку:
— Не верите? Я сам раньше не верил. Слышал про такое — и не верил. Отец рассказывал, как его в пятьдесят первом с работы выгнали, никуда не мог устроиться. Так это же при Сталине! Умер Сталин, — его сразу обратно взяли…
Димка сидел и слушал Марика с таким лицом, словно ему скучно было до отвращения или зубы ныли. Но Григорьев чувствовал, что в отличие от него Димка воспринимает слова Марика естественней, верит сразу, без внутреннего сопротивления.
Как странно! Димка и Марик в чем-то оказались старше. Ему-то представлялось, будто он, женившись, переступил черту и ушел от них во взрослый мир. А получилось, это они впереди, они повзрослели, он же остался мальчишкой.
— Меня больше всего люди у нас на кафедре поражают, — сказал Марик. — Большинству — плевать. Другие — злорадствуют. И не потому, что антисемиты какие-нибудь, а просто смешно же, когда человеку бьют по морде ни с того, ни с сего. Ты чего-то хотел, старался, а тебе — по морде! Потеха… А уж главные на кафедре, от кого что-то зависело, — те ходят приветливые, сладенько улыбаются. Какая мразь, оказывается! Всё так хорошо выглядело, так люди мне нравились. Казалось, одной наукой все живут. И вдруг — столько дерьма из них выдавилось!
Наверное, впервые в жизни Григорьев услыхал от Марика грубое слово. И почему-то именно это последней гирькой продавило сопротивление, убедило, что всё — правда. Он смотрел на мрачное, потемневшее еще больше лицо Марика и вспоминал, как всего полгода назад Марик, возбужденный и довольный, рассказывая о своей теме, уносился в межзвездные полеты. Неужели можно вот так, одним ударом сломать человека? Наверное, можно. Смотря, куда бить.
Марик опять закурил. Махнул рукой:
— В общем, Сашка ходит черный, ни на кого не глядит. Здороваться перестал с теми, кто улыбается. Как будто не замечает их. Так они пришли к Колесникову жаловаться, что Сашка ведет себя невежливо. Тот наорал на него: «Здоровайся, дурень, кланяйся! Диплом же не получишь!»
— Стал здороваться? — спросил Димка.
— Стал. А Колесников вечерами всех знакомых обзванивает. Сашка с нами больше в лаборатории не остается, а я работаю, слышу, как старик в трубку кричит: «Есть у меня парень, стоит один целого КБ и бригады наладчиков. На работу возьмешь его к себе? Только учти, фамилия у него дурацкая!» Как про это скажет — всё, разговору конец.
— А не преувеличиваешь? — осторожно спросил Григорьев.
— Что преувеличивать! Колесников и таким своим приятелям звонил, у кого фамилия не лучше сашкиной. Так эти еще больше пугаются. Нет уж, тут не в одном нашем институте дело.
— Но почему?!
— Не знаю… Вот, агрессия Израиля была. Наверное, Сашка к ней причастен. Или хотят нашу солидарность с арабами показать. Сашка под рукой, на нем удобнее.
— А логика? — всё недоумевал Григорьев.
— Высоцкого слушать надо! — вдруг вмешался Димка. — Вот куплю магнитофон, поставлю вам — поймете. Евреи во всем виноваты: украли они у народа весь хлеб урожая минувшего года! И еще — замучили, гады, слона в зоопарке! — Самое удивительное, Димка сказал всё это не шутливым, а строгим и резким тоном.
Григорьев невольно улыбнулся. И Марик улыбнулся — грустно. Только Димка остался серьезным:
— Всё, Тёма! — строго сказал он. — Хватит на одном месте буксовать, перескочи. В другой раз еще обсудим, а теперь — перескочи. А то рехнешься. Ну, Тёма, ну, старик, ну я же вернулся!
Марик пытался еще досказать что-то:
— Вот потому и в космонавтике мы начали отставать, понимаешь? Дело же не в том, кого по какому пункту из науки гонят, дело — в атмосфере научной. Она важней конструкции, важней топлива. И если такой смрад поднимается…
— Вот, вот, Тёма, золотые твои слова! — подхватил Димка, разливая «старку». — Правильно говоришь: не знаю, по какому пункту, но бить будут. На то и жизнь. Это я уже без всяких еврейских родственников, на своей русской шкуре расчухал. — Он поднял стопку: — Ничего, Тёмка! Нас ебут, а мы крепчаем!
Григорьев с благодарностью чокнулся с ним, и Марик чокнулся. От грубоватых димкиных слов они почувствовали себя не то чтобы спокойнее, но легче и свободней друг с другом. Почти как прежде. А значит, будет и совсем как прежде. Внезапное препятствие не разъединило их.
— Ничего, глобусы, прорвемся! Прорвемся и свое возьмем! — Димка стремительно откатывал разговор в сторону: — А вам — от Стелки привет.
Сладковатый огонь «старки» наконец задурманил голову. Или при имени Стеллы налетело это головокружение? Григорьев подумал о Нине. Она всё еще не вернулась. А если бы и пришла? Как легко представить Стеллу вместе с ними, и как невозможно представить Нину рядом с его друзьями за столом.
— От Стелки привет, говорю! Пишет, что любит вас, не забывает и вспоминает. Особенно тебя вспоминает, — Димка указал на Григорьева. — Жену твою велела посмотреть и написать ей: какая жена, да как ты с ней живешь.
— Где она? — спросил Григорьев.
— На Кольском полуострове. С этим, своим…
— Замуж вышла?
— Гражданский брак называется. По научному. — Димка зло засопел.
— Что за парень-то?
— Бывший флотский моряк. В школе с ней учился. С девятого класса в любовь играли. Мелкий такой, но смазливенький, зараза. Я еще пацаном сколько раз их засекал, как он на нашей лестнице Стелку тискал. Ну а перед тем, как во флот ему уходить, насадил ее, конечно. Она и стала сама не своя. Но четыре года, пока он служил, терпела честно. Даже в кино ни с кем. Наверно, и сдвинулась на этом… А как пришел красавец домой с Черного моря, тут и завертелось. Она, дуреха, думала, он сразу на ней женится, а он — только что ноги об нее не вытирал! — Лицо Димки напряглось такой чугунной злобой, какой они с Мариком никогда не видели.
У Григорьева щеки запылали, сердце заколотилось. Он опустил глаза. Ему стало по-настоящему страшно: вдруг Димка догадается о том, что было между ним и Стеллой? Хотя, это невозможно, нет! Стелла его никогда не выдаст.
— Ух, хотел я ему хлебальник раскрошить, — медленно, скрипучим голосом выговорил Димка. — Моряк, жопа в ракушках! Стелка визжала, чтоб я его не трогал… В общем, я — в армию, а он на Север завербовался, деньгу колотить. Она — за ним. В августе у нее три года истекают. Пишет, что еще на три продлить хочет…
Димка снова наполнил стопки:
— Ну ладно, глобусы! Опять мы все собрались — и слава богу. Теперь — только вперед!
Димка шумел, он вновь был весел, но темное поле тревоги, возникшее с рассказом Марика и только усилившееся воспоминанием о Стелле, уже не исчезало. Все трое чувствовали это напряжение. И Димка хорохорился, заговаривая, разгоняя тянувшуюся к ним невидимую паутину силовых линий:
— Ничего, глобусы, прорвемся! Под фан-фары!..
Автобус, увозивший Виталия Сергеевича, превратился в светлячок на дороге.
— Ну, спасибо! — фыркнула Аля.
— За что? — не понял Григорьев.
— Ваша светлость так милостивы! Значит, я не виновата. Спасибо!
— А-а. Не за что.
— Думаешь, я не понимаю, откуда такое всепрощение? Ты просто настолько эгоистичен… Тебе наплевать, что делается в душе у другого человека!
— Подожди, подожди, — сказал Григорьев, — где же логика? Ты меня сама попрекала, что я лишен даже нормального, привлекательного для женщин мужского эгоизма.
— Конечно! Не притворяйся, что ты не понимаешь! Тот эгоизм потому и влечет, что направлен и на женщину, захватывает ее, разделяется с нею. Ты же — эгоист до такой степени…
— О, господи! — вздохнул Григорьев.
А 1969-й запомнился мартовской темнотой и холодной сыростью. Словно март расползся грязноватым городским снегом на весь тот год, остудив и сумеречно поглотив и летнее солнце, и краски осени, от одной белой зимы до другой.
В марте прогремели — дважды подряд — короткие, страшные пограничные бои на Уссури. В газетах, в журналах, среди будничных статей и иллюстраций, среди рассказов, фельетонов, программ телепередач — проломами из другого мира зазияли фотоснимки советских солдат, бегущих в атаку. В руках у солдат были автоматы. Не старые ППШ с круглыми дисками из фильмов о войне, из детских воспоминаний начала пятидесятых, а новые «калашниковы», давно уже ставшие символом армии мирного времени, армии невоюющей, занятой только учебой и трудом.
Печатались списки награжденных. Против многих фамилий вдавились черные пометки — «посмертно», «посмертно», и погибшие на дальнем острове Даманском были их ровесниками, а то и моложе — мальчики сорок восьмого, сорок девятого послевоенных годов.
Казалось, везде — в институтских аудиториях, в библиотеках, в фойе кинотеатров и даже в витринах магазинов — появились вдруг географические карты. А может быть, они висели там всегда и просто в те дни стали особенно заметны. Сразу бросалось в глаза раскинувшееся почти на целое полушарие, залитое розовато-красным цветом пространство Советского Союза и прилепившееся к нему снизу ядовито-желтое пятно Китая. Рождалось новое ощущение собственной страны — огромной, редконаселенной, такой родной и такой уязвимой со своими просторами, со своей бесконечной границей.
Думалось, что происшедшее уже никогда не забудется, не простится, что навсегда останутся в памяти тот месяц март и те газетные фотографии, где впервые после Отечественной пригнувшиеся фигурки в шинелях и ушанках, с автоматами бегут по снежной целине под темным небом, вспоротым огненными трассами ракет.
В марте 1969-го прошло распределение. Григорьева назначили в заурядный отраслевой научно-исследовательский институт. Нину — оставили на кафедре.
Он ожидал этого. Он понимал, что для Нины единственная достойная судьба, действительно, кафедра, чистая и спокойная научная работа. Может быть, преподавание.
Он радовался бы вместе с ней и первый гордился ее успехом, если бы не нарастающая тревога из-за каких-то, на первый взгляд, мелочей — оттенков ее поведения, случайно оброненных ею фраз. Он и раньше догадывался, что плохо знает Нину. Теперь же он начал сознавать, что ее мир — тот, который она видит рассеянным взглядом своих лучистых глаз и куда ему нет доступа, — вовсе не отвлеченный мир фантазий, а может явиться вполне конкретной реальностью. Что Нина, в отличие от него, неплохо разбирается в этой реальности, различает скрытые пружины, шестеренки и знает, как среди их движений и вращения пройти своим путем.
Впервые он почувствовал это прошлой осенью, в сентябре 1968-го, когда начались занятия на пятом курсе и Коля Колпашов, студент их группы, плечистый красавец с наглыми карими глазами, подошел к ним, расспрашивал о каникулах, громко смеялся, намекал Григорьеву, что как-нибудь в отсутствие Нины расскажет ему о летних своих похождениях — каких девчонок он успел поиметь, — а потом, вдруг, без всякого перехода стал спрашивать: что они думают о чехословацких событиях?
Нина ничего не ответила, только улыбалась. Она всё же удивительно умела не отвечать. А Григорьев откликнулся, ему хотелось поговорить об этой заварухе, такой шумной и такой непонятной. Ведь так и осталось неясным, зачем ввели войска. И вовсе невозможно было поверить, что чехи пытаются поджигать наши танки.
Неужели в Чехословакии всё позабыли? Ведь мы — их освободители! Был такой чудесный фильм — «Майские звезды», о сорок пятом. Советский танкист, которого трогательно играл Леонид Быков, погибал там в схватке с немецким автоматчиком, засевшим в пражском доме. Погибал потому, что не хотел стрелять из пушки и разрушать дом, в который вернулся из концлагеря измученный чех. На этой сцене все зрители плакали…
И еще: никак не взять было в толк новый, внезапно появившийся термин «средства массовой информации». То есть, понятно было, что он означает — газеты, радио, телевидение. Однако, почему всё время твердили о борьбе за средства массовой информации, о том, что враги стремятся их захватить и манипулировать сознанием народа? Получается, кто владеет средствами массовой информации, тот владеет и народом? Но ведь народ — не стадо, которое идет за дудкой пастуха, не граммофон какой-нибудь — поставь другую пластинку, другие гимны начнет выкрикивать. Ведь не только то важно, в чьих руках газеты, а и то, что в них печатают — ложь или правду. Есть же разница, люди всё равно поймут!
Коля Колпашов сперва слушал его с любопытством, но быстро заскучал, заторопился.
А Нина уже вечером, дома, вдруг сказала небрежно:
— Ты напрасно с Колпашовым полез в разговоры про Чехословакию. Ты разве не знаешь, что он стукач?
— Что за стукач? Какой стукач? — не понял Григорьев.
— Ну, говорят, в каждой группе есть кто-то, кто слушает, а потом докладывает. Даже не знаю, где — в деканате, в первом отделе или в парткоме. Говорят, что в нашей группе — Колпашов. Назначали их на втором курсе, и Коле предложили потому, что у него «хвосты» были, мог вылететь. А так — дали пересдать, оставили.
— Ты это знаешь точно?
Нина улыбалась:
— Кто же это знает точно? Говорят. Про стукачей вообще и про Колю… Ты просто последи за ним. Он если и вправду стукач, то какой-то глупый. Иногда так и лезет с расспросами. Или, — соберутся несколько человек, — подбегает, запыхавшись: «О чем разговор?»
Григорьев задумался. Он склонен был поверить Нине. Однако сильнее всего поразило его то, что она, оказывается, может так практично и так плохо думать о людях.
А накануне распределения Нина страшно волновалась. Никогда еще не видел он ее такой взвинченной, готовой в любую минуту сорваться на крик или плач. Для нее ничего не существовало, кроме предстоящего распределения. Даже боев на Даманском. Она по-прежнему приходила из института поздно и каждый вечер приносила последние новости о том, сколько и каких будет мест: «На кафедре оставят четверых — одного в аспирантуре, троих инженерами. Нет, всего троих. Нет, всё же четверых…»