Зимний скорый. Хроника советской эпохи Оскотский Захар
Что-то недоброе было не столько в самой ее осведомленности, сколько в том, как возбужденно хотелось ей поделиться своим знанием, и как мгновенно, почти испуганно смолкала она, едва Григорьев спрашивал, откуда ей всё это известно.
Однажды она обмолвилась, что тех, кого оставят на кафедре, будут вызывать на собеседование в партком. И тут же осеклась, будто проговорилась о чем-то запретном. А он удивился непонятному ее испугу: ну в партком, так в партком, чего тут смущаться?
Его самого распределение не слишком волновало. Учился он в последние два года средне, в студенческом научном обществе и вовсе не работал. Направят куда-нибудь — и ладно. Вместе с Ниной всё равно ему не оказаться, это главное. А сам он нигде не пропадет, цену своей выносливости и своему упорству уже понял.
И вот, наконец, за несколько дней до распределения всё, как видно, решилось. Нина явилась домой радостная:
— В этом году всё будет хорошо! Утвердили тех, кого возьмут на кафедру. Сказали, что всех ленинградцев оставят в Ленинграде, никого не будут на периферию выпихивать. И всем назначения дадут, даже Генделевой. Ну, может, только похуже, чем остальным.
— Почему — даже? — не понял Григорьев. — Почему — похуже?
— Она же еврейка.
— Таня Генделева?
— А ты не знал? Там всё-о проверяют! — засмеялась Нина.
Григорьев подумал о Тане. Кажется, она по-прежнему любила его. Правда, после того, как он женился на Нине, старалась больше на него не смотреть, не то что в Киришах. И всё так же Таня не взрослела, а словно старела. Она тоже работала в студенческом научном обществе. Сидела по вечерам в лаборатории, маленькая, сутуленькая, возле вакуумного колпака, под которым, точно расплавленная карамель, вязко пузырилась какая-то полимерная масса. Читала книжку и время от времени поправляла стеклянный кран на резиновой трубке к гудящему, постукивающему вакуум-насосу. Радостно и благодарно откликалась, когда с ней заговаривали. Охотно рассказывала о своей работе и умолкала с готовностью, чтоб не задерживать собеседника. Маленькая старушечка в двадцать три года… Легко было представить, какой она будет через десять, через двадцать лет, и в настоящей своей старости — всё такой же незаметной, тихонькой как мышка, заранее всем благодарной.
Вспомнился Марик. Ему тоже в марте предстояло распределение. И надо было бы ему позвонить. Но после слов Нины звонить первому стало боязно.
— Дикость какая-то! — проворчал Григорьев.
— Почему? — удивилась Нина. — Как раз всё хорошо! Я так рада за Таню. Без распределения куда ее сейчас на работу возьмут! Я ей уже сказала, чтобы она не беспокоилась.
А он вдруг встревожился из-за вырвавшихся у него слов о дикости. И когда задумался над этим, стало совсем тоскливо: неужели он может испытывать тревогу из-за того, что сказал лишнее, и перед кем — перед Ниной?!..
Наконец-то они перевалили через проклятое распределение. С ним самим обошлись на комиссии быстро и небрежно: «Предлагается место. Согласны? Расписывайтесь!»
А Нина переживала миг торжества: одна из четырех избранных остаться, пусть не в аспирантуре, пусть на должности инженера-исследователя, но здесь, на кафедре, в науке, с верным прицелом на диссертацию.
И, как себя ни успокаивай, что она заслужила свой успех, в душе горчило от низкой, ревнивой мысли, что, может быть, ее не оставили бы, если бы не мотыльковое кружение «полубогов» вокруг холодного огня ее красоты, если бы не этот ее смех, которым она с мгновенной готовностью откликалась их шуткам, — неестественно возбужденный, с запрокидыванием роскошной головы. И что, хоть Нина, конечно, не изменяла ему, да, кажется, и не флиртовала ни с кем по-настоящему, теперь ни «полубоги», ни она не будут стеснены даже такой малостью, как его присутствие на кафедре.
Он наблюдал за Ниной и видел, как что-то новое проступает в ней — не божественное, а вполне земное, даже приземленное: довольство, сытость. Замечал, что она уже и с «полубогами» ведет себя чуть-чуть по-другому, слегка увереннее. Первые снисходительные, царственные нотки стали прорезаться в ее разговорах с ними.
В том марте он чувствовал себя неловко, ложась рядом с ней в постель. Старался отодвинуться, чтобы случайно ее не задеть. Она этого не замечала. А ночью, когда она спала, он всматривался в ее лицо, спокойное и умиротворенное. Раньше его всегда умиляло ее лицо в ночном полусвете: бледное, с почти неразличимыми без смытой туши детскими шелковистыми ресницами. Но сейчас ему становилось не по себе: после двух лет супружества рядом с ним спала незнакомая, чужая женщина.
Март расползся на весь 1969 год, или, наоборот, втянул весь год в себя и разбух от избытка времени, словно от темной ледяной воды…
Он сидел вместе с Ниной за столом у своих родителей. Отец, перевалив на шестой десяток, как-то сразу постарел. Залысины разрослись, остатки волос поседели, а главное, в лицо, растрескавшееся темными морщинками, въелась какая-то уж вовсе стариковская усталость.
Отец хмуро спрашивал:
— Ты как там — офицер уже?
— Экзамены сдал на младшего инженер-лейтенанта. Но звания нам присвоят, когда дипломы защитим. Через год еще.
— Значит, если до этого… — отец поморщился, — если что начнется, рядовым пойдешь, или как?
— Пока в военкомате рядовым приписан.
— Что вы говорите такое! — пугалась мать. — Господи, хоть бы помер этот Мао проклятый!
— Да не будет войны, — успокаивал Григорьев.
— Думаешь — так, пугают? — спрашивал с сомнением отец. — Но у них все-таки тоже государство. Смысл-то — должен быть? Это ж не компашка уличная: давайте, ребята, стекла у соседа побьем и разбежимся!
Григорьев помнил, как в прошлом году они говорили с отцом о чехословацких событиях. Отец тоже вспоминал фильм «Майские звезды» и признавался, что понимает немногое. И западным «радиоголосам» (их теперь снова забивали глушилками, но отец, ювелирно подкручивая настройку, умудрялся слушать на самом краешке железного гула) — тоже нет большой веры. Слишком злобствуют на нас.
— Эх, — горько сказал отец, — что мы за народ такой, что за Россия — страна несчастная! Другие так просто живут, сегодняшним днем. А мы — как будто всегда накануне. И что ни случись, — неожиданно для всех! Старшие ничего не могут младшим передать, ни научить, ни объяснить. Нет опыта ни у кого, все одинаковы. Страшное это дело, когда старики и молодые — вровень, вместе неопытны…
Нина молчала за столом с серьезным видом. Но довольство, бродившее в ней, все-таки проступало в ее глазах, в едва уловимой улыбке, в том, что лицо ее казалось полнее, чем обычно. Григорьев перехватил быстрый взгляд отца на Нину, и вдруг почувствовал, как она не нравится отцу.
Отец похваливал его, когда он работал на хлебозаводе: «Потрудись, потрудись для своего гнезда!» Однако распределение вызвало у отца недовольство, хоть мыслей своих отец не выдал ни единым словом. Сверхчутьем Григорьев улавливал: пусть отец плохо понимает разницу между отраслевым НИИ и вузовской кафедрой, у него сложилось убеждение, что Нина в чем-то шагнула дальше, чем его сын. И для отца это была бы еще не беда, вовсе никакой бы не было беды, если бы только Нина вела себя по-другому. Но как — по-другому — должна была она вести себя в представлении отца, Григорьев не знал. Может быть, отец и сам не знал.
Что-то безумное, в каких-то глубинах зарождавшееся и копившееся, вдруг впервые прорвалось в тот мартовский темный год. Какой-то ненормальный Ильин из Ломоносова (значит, ленинградец) во время встречи космонавтов на Красной площади стрелял из пистолета по машинам. В газетах писали, что он сумасшедший, что он стрелял в космонавтов, что его не наказывают, а будут всего лишь лечить в психбольнице. И все говорили, что он стрелял на самом деле в правительство, смеялись над газетами, смеялись над самим Ильиным. Пересказывали анекдот, жутковатую карикатуру на историйку из школьной хрестоматии о юном Ленине и брате его, неудачливом цареубийце: «По всему Союзу разыскивают младшего брата Ильина. Он сказал: “Мы пойдем другим путем!”»
Американцы после нескольких облетов, наконец, высадились на Луне. Армстронг, первым ступив на лунные камни, произнес явно заранее заготовленную историческую фразу: «Какой маленький шаг одного человека, какой громадный шаг всего человечества!» Невольно вспоминалось простецкое, вырвавшееся у Гагарина от души словцо: «Поехали!» И первое время как-то странно было смотреть на сияющую в небесах Луну. Смотреть, зная, что по ней уже ходили люди.
А в это время другие американские летчики в скафандрах, похожих на космические, бомбили и бомбили Вьетнам. Воронки от тяжелых бомб на аэрофотоснимках напоминали лунные кратеры. Даже родился и какое-то время держался на слуху долетевший с той войны термин: «лунизировать».
В кинотеатрах зрители хохотали над приключениями Юрия Никулина и Андрея Миронова в «Бриллиантовой руке». Самой популярной песенкой 1969 года мгновенно стала дурашливая песенка про зайцев: «А нам — всё равно! А нам — всё равно!..»
А они шли втроем в темноте вдоль Невы, забитой крошевом льда с грязноватым снегом. Почему — в темноте, ведь в марте в Ленинграде уже так светло? Неужели был поздний вечер? Почему вспоминаются именно темнота и холодная сырость воздуха, растворявшая городские огни?
Прожекторная подсветка Ростральных колонн и Петропавловской крепости размывалась оранжевым ореолом. Тускло светилась над набережной громадная коробка новой гостиницы «Ленинград», придавившая старинные низкие корпуса Военно-медицинской академии.
На Димке было модное нейлоновое пальто на поролоне (металлические пуговки, поясок с блестящей пряжкой) и модная меховая шапка-пирожок. Димка с прошлого лета работал в комбинате прикладного искусства. Поступил грузчиком, иначе не брали. От злости рычал, что, если бы блат, взяли бы хоть подсобником. Но блата не было, и он пошел грузчиком, полгода перетаскивал всё, что можно перетаскивать в комбинатских мастерских. Уверял, что почти не пьет. И вот, только сейчас его перевели учеником макетчика в цех, где делали диорамы для музеев.
Димка говорил:
— А если на фронт отправят, я обязательно «кастрюлю» от ручного пулемета достану, круглый магазин, они к автоматам подходят. Семьдесят пять патронов вместо тридцати, от всех китайцев отстреляешься! Тяжелый, правда, но мне ж не на себе таскать, я на машине буду с радиостанцией.
Вдоль темной Невы, как в коробе воздуходувки, бил порывами холодный сырой ветер.
Хмурый Марик рассказывал:
— Сашка наш диплом защитил. И на работу его Колесников, наконец, устроил. На завод электросчетчиков. А с распределением в этом году всё то же: национальности проверяют, фамилии оценивают, на отчество не забывают смотреть. У кого сильное неблагозвучие, тех предупреждают со всей заботой: «Делайте на себя вызовы откуда угодно, хоть со швейной фабрики. Подпишем туда распределение — будете иметь работу. А иначе вовсе на улице окажетесь».
Я Колесникова спрашиваю: «Зачем людей мучают? Уж лучше бы тогда и в институты не принимали!» — А он: «Не волнуйся, учли твои соображения! Раньше только в университетах процентная норма была, а теперь во всех вузах ее вводят». Безумие настоящее! А со стороны посмотреть на кафедру: лекции, лаборатории — наука. Фотография Винера висит. Вроде, всё серьезно. Я Колесникову говорю: «Тогда бы уж и Винера сняли со стены, он тоже не ариец». — А Колесников мне: «Помалкивай! Так ты еще до Карла Маркса договоришься! И вообще, — говорит, — евреи во всем виноваты. Они и пулемет изобрели, и атомную бомбу». — «Пулемет-то, — спрашиваю, — почему?» — «А как же! — говорит. — Максима-то, знаешь, как звали? Хаим его звали! То-то! А ты и не знал?»
— Во, маразм крепчает! — фыркнул Димка. — Узнать бы, кто это пакостит, поймать бы и хлебало раскрошить!
— Кто это пакостит, — сказал Марик, — тому ты до хлебала не дотянешься.
Димка запнулся и промолчал.
— У тебя-то что, у самого? — спросил Григорьев.
— А что у меня? — сказал Марик. — Пришел Колесников, объявляет: «С тобой — порядок! Мамаша у тебя правильного вероисповедания, пятый пункт в паспорте, благодаря ей, у тебя оптимистический. И, что немаловажно, фамилия и отчество у тебя — неопределенного наклонения. Остаешься у меня в аспирантуре!» — «А я, — говорю, — не хочу здесь оставаться». — Он заводиться начал: «Как это не хочешь?! Какое ты право имеешь не хотеть?! Здесь твое место!» — «Не хочу, — говорю, — противно». — «Ах, ты — брезгливый?!» — «Может, и брезгливый».
Он вообще разорался: «Что ты понимаешь, такой-сякой! Что ты в жизни видел! Тебя бы сюда двадцать лет назад с твоей брезгливостью! Знаешь, что тогда было?» — «Знаю, — говорю, — читали мы про Винера-мракобеса и кибернетику-лженауку». — «Что ты читал?! Статейки в «Науке и жизни»? Храбры были при Никите статейки писать, а теперь, вон, храбры брезгливость показывать. Это ПЕРЕЖИТЬ надо было! Тогда бы знал, что такое настоящее безумие. Это было… было… КАК НА ЧУМЕ! А теперь-то — что. Теперь вроде легкого гриппа. Ничего, прочихаемся — здоровее будем! Уляжется эта муть. Может, и Сашку еще вернем. А сейчас нам с тобой главное — время не терять! Нам работать, работать надо!»
Я всё упираюсь, тогда он давай с другого бока: «У тебя отец воевал?» — «Воевал, — говорю, — немного, от Кавказа до Берлина». — «И я, — говорит, — воевал. Мы фашистов многолюдством победили, потопили их в крови своей. А теперь как быть? Если у нас компьютеров в пятнадцать раз меньше, чем у американцев?!» — Ну, а я говорю: «Мы же не на военную технику работаем, а на перспективу». — «Вот то-то, — кричит, — что на перспективу! Читал, какие у американцев планы по компьютерам на семидесятые годы? Они же хитрые, сволочи! Они сами воевать не полезут, раз теперь есть кого науськать! Представляешь, что будет, если нагрянет эта орда хунхузская, восьмисотмиллионная, да с американской техникой, с американскими инструкторами за спиной?! Нам что — опять, как в сорок первом, с трехлинейками на танки?! И крови своей уже не хватит потопить — их втрое, вчетверо больше навалится! Такого врага не знала еще Россия: чтоб и числом, и техникой превосходил!» — «А мы с вами, что же, — спрашиваю, — вдвоем всю Россию отстоим?» — «Ты, — говорит, — не язви. Если у нас в науке, в каждом месте, хоть по два, по три честных человека будут честно работать, — уже не пропадет страна… Подумай — такая тема у нас с тобой. До тебя еще не дошло, наверное, в какие ворота стучимся! Не дури, оставайся. Думаешь, я не понимаю, как тебе тут противно на многих смотреть? А ты — на меня смотри!»
Григорьев, с горчившим привкусом крохотного собственного опыта, чувствовал уже наивность в словах сердитого Колесникова. Но эти слова вызывали желание верить, желание заслониться их смыслом, таким понятным, от реальности. От незнакомого Григорьеву растоптанного Сашки, от довольных усмешек слишком хорошо знакомых «полубогов».
— Правильно! — сказал он. — Что бы ни было, а нам работать надо. Конечно, много мерзости повылезло, но сейчас не время обиды копить. Сам видишь, что делается. Если вправду нагрянут бывшие братья и будем воевать, всю эту дрянь сразу, как ветром разметет.
— Да я понимаю, — сказал Марик. — Я всё понимаю…
На смену автобусу, унесшему Виталия Сергеевича, подкатил внизу огромный, сверкающий «Икарус-экспресс» с надписью «Интурист». Затормозил немного в стороне от остановки городских автобусов, — и возле него немедленно начала скапливаться группа легко одетых людей без багажа. Даже издалека, сверху, были заметны седые волосы и лысины. Иностранцы, бизнесмены. Говорят, состарившись, удалившись от дел, они обязательно начинают путешествовать по свету.
Григорьев подумал: а я, когда состарюсь и удалюсь от своих дел, напротив, перестану путешествовать. Господи, это уже так скоро! Я выйду на пенсию через каких-то двадцать три года!.. Двадцать три года назад был шестьдесят первый: полет Гагарина, Хрущев, съезд, программа партии, строительство коммунизма. Я готовился в комсомол. Проклятая память, всё так ясно, как будто прожито вчера!
А ведь будущие двадцать три года — не то, что прошедшие. Мое время сжимается всё сильней, сильней. Этот срок промелькнет. И мне будет шестьдесят. Але будет сорок семь, на десять лет больше, чем мне сейчас. Но она этого еще не знает.
Как я стану жить в свои шестьдесят? Какая вообще будет жизнь?..
А от 1970 года осталось навсегда странное чувство — ожидания. Давно минули семидесятые, помнится о них всё до мельчайших подробностей. Но стоит из нынешней середины восьмидесятых оглянуться на оставшийся вдали рубеж позапрошлого десятилетия с прошлым, на тот водоворот, вскипевший в изломе течения от шестидесятых к семидесятым, — как сразу, необычным отголоском мелодии времён, возникает в душе ощущение какого-то начала. Снова кажется, будто десятилетие семидесятых — всё целиком — предстоит в будущем, нетронутое, готовое наполниться твоим смыслом.
Почему за столько лет, вопреки всему пережитому, не вытравилось это чувство? Да откуда оно являлось и на чем удерживалось уже тогда, после тех первых, еще наивных, но, быть может, самых болезненных разочарований? Как уживалось в душе с юношеским раздражением и отвращением?
Почему он испытывал его хотя бы на выпускном банкете в январе 1970-го, когда грохотала в ресторане оглушительная музыка и скакали в диком подобии танца раскрасневшиеся однокурсники и однокурсницы? (Сколько запоздалых романов скоропалительно раскрутилось в тот вечер!) Нина спокойно сидела рядом с ним и, слегка щурясь, поглядывала на пиршество. Ей не нужны были никакие внешние проявления веселья, она без того переживала свое торжество.
Назойливо вились вокруг и только что не жужжали, как мухи, подвыпившие «полубоги». Их как будто никто не звал на банкет, но они взяли и пришли. Григорьев подозревал, что их — тайком от всех — пригласила именно Нина. «Полубоги» много ели, громко провозглашали тосты, однако им никак не удавалось вытащить Нину из-за столика: муж не хотел танцевать, и она, как примерная супруга, с чуть высокомерной вежливостью всем отказывала.
А «полубоги» желали плясать именно с ней, ее неуступчивость их раздражала, им хотелось досадить Григорьеву. И один из них, полный, круглолицый, с круглыми и блестящими как шарики от подшипника глазами, всё тянулся похлопать его по плечу и спрашивал, злобно ухмыляясь: «А ты отчего такой грустный? Оттого, что нас покидаешь?»
В эдаком-то балагане — чувство ожидания?..
Должно быть, сохранялась еще в душе инерция движения. Давно ли были пятидесятые, «Середина века», воспетая Луговским, открытие большого мира, первые телевизоры, первые спутники? Давно ли казалось вершиной истории начало шестидесятых с первыми космическими полетами, быстродействующими ЭВМ, физикой элементарных частиц? А вот уже наплывали семидесятые. И представлялись они — как же иначе? — продолжением той же восходящей траектории. Представлялись космическими, электронными, компьютерными, атомными.
Висевший на кафедре транспарант — «Научно-технический прогресс — главный рычаг построения материально-технической базы коммунизма. Л. И. Брежнев» — вызывал усмешку. С материально-технической базой коммунизма, обещанной Хрущевым к восьмидесятому году, всё давно было ясно. И сам-то Брежнев, в отличие от Никиты человек скромный, не часто появлявшийся на публике, поминал эту базу, наверное, через силу. (А что делать, раз программа партии официально не изменена?) Но когда тот же Брежнев на съезде комсомола весной 1970-го объявил, что предстоящая пятилетка будет для страны пятилеткой полного технического перевооружения, это звучало уже как будто вполне серьезно.
Прав был, пожалуй, сердитый Колесников, когда кричал на Марика и велел не падать духом, а работать. Как бы ни воротило порой от грязи и дурости, надо уметь подняться выше этого. В любом случае, страна должна двигаться, развиваться. Ну, а в движении, наверное, всё можно преодолеть.
Впрочем, вспоминая о своей наивности в начале семидесятых, не стоит говорить от лица всего поколения. Кто-то из сверстников избавлялся от иллюзий и взрослел куда скорее, чем они с Мариком и Димкой.
В том феврале 1970-го вместе с Григорьевым оформлялся на работу по распределению Сашка Линник, выпускник машиностроительного института, высокий, полнотелый парень с маленькой белобрысой головой. Предприятие, куда они попали (по названию — НИИ с опытным заводом, по виду — просто старый завод с разбросанными на большой территории низкими, темными корпусами), находилось на дальней окраине Ленинграда. Отдел кадров и вовсе помещался в деревянном домике.
Прислонившись к раскаленной батарее парового отопления по-женски широким задом, глядя на морозные сквозняки, сочившиеся дымкой сквозь щели в дощатой стене, Сашка Линник рассуждал, слегка заикаясь:
— Тут, го-г-говорят, оклады вшивые, зато квартальные пэ-п-премии хорошие… Тут цэ-ц-цеха есть с вредностью. С пя-п-пятидесяти лет на пенсию мужчинам, а женщинам — сы-с сорока пяти.
Григорьев слушал его, посмеиваясь (надо же, сразу после института о пенсии думает!), и в то же время с легким уважением: чувствовалось в этом парне что-то цепкое, житейское, чем сам он, похоже, был обделен.
— Там в цэ-ц-цехе десять лет надо мастером по-п-поработать, — Сашка озабоченно качал головой. — Вредность, химия — че-чепуха, а вот с раб-ботягами дело иметь!..
Сашку Линника направили в технологический отдел.
— Шт-тампы, м-матрицы, — ворчал он, выходя от кадровички, — судьба м-механика.
А у Григорьева с моложавой, обильно раскрашенной кадровичкой разговор вышел совсем неожиданный. Больше всего ее заинтересовало, даже как будто обеспокоило, тонкое обручальное кольцо на его руке:
— Вы что, жениться уже успели?!
Григорьев только плечами пожал.
Кадровичка, словно не веря, быстро взяла его паспорт, одним движением, не перелистывая, раскрыла именно там, где стоял штамп о браке, потом заглянула на страничку — пустую — куда записывают детей.
— В двадцать лет теперь женятся! — не то с осуждением, не то с восхищением сказала она. И, подняв сильно подведенные глаза, нараспев произнесла напомаженным ртом: — О, поколение, как жить торопится!
— Так я же еще и чувствовать спешу! — отпарировал Григорьев.
Кадровичка засмеялась. Бегло просмотрела его диплом, направление на работу — и объявила:
— Заполняйте анкету! Пойдете в отдел Виноградова!
Виктор Владимирович Виноградов — крупный, красивый мужчина с холеным лицом и вьющимися волосами, пронизанными серебряной сединой (Григорьев потом удивился, узнав, что ему всего тридцать восемь лет), встретил его приветливо в своем крохотном, с вагонное купе, кабинетике:
— Рад познакомиться! Наконец-то кадровики мне парня выделили! А то, как приходят молодые специалисты, мне одних девиц присылают. Их только начнешь в курс дела вводить, они — бац, и в декрет. Ну а потом, с малыми детьми, какие из них работники… В командировки ездить можете?
— Могу, — ответил Григорьев.
— Очень хорошо! Ну что ж, устраивайтесь пока в общей комнате.
Григорьев был уже в этой «комнате», которую занимал отдел: несколько письменных столов впритык друг к другу, шкафы, набитые папками с документацией, шум, гам, непрерывные телефонные звонки и пулеметный стук пишущей машинки. После спокойных помещений кафедры, с бесчисленными приборами, с полками, ломившимися от научных книг, впечатление было убийственное. Он даже подумал не без самодовольства: «Мне-то что, я бывалый! А вот, если бы Нину прислали сюда, она бы в обморок свалилась».
— Отдельного стола выделить пока не могу, — Виноградов виновато развел руками, — попроситесь к кому-нибудь, посидите вдвоем. А месяца через два у нас Марина в декрет уйдет, вот стол для вас и освободится.
Григорьев вспомнил так и не встреченную им никогда беременную цеховую чертежницу Светку, на место которой поступил когда-то, и невольно улыбнулся.
Виноградов тоже улыбался. Его немного узкие, темно-блестящие глаза смотрели доброжелательно:
— Работой пока заваливать не буду, осваивайтесь понемногу. Вы — комсомолец?
— Да, конечно.
— Надо вам какое-то обязательство к столетию Ленина принять.
— Что же я возьму? — растерялся Григорьев.
— Да это неважно! — успокоил Виноградов. — Главное, чтобы отчитаться потом можно было. Вот возьмите, как молодой специалист, изучение изделий нашего отдела и сравнение с американскими. Всё равно вам с этого начинать. Потом напишете: выполнил, изучил. И кто проверит!..
Ну почему, почему 1970 год остался в памяти связан не только с чувством ожидания, но и с неким подобием водоворота? Самые разные струи вскипали в его воронке, всё перемешивалось — мелкое и значительное, — бурлило, растворялось, становилось одним течением.
Весной, — говорили, что впервые за советские полвека, — вышла большая пластинка Вертинского, и на несколько месяцев окружающий мир наполнился песнями совсем иной жизни, давно исчезнувшей в потоке времени, и внезапно ненадолго вынырнувшей из небытия.
Вечерами, когда он шел с работы, а в выходные дни с самого утра, — то там, то здесь, звучал из раскрытых окон удивительный голос, слегка грассирующий, переливавшийся оттенками, обыгрывавший каждый звук и превращавший каждую строчку в маленький спектакль:
- Сегодня — наш последний день
- В приморском ресторане.
- Упала на террасы тень,
- Зажглись огни в тумане.
Он приходил домой (если можно было считать домом очередную квартирку, которую они снимали) и сам ставил на проигрыватель эту пластинку:
- Я знаю, даже кораблям
- Необходима пристань.
- Но не таким, как мы, — не нам! —
- Бродягам и артистам…
Нина слушала. Ей тоже нравилось. А он наблюдал за ней. И нечто странное было в том, что им, оказывается, может нравиться одно и то же.
Шел телевизионный сериал «Адъютант его превосходительства» о бесстрашном красном разведчике (красавец-артист Юрий Соломин) в штабе Белой армии. Вечерами, в часы его показа, улицы заметно пустели.
На широком цветном экране в киноэпопее «Освобождение» появился Сталин. Он был не похож на свои портреты — седоват, полноват, старчески сгорблен. Говорил медленно, с казавшимся нарочитым грузинским акцентом. Усталый, рассудительный, советовался с маршалами. Он явно был не настоящим, однако протеста не вызывал, только любопытство. И еще — понимание, что это Сталин с одной только стороны, как бы в компенсацию за его поругание в хрущевские годы. Но когда он говорил о своем плененном сыне, отказываясь обменять его на Паулюса: «Я солдата на фельдмаршала не меняю!» — в залах кинотеатров вспыхивали аплодисменты.
Григорьев изучал альбомы чертежей и технологических процессов. То, что открывалось ему, вызывало еще большее смятение, чем теснота и галдеж в общей комнате отдела. Он читал: «Кисточкой нанести на поверхность заготовки слой клея, приложить картонную шайбу и прижать пальцами…», «Пинцетом натянуть проволочку и поднести паяльник…» И тут же, рядом, переводы американских статей и патентов, взятые в отделе информации, говорили о вакуумном напылении микросхем, литье из керамики, автоматической пайке. На сколько же десятков лет мы отстали?! А ведь приборы их отдела, как и американские, предназначались, в основном, для военной техники. Так как же газеты могли твердить о нашем стратегическом паритете с Америкой? Здесь, в альбомах, на желтоватых, пылящих бумажной пылью светокопиях, никакого паритета нельзя было высмотреть. Не получался паритет…
Однажды летним вечером, когда они шли с Ниной по улице, он вдруг обратил внимание на странное явление: навстречу то и дело попадались люди, тащившие сетки-авоськи, тяжко нагруженные бутылками шампанского и коньяка.
Нина сказала:
— Так с первого июля подорожает вдвое. У нас весь институт это обсуждает. А у вас на работе разве не говорили?
— Не слышал.
На другой день Сашка Линник хвастался:
— Я успел, ку-ку-купил! А ты?
Григорьев пожал плечами:
— На всю жизнь всё равно не запасешься. Да я коньяк и не люблю.
— Водку любишь? Водка теперь то-о-тоже будет кусь-кусь! Новые сорта видел? Т-три шестьдесят две по-простая, че-че-четыре двенадцать — «Экстра».
— Да бог с ним. Сколько я пью, от лишнего рубля не разорюсь.
Сашка Линник замотал головой:
— Ты н-неправ! Раз уж они это начали, те-те-теперь пойдет! На всё!
Он говорил это со странной восторженностью.
А газеты, радио, телевидение не только славили столетие Ленина. Они с нарастающим гневом клеймили происки сионизма, бесчинства израильской военщины и американской «Лиги защиты евреев». Однажды вечером, изменив телепрограмму, показали вдруг небывалую пресс-конференцию: известные ученые и артисты «еврейской национальности», как их представили, возмущались политикой Израиля и провокациями «Лиги». Осуждали тех, кто пытался уехать из СССР, или жалели этих несчастных, обманутых сионистской пропагандой. Доказывали, что антисемитизма в Советском Союзе не было и нет, говорили о своей горячей любви к родине.
— Надо же, — удивлялась Нина, глядя на экран, — оказывается, и Быстрицкая — еврейка!
А Григорьева больше всего поразил Аркадий Райкин: старый артист непривычно сбивался, запинался, косноязычил. Казалось, ему не хватает ни слов, ни воздуха. Впрочем, он один из всей компании и выглядел по-настоящему взволнованным.
Вскоре сообщили, что несколько сионистов, которых не выпустили в эмиграцию, пытались захватить под Ленинградом самолет, чтоб улететь из страны. Бдительные органы госбезопасности обезвредили преступников, и потянулся еще один громкий, тоскливый судебный процесс, с распаленно-гневными статьями в газетах и протестами западных «голосов».
Отец пересказывал то, что ему удалось расслышать сквозь вой глушилок:
— Сейчас весь мир двумя судами возмущается: Франко в Испании басков судит, а наши — евреев этих, мудаков. Они знаешь чего хотели угнать? «Кукурузник»! Он же от Ленинграда не то что до Израиля, до Финляндии не дотянет! Франко своих казнить грозится, и наши тоже. Вот, по «Би-би-си» сказали: если Франко помилует, тогда и нашим деваться будет некуда. Заменят расстрел тюрьмой, чтоб хуже фашиста не оказаться.
Виноградов открыл свой сейф, вернее, небольшой ящик из тонкого железа, где стояла колба со спиртом, полагавшимся отделу для протирки пишущих машинок. Достал оттуда и положил на стол перед Григорьевым небольшую круглую колодочку из темной пластмассы с двумя впрессованными электродами. На торце ее между золотисто-медными контактами тускло поблескивало серебристое пятнышко размером чуть больше типографской точки.
— Вот, — сказал он, — американский преобразователь. Прямо из Вьетнама, партизанский трофей. То есть, мы его от московского «Энергетика» получили. Там захваченную аппаратуру курочили, эту штучку выколупали и нам прислали разобраться, по принадлежности. — Виноградов задумчиво постучал колодочкой по столу: — В «Энергетике» вообще лихие ребята. Они себе повышение пробили. У них теперь не научно-исследовательский институт, а по самой новой моде — научно-производственное объединение, НПО. Молодцы! Сразу и штатное расписание другое, и ставки… — Он толкнул колодочку к Григорьеву и строго сказал: — Всё секретно! Спецчемодан в первом отделе оформили? Спецблокнот, спецтетрадь?
Григорьев кивнул.
— Так вот, — продолжал Виноградов, — штучка американская — удивительная! Работает и как резистор, и как полупроводник. Они в свою аппаратуру сажают одну такую фитюльку там, где нашим приходится на разные импульсы два и даже три преобразователя ставить. Поэтому и простота у них, и надежность, и вес, и габариты… В общем, в «Энергетике» хотят, чтоб мы им такую же воспроизвели.
Григорьев внимательно слушал.
— Минаев в Москве хлестанулся, — при упоминании этой фамилии Виноградов чуть искривил красивый рот, — что мы через три месяца готовое изделие выдадим. Пришлось с ним поспорить…
Минаев, их директор, толстенький, седенький шестидесятилетний крепыш, считался личностью легендарной. Во всяком случае, у них на работе. В годы войны, в свои тридцать с небольшим, был Минаев директором номерного завода в Сибири и полковником по званию. Для Григорьева одного этого было бы достаточно, чтобы перед таким человеком склоняться всю оставшуюся жизнь. Тем более, из тех славных времен дотянулась за Минаевым уважительная, хоть и странноватая для новых дней характеристика: «Заставить умел, наказать умел, зато у него на заводе рабочие не голодали, как у других».
Но что-то сломало Минаеву карьеру уже в годы мирные, а вернее, в первые послевоенные, которые, как рассказывали, жестокостью едва не превосходили войну. Не вышел он ни в министры, ни в генералы. Только всего и сумел, что перебраться в той же директорской должности из Сибири в Ленинград.
Правил Минаев предприятием самовластно и с неизбежными при самовластии чудачествами. Славились его ежедневные походы в столовую, находившуюся в центре заводской территории. Каждый раз шел Минаев на обед иным маршрутом, кружным и ломаным, обходя задворки цехов и складов. Катился, как колобок, низенький, кругленький, а за ним поспевала свита — заместитель по общим вопросам, кто-то еще из управленцев. И горе было тому начальнику цеха, на участке которого Минаев замечал непорядок — брошенное оборудование, мусор или хотя бы вырытую и не огороженную по правилам яму! С обеда же двигался Минаев, не торопясь. Заходил в цеха. Обращался прямо к рабочим, обычно к женщинам-работницам, их было большинство. Расспрашивал о делах, принимал жалобы. Начальник цеха и мастера должны были при этом стоять в сторонке и вступать в разговор только по его знаку.
В научно-исследовательскую часть предприятия Минаев заглядывал редко. Григорьев по-настоящему разглядел его только на комсомольском собрании, где тот сидел в президиуме, а потом выступал и говорил о задачах, поставленных товарищем Брежневым в речи на съезде комсомола. Над высокой трибуной смешно выглядывала одна круглая голова Минаева с ежиком серебряных волос. «Вдумайтесь в планы партии! — восклицал он, вскидывая коротенькие ручки. — Это же поэзия!» В зале тихонько посмеивались. Но Григорьеву почему-то казалось, что восторженность Минаева, конечно преувеличенная напоказ, в глубине всё равно была искренней.
Кто-то выкрикнул из зала, как трудно отрабатывать изделия по новым техзаданиям, — приборов мало, оборудование старое. Минаев обежал трибуну и наклонился в сторону выкрика (перегнуться через трибуну он не смог бы из-за маленького роста). Закричал в ярости: «Кто хочет — делает, кто не хочет — ищет отговорки! А как Ломоносов работал?! У него и таких-то приборов не было!..»
— От его заскоков трудно отбиться, — процедил Виноградов, — но я сумел.
Григорьеву уже рассказали, что Виноградов считался когда-то минаевским любимцем. Тот хвалил его и продвигал, но лет десять назад случилось между ними нечто такое, отчего их отношения в один миг, с треском и дымом, обернулись взаимной ненавистью. По уверениям одних, виноват был сам молодой Виноградов, который начал обхаживать — и не без успеха — молодую секретаршу Минаева. Другие утверждали, что причиной всему потрясение, испытанное Минаевым, когда он узнал, что молокосос Виноградов, первым на предприятии защитивший кандидатскую диссертацию, будет теперь получать зарплату больше, чем у него самого. Так или иначе, секретарша внезапно уволилась, Минаев на всех совещаниях по любому поводу стал Виноградова бранить, а Виноградов, хоть сохранил законный оклад кандидата наук и получал, действительно, больше неостепененного директора, но, как был десять лет назад начальником небольшого отдела, так им и остался.
— Никаких договоров с «Энергетиком», — сказал Виноградов, — пусть хоть десять техзаданий присылают! Полгода, а то и годик, поизучаем эту штучку свободно, без всяких планов и графиков, затраты будем на другую тематику раскидывать. А там — посмотрим.
Он придвинул колодочку к Григорьеву:
— Я всё думал, какую бы вам работу поинтереснее предложить. Вот и нашлось дело. Точечку видите между электродами? Какая-то плёночка нанесена, и, похоже, вся хитрость американская — в ней. Как бы узнать, из чего она состоит? Ведь пылинку не отцарапать, до того крохотная. В общем, действуйте!
Григорьев с опаской взял партизанский трофей. Поглядел на виноградовский сейф. Спросил:
— А где мне ее хранить?
— Как где? У вас же собственный стол теперь есть. Вот, в столе и храните.
— Там поломано всё, ни один ящик не закрывается. Но я приспособлю замочек.
Виноградов наморщил нос, рассмеялся, махнул рукой:
— Да кто ее тронет! Постарайтесь только не потерять.
Лето 1970-го. Испуганное лицо Нины, когда она сказала ему, что забеременела.
Это потом она смирилась. Подумав, решила: действительно, пора. Ведь ей в августе исполнялось уже двадцать пять лет.
И это потом, еще позже, когда беременность стала заметной, оказалась она и в таком состоянии удивительно чиста и красива, только по-особому: похудевшее лицо меловой белизны, расширенные, налившиеся тревогой синие глаза. Ни пятен, ни тошноты, аккуратный живот, казалось, совсем не портил фигуру.
Всё это было потом. А тогда, летом семидесятого, была первая реакция: испуг и смертельная обида на него. Молчание, тяжкое вдвоем.
И тогда же, в конце лета, пугающей двойной волной — бодрых публикаций и передач, панических слухов и страха — прокатилось по всей стране с юга на север известие об эпидемии холеры, начавшейся в Астрахани и разнесшейся поветрием по другим южным областям. Говорили об опустевших курортных городах, о десятках поездов, остановленных по пути с юга в карантинном ожидании. И все слухи оказались правдой! Вырвавшиеся оттуда отпускники со злостью рассказывали о том, как держали их под оцеплением в этих стоящих поездах, накаленных солнцем, со скудной и мерзкой кормежкой из полевых кухонь, с нестерпимой вонью от наспех сколоченных возле путей будочек-уборных, непрерывно заливаемых хлоркой.
В газетах печатали фотографии ярко освещенных вечерних улиц Астрахани с сияющими витринами магазинов и деловитыми прохожими. Кричали заголовки: «Город спокоен, город борется!» Возникало ощущение дурной фантасмагории: какая эпидемия, какая холера?! Это же средневековье! Как может что-нибудь подобное происходить в Советском Союзе во второй половине двадцатого века?! Да что же такое творится?..
А в сентябре с опустившейся на Луну космической станции скатился решетчатыми колесами на каменистую поверхность управляемый с Земли советский «Луноход». Гремело газетное ликование. Гремела по радио новая космическая песня: «Эй, раздайтесь, небеса, перед силой колеса!» Но было в этом громе уже что-то натужное.
В утренней трамвайной давке чей-то голос расхваливал наших: сумели вывернуться с «Луноходом», в пику американцам что-то по-особенному сделать. Но его перебивали. Кто-то кричал: «Да американцы на Луне до этой таратайки доберутся, колеса ей пообрывают и на боку слово нацарапают с ихнего мата!» Вокруг смеялись.
И это были те же самые люди, которые девять лет назад, в день полета Гагарина, кричали на улице «ура!», «космос наш!» и толпами стекались качать случайно встреченных офицеров в фуражках с голубыми околышами и авиационными «крылышками». Почему всё так переменилось? А если бы мы не отстали, если бы не американские астронавты, а наши космонавты первыми высадились на Луне? Что чувствовали бы тогда эти люди, как бы они вели себя? Что чувствовал бы он сам, ведь он тоже один из них? Теперь он уже не находил ответа.
Перед Виноградовым лежал альбом светокопий с чертежами какого-то прибора.
— Ну что, — сказал он, — осень на дворе. Холера, кажется, утихла. Можешь в командировку съездить?
Он как-то незаметно перешел с Григорьевым на «ты», но это не было обидное «ты».
— Куда, Виктор Владимирович?
— На Украину, завод «Сорокалетия Октября». Вот по этому изделию. Плывет по сопротивлению изоляции, приемка уже несколько партий остановила.
Григорьев взял раскрытый альбом, стал рассматривать сборочный чертеж.
— Больное, больное изделие, — сказал Виноградов. — И конструкция неудачная, и материалы неправильно подобраны. Раз в несколько лет случается это: после влаготепловых испытаний проводимость в изоляции появляется.
— А что мне можно будет изменить? — спросил Григорьев. — В конструкции, в материалах?
Виноградов внимательно посмотрел на него, улыбнулся и сказал раздельно:
— Ни-че-го! Документация на изделие утверждена и согласована. Да чтобы провод у него на миллиметр удлинить, надо три года переписки, испытаний, комиссий.
— Но как же я тогда?..
— А вот так! Надо там пробить с ОТК и заказчиком решение о переиспытании партий. В крайнем случае, о стопроцентной разбраковке, пусть завод помучается. И просмотри внимательно всю их технологию, все сертификаты на материалы. Если найдешь какой-нибудь прокол, отрази в акте. Но — осторожно, чтоб изготовленные изделия совсем не загубить!
Григорьев растерянно перелистывал чертежи деталей. Вот так задание: пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что.
Виноградов достал бланк командировочного удостоверения:
— Будешь оформлять, попроси в бухгалтерии штамп поставить: «Разрешается купейный вагон и самолет». Ты, кстати, самолет хорошо переносишь?
— Наверное. Я еще никогда не летал.
— Вот и попробуй. Сутки туда сэкономишь, сутки обратно. — Виноградов подмигнул: — Лучше двое суток с молодой женой провести, чем в поезде трястись!
Так начались его полеты. Его уже относило в мир, предназначенный ему судьбой. Мир маленьких городов с большими заводами. Мир чадной сутолоки в тесных и грязноватых областных аэропортах (слепленные наскоро, после войны для поршневых тихоходов «Ли-2» и «Ил-12», их только начинали с запозданием перестраивать под новые, реактивные времена).
А перед ноябрьскими праздниками 1970-го (украшенные улицы уже пестрели флагами и транспарантами, колыхались на тросах громадные полотнища с портретами Ленина и полотнища поменьше со строгими, ясными ликами членов политбюро) Димка пригласил их с Мариком к себе на работу.
Встретились по названному Димкой адресу в центре города, в тихом переулке, у запертых дверей какой-то старой школы.
— При чем тут школа? — удивился Марик.
— Бывшая, бывшая школа, — ответил Димка. — Закрылась она, просто вывеску еще не успели снять. Наш комбинат здесь помещение арендует.
Он отпер своим ключом какую-то боковую дверку, и они прошли за ним черным ходом в недра умершей школы. Их голоса и шаги в темных, пустых коридорах звучали, казалось, непозволительно громко. Они невольно заглядывали в раскрытые двери классов. Кое-где еще остались брошенные, сдвинутые в беспорядке парты. В кабинете физики с забытого на стене портрета первооткрыватель фотоэффекта Столетов, с усами и бородкой, озадаченно смотрел сквозь маленькие очки на опустевшее помещение.
— Закрылась она потому, — сказал Димка, — что детей вокруг мало. Здесь, в центральных районах, одни старики доживают, молодежь в новостройки перебралась. И вообще, рождаемость низкая. Вот, правда, Стелка наша решила отечеству помочь: в тридцать лет родила от своего моримана…
У Григорьева сердце бухнуло к горлу. Переведя дыхание, спросил с трудом:
— Сына или дочку?
— Девчонку. Так что, государству всё равно убыток. Зато самой полегче будет. Девку безотцовщиной воспитывать проще, чем парня. А ты-то у нас когда разродишься?
— Весной, — неохотно ответил Григорьев. Он еще не говорил ребятам, что они с Ниной ждут ребенка.
— Что, правда?! — изумился Димка. — Ну, ты молодец, не то что мы с Тёмкой!
Они шли коридором, окна которого выходили в узкий, темноватый двор-колодец. Слышно было, как в доме напротив из открытого окна кричал Высоцкий:
- Спасите наши души,
- Мы бредим от удушья!
- Спа-сите н-наши д-души,
- Спешите к нам-м!..
Димка даже остановился, прислушиваясь:
— Во дает мужик! Я с него балдею.
— Магнитофон-то купил? — спросил Григорьев.
— Куплю, куплю, — ответил Димка. — Я хороший хочу, надо подкопить. Да хорошие в магазинах не лежат.
Они пришли в школьный спортзал. В одной стороне его, под «шведской стенкой» с желтыми перекладинами, был собран уцелевший спортивный инвентарь: несколько сложенных друг на друга матов, гимнастический «конь» со вспоротым клеенчатым боком. А вокруг виднелось имущество новых хозяев: пестрело на полу множество разноцветных банок и бутылок, издававших запах красок и растворителей, стояли верстаки, высилось странное сооружение — нечто вроде большого шкафа из полированного дерева с темным стеклом в передней стенке.
— Вот, — сказал Димка, — здесь у нас мастерская. Тут ребята наши пьют, на матах девиц валяют. Говорят, здорово получается на просторе, с койкой не сравнить. Но при всем безобразии кое-что, однако, и делается. Ну, глобусы, смотрите! Диорама «Преображенный край» по заказу кавказского музея!
Он подошел к громадному шкафу, наклонился и щелкнул выключателем. Загудели, разгораясь, мощные лампы, широкое окно засветилось изнутри ярким светом, похожим на солнечный. И перед ними — в голубом и желтом сиянии — открылся праздничный мир. Вспаханные поля на переднем плане, с тракторами и фигурками людей, выглядели так, что, казалось, если бы не стекло, можно было бы перелезть и спрыгнуть туда, на рыхлую, теплую землю. Цепочкой тянулись мачты ЛЭП с настоящими проводами и уменьшались, уходя в глубину, где высились рельефные горы с пушистыми темно-зелеными террасами чайных плантаций, с овечьими стадами. И всё это — горы, сочная зелень, сверкающая полоска горной реки, белые домики и башенки — незаметно переходило в рисованное продолжение на задней стенке. Курились легким дымком тонкие трубы какого-то дальнего завода или электростанции. В ярко-голубом небе парил вертолет.
— Ну как? — спросил Димка.
— Здорово!!
— А знаете, сколько эта штука стоит? — в едких зеленых глазах Димки было торжество. — Не угадаете. Двадцать две тысячи!
— Ты что! — выдохнули Григорьев и Марик.
Димка, довольный, оскалил белые клыки:
— Двадцать две тысячи! Три новых «Волги» можно купить, пять «Москвичей», семь «Запорожцев»!
— А ты что в ней делал? — спросил Григорьев.