Зимний скорый. Хроника советской эпохи Оскотский Захар
— Да так, — ответил Димка. — Кое-что на предметном плане, горы мастерил. Кое-что на живописном. Вот, будете знать, чем я занимаюсь. Ну а теперь, давайте посидим.
С хозяйским видом он вытащил из-под верстака табуретки. Достал электрический чайник, вышел куда-то набрать воды. Вернулся, присоединил к чайнику длинный шнур и включил в розетку на задней стенке диорамы. Расставил на верстаке чашки. Это было время, когда они решили собираться без спиртного. Сами решили, без всякой агитации (тогда, в семидесятом году, как раз стояло затишье в борьбе с пьянством: прежняя кампания — шестьдесят шестого — давно выдохлась, а будущая — семьдесят второго — еще и не предвиделась). С чего-то взбрело им в головы поберечь здоровье при помощи чая с вареньем и сухариками.
Стали пить чай. Димка рассказывал:
— А что у нас тут со столетием Ленина было! Заказал один музей диораму «Ленин в Разливе». Художник эскиз представил: озеро, Ленин в лодке сидит на веслах, от берега отплывает, а сам — в красной рубашке. Красота!.. Начальство в ужасе: почему у великого вождя рубаха, как у цыганского гитариста?! Художник, молодой, бородатый как Фидель, объясняет: символ революции! Начальство трясется, эскиз не подписывает.
Вызывают из Москвы ученого по ленинской одежде, и такие, оказывается, есть. Тот кряхтит, пыхтит, катает заключение на семи листах: мол, вообще-то Ленин предпочитал более скромные цвета, но, как символ революции, красную рубаху — можно.
Опять комиссию собирают эскиз утверждать. Кто-то забдел: а куда это Ленин от берега отплывает? Художник вопит: в революцию! — Нет, нельзя, чтобы он от нашего зрителя уплывал, он к зрителю приплывать должен. — Но он же на веслах! Если ему к берегу подгребать, значит, спиной к зрителю сидеть. Совсем ерунда! — А пусть он тогда вполоборота смотрит, куда причаливает. — Тут другой начальник подскакивает, как в жопу укушенный: «Да вы что?! Чтобы Ленин через плечо озирался?!!» — Так ни хрена не решили и не сделали. Ой, маразм крепчает! Ленину такое, наверно, в дурном сне не снилось.
Григорьев и Марик посмеивались. Димка махнул рукой:
— А куда денешься? Надо терпеть, глобусы! Приспосабливаться — и свое дело делать. Тут недавно бумагу приносили подписывать — протест от советских художников, чтоб коммунистку эту негритянскую не судили, о которой всё кричат. Как ее? Анжелу Дэвис. Я подписал. Что угодно подпишу, только бы работать не мешали.
Они допили чай.
— Как у тебя-то дела? — спросил Григорьев Марика.
Тот помрачнел:
— Сложно. Вам с Димкой полегче, вы — практики. А у меня — сплошная теория.
— Ну и что? — не понял Григорьев.
— А то, что кафедра у нас вовсе даже не теоретическая, а проектирования и производства ЭВМ. Я знаю, на меня уже косятся. А что сделаешь? Плохо без Сашки. Без него у нас с Колесниковым всё на бумаге остается. Колесников успокаивает: доведем до конца теорию, опубликуемся — практические приложения будут. Не смогут такую публикацию у нас в Союзе не заметить, хоть кто-нибудь заинтересуется из разработчиков. — Марик пожал плечами: — Трудимся.
Григорьев подумал, что ему, по сравнению с Мариком, действительно, легче. У него дело живое, реальное. Виноградов остался доволен его первой командировкой. Дал самостоятельную тему по выпуску нового прибора. Правда, этот прибор почти не будет отличаться от старых: немного иные параметры — и всё. Но и такая работа необходима. Есть на нее договор, по которому их предприятие получит сто тысяч (куда там димкиной диораме!). И к тому же, эта работа над новым-старым прибором оставляет ему достаточно времени и сил, чтобы заниматься своим главным делом.
Изучив уйму американских патентов и статей, он объявил Виноградову, что преобразователь, подобный трофейному с его удивительной плёночкой, сделать можно. Что требуется? Экспериментальная база! С одной авторучкой тут не справиться.
И, выслушав его внимательно, Виноградов отправился к Минаеву. Долго доказывал старому самодуру, насколько сложна работа и какая громадная подготовка нужна для того, чтобы ее хотя бы начать. А в результате… в результате Григорьеву выделили собственное помещение — бывшую кладовую одного из цехов в дальнем углу территории.
Собственное помещение! Отдельный вход и десять квадратных метров бетонного пола, если не считать совсем крохотной бытовки с фанерным шкафчиком, да еще туалета, до того тесного, что в нем с трудом помещался треснувший унитаз. До главного корпуса, в котором находился его отдел, топать больше километра. Но это и хорошо, меньше будут отвлекать.
Собственное помещение! Другие по пять, по десять лет работают — и ничего не имеют, кроме обшарпанного стола в общей комнате. Григорьев знал, что ему завидуют. Но мало того: Минаев распорядился, чтобы в отделе снабжения ему по первому требованию выдавали чековую книжку. Теперь он мог ездить по магазинам приборов и сам, по собственному выбору, покупать всё, что захочет! И он уже начал обустраивать свою «клетушку» (так прозвал ее для себя по старой памяти).
Нет, голова у него не закружилась. Он не «полубог», он — рядовой инженер с окладом сто десять рублей и чувства реальности не утратил.
Он сказал:
— То-то и оно, Тёма! Что у нас есть, кроме работы? Но, может быть, и это не так мало…
В декабре семидесятого, в канун Нового года, он пришел поздравить родителей. На отсутствие Нины мать с отцом больше не сетовали, ожидание ребенка всё изменило.
Отец, довольный, усмехался:
— А что, я совсем еще молодой дедушка буду!
Мать беспокоилась:
— Как Ниночка себя чувствует? Ты скажи ей, чтобы, главное, ничего тяжелого не поднимала! И если стирка там или что — помогай!
Отец всё ждал, когда мать уйдет на кухню. Не дождался, махнул рукой и под возмущенное ворчанье матери вытащил бутылку водки, приговаривая: «Не кудахтай, не кудахтай!»
— Вот, — сказал он Григорьеву, — жизнь прожили с «Московской» и «Столичной», два восемьдесят семь и три ноль семь — вся арифметика была. А теперь — переучивайся на старости лет. Эту, по три шестьдесят две, знаешь, как прозвали? «Попрыгунья» или «коленвал».
Действительно, буквы в слове «ВОДКА» на зеленоватой этикетке скакали вверх-вниз.
Отец наполнил стопки и продолжал:
— А вино дешевое, крепленое, знаешь как теперь называют? «Солнцедар» этот, «Южное» и всю такую дребедень? БОРМОТУХА! Мне сказали, я целый день смеялся. Да уж, народ у нас за словом в карман не лезет. Сделать ничего не могут, так хоть языком почешут. Вот всё в язык и уходит… Да ладно — водка подорожала, меньше пить не станем и больше не начнем. Лишь бы наши бояре не учудили, как в Польше, цены на всё вдвое влупить. Слыхал, что там было, у поляков?
— Рабочие бастовали.
Отец нахмурился. Сказал жестко:
— Там рабочих — расстреливали.
— Как расстреливали?
— А как рабочих расстреливают? По демонстрации — из автоматов. Ребятки мои из цеха несколько дней в курилке только об этом и гудели.
— Они тоже «голоса» слушают?
Отец усмехнулся:
— А кто теперь вражьи голоса не слушает? Хотя и в наших газетах, если с умом читать, кое-что вычитать можно… Я-то в разговоры эти не влезаю, я всё же вроде начальника, а ребята, слышал, говорили: всё было так, как у нас при Николке в «Кровавое воскресенье», или как при Никите в Новочеркасске.
Лицо и голос отца были сейчас похожи на лица и голоса всех рабочих из цеховой курилки. Опять Григорьев ощутил виновато, что вырвался из того мира, пусть недалеко, но вырвался. А отец — там остался, там живет.
И еще — Новочеркасск… Отец сказал: «гудели». Теперь, в конце семидесятого. А когда-то, в шестьдесят третьем, цеховые работяги, матерившие остервенело любое начальство, издевавшиеся над Хрущевым, сразу понижали голос при упоминании Новочеркасска и умолкали, точно проглатывали страшное слово. Так и осталось оно, вроде бы не раз услышанное, не договоренным до конца, не ясным и отпугивающим от самого желания узнавать. Слово-призрак, обозначавшее нечто потустороннее. То, чего не могло быть, то, во что всё равно невозможно поверить.
Отец, будто угадав его мысли, внимательно посмотрел на него. Сказал:
— Всё ж таки, ты интеллигент уже у меня. В другой компании обитаешься… — Он взял стопку: — Но — молодцы поляки! Гомулку согнали, Герека назначили. Этот, вроде, правильный парень. Юнцом в Испании воевал, потом в сопротивлении, настоящий коммунист. Может, дело и наладит. Молодцы! Не то, что наши тюхи-матюхи безропотные. Поляки и за нас постарались. Может, и у нас теперь они побоятся цены вздувать.
Кажется, впервые Григорьев услышал, как отец говорит «они».
— Ну, сынок, с Новым, семьдесят первым годом! За тебя, за Ниночку, за вашего маленького! Уж ему-то, наверное, будет полегче жить.
— Нет, — сказал он, — ты не права, Аля. То, что тебе кажется эгоизмом, равнодушием, это… даже не знаю, как сказать. Может быть, это сдержанность? Понимаешь, наше поколение приучено молчать, крепко приучено. Мы всё время пытаемся что-то сделать, мы надеемся на перемены, но редко говорим об этом вслух. А вы — не делаете ничего, зато говорите громко и смело. Эти твои мальчики…
— Они свободны! — сказала Аля. — Они ничего не боятся!
— А чего им бояться? Они безвредны. Я не говорю, что мы лучше. Мы — другие. Эти тринадцать лет между нами… Я понимаю тебя. Я тоже легко и свободно чувствую себя только с ровесниками.
— И с ровесницами? — ревность всё же кольнула ее.
А ведь на этом можно было бы сыграть, — подумал Григорьев. — Ну разумеется: вовсе не так уж сложно было бы играть с ней и удерживать ее достаточно долго. Так в чем же дело? Играть не хочется. Знаешь, что ничем не оправдается трата души и нервов на игру. Ничем — ни алиной восторженностью, ни ее нежным телом. А теперь уже ни сил, ни времени не осталось даже для последней игры. Для того, чтобы хоть раздразнить ее напоследок — и расстаться с чувством победителя.
И он сказал только:
— Женщины — другие люди. У них и время течет по-другому.
Летом 1972-го реставраторы очистили Исаакиевский собор от копоти и грязи. Он поплыл — непривычно белый, легкий, с розовыми теплыми колоннами. Даже промытый золотой купол, утратив тяжелый блеск, растворялся в небе чистым сиянием. И удивленно писали о нем ленинградские газеты. Вспомнили, что у Садовникова и других старых петербургских художников Исаакий — такой. Таким изначально он был построен!
Григорьев рассказал об этом Димке. Тот усмехнулся:
— Знаю. Съездил, посмотрел.
— Всё в точности, как ты рисовал для экзамена! — восхищался Григорьев. — Здорово ты угадал тогда!
— Не угадал, а разглядел. Да что толку.
— А картонка твоя вступительная цела?
— Давно выбросил.
Кажется, именно тем летом и поразился Григорьев тому, как вообще изменился город за двадцать лет со времени их детства. И дело не в громадных районах новостроек, выросших по бывшим окраинам. Центр изменился, центр!
Он вспоминал бесчисленные вывески «Фото», «Мясо», «Хозтовары», «Ремонт часов», «Ремонт обуви», когда шел по тем же улицам, где видел их когда-то — Гоголя, Герцена. Как не бывало ни магазинчиков тех, ни ательюшек! Не поймешь, где они и помещались: первые этажи, гранитные и мраморные, сияли зеркальными стеклами строгих учреждений. Двери — и те куда-то пропали, словно заросли сомкнувшимися каменными плитами. Лишь изредка открывался в сплошной стене солидный вход-подъезд с отчеканенным на медной доске названием какого-то управления или проектного института.
Словно приснились в детстве те вывесочки, по которым они учились читать, или развесили их тогда фальшиво, как, бывает, развешивают для съемок фильма, и быстренько потом сняли.
А лето 1972-го было ослепительное, небывало жаркое. Они с Ниной снимали дачу в Мартышкино. Каждый день после работы Григорьев садился с набитым портфелем и нагруженной авоськой в старенькую электричку на Балтийском вокзале (почему-то лишь на здешних линиях сохранились еще допотопные электропоезда с неавтоматическими дверями, и двери эти никогда не закрывались как следует, болтались и хлопали во время движения). Все верхние створки окошек в раскаленной коробке вагона были подняты, но врывавшиеся волны теплого воздуха не спасали от духоты. Пот лился по телу.
После сорока минут такой пытки Григорьев с облегчением выходил на станции с нелепым названием, родившимся, как уверяли местные жители, не от породы обезьян, а от старинного прозвища морских чаек-мартынов. А там, от деревянной платформы — по тропинке на подъем, вдоль заборов, среди пыльных кустов беспризорной малины. Блестел за деревьями Финский залив с близким к этому берегу Кронштадтом.
И вот, наконец, толчок в сердце: дворик их дачи. Алёнка, — ей не исполнилось тогда и полутора лет, — похожая на красивую куклу, золотоволосая, с огромными голубыми глазами и губками вишенкой, возилась на расстеленном одеяле с игрушками. Нина — в халатике, непричесанная, просто с собранными и скрученными на затылке волосами, посмуглевшая от загара, ненакрашенная, родная, — что-то стирала рядом в пластмассовом корытце. Счастье…
Все-таки, Алёнка родилась удивительно похожей на Нину. И такой же спокойной, Григорьев почти не слышал ее плача.
Они-то с Ниной выбрали для дочки имя Елена. Алёнкой потом прозвал ее Димка, так и пошло. Димка был свидетелем на алёнкиной регистрации и всегда называл себя крестным папой. Хоть именно из-за Димки праздничная регистрация чуть-чуть не сорвалась.
Подавать заявление во дворец «Малютка» Григорьев отправился вместе с ним. Хотел потом с ним и отметить событие (сухой закон в их компании продержался недолго). Но Димка в тот день успел где-то клюкнуть, не дождавшись его. И пока Григорьев заполнял анкету на новорожденную, подвыпивший Димка склонился, упершись подбородком в барьер, и, глядя на красивую регистраторшу доверчивыми зелеными глазами, печально заговорил:
— Вот, все детей регистрируют, счастливые… Я тоже хочу стать отцом. Расскажите мне, пожалуйста: что для этого нужно сделать?
Регистраторша покрывалась красными пятнами и шипела, как змея. Еще немного, и полетели бы из чудесного дворца и Димка, и Григорьев с алёнкиными бумагами.
Лето семьдесят второго… Счастье? Может быть. Устоялся жизненный поток. Работа и суматошные семейные хлопоты, хоть доводили до ватной усталости, но не изнуряли бесцельностью. Он сам добился того, что всё в его жизни полно смысла! Ему только исполнилось двадцать пять, а у него уже росла маленькая красавица Алёнка. И на службе он оборудовал, наконец, свою «клетушку».
Скольких сил это ему стоило! Зачастую — просто физических сил. В одиночку, надрываясь, тащил через весь город купленные в магазинах приборов тяжеленные термостаты, генераторы импульсов, осциллографы. Вез в трамваях, вез на такси. Чековой книжкой отдела снабжения с таксистами не расплатишься, платил из своих денег. Черт с ним, не обеднеет он от потерянной трешки, а драгоценный прибор, невредимый, доставлен в «клетушку», занял свое место. И, любуясь очередным приобретением, он испытывал чувство, должно быть, сходное с тем, что испытывал Скупой рыцарь, всыпавший в сундук еще одну горсть золота.
Появились первые результаты. Американскую плёночку, трофей вьетнамских бойцов, он давно погубил, пережег испытательными импульсами. Да в ней больше и не было надобности. Он не только сумел отыскать нужные статьи в американских технических журналах (сколько пришлось для этого просидеть в библиотеках!), не только сам перевел тексты, обложившись словарями. Он сумел еще и разглядеть кое-что главное сквозь все недомолвки американцев (как Димка разглядел сквозь отложения времени беломраморную природу Исаакия). И теперь — подавал импульсы уже на свои образцы, изготовленные собственными руками.
Разряд! На экранчике осциллографа вспыхивала и медленно гасла огненная змейка выходного сигнала. Григорьев сравнивал ее с графиками и цифрами статей. Всё верно: плёночка, получившаяся из капельки токопроводящей полимерной композиции, одна могла заменить громоздкую, сложную схему.
Белый Исаакий плыл над городом. И Нева, искрящаяся, прохладная, напоминала всеобщий поток событий, устоявшийся наконец в гранитном русле.
Понемногу, понемногу, течение выносило к более спокойным временам. Летом американский президент Никсон приехал в СССР и подписал с Брежневым ПЕРВЫЙ В ИСТОРИИ договор об ограничении ядерных вооружений. Ощущение торжества, почти чуда! Неужели приходит конец ненависти, холодной войне, угрозе взаимного уничтожения? Кажется, да. Зазвучало, замелькало в газетах слово «разрядка». Было объявлено о предстоящем советско-американском космическом полете: наш «Союз» состыкуется на орбите с «Аполлоном». И в газетах (невиданное, неслыханное дело! вот они — плоды сотрудничества, рушится нелепая секретность!) были впервые напечатаны фотографии БУДУЩИХ советских космонавтов, тех, кто еще только готовился к старту.
И те же газеты начали вдруг бранить какого-то академика Сахарова. До этого о нем почти никто и не слыхал.
Отец пояснял:
— Он бомбу нашу водородную сделал, если «голоса» не врут. И теорию придумал, как социализм с капитализмом скрестить. Гибрид ужа и ежа. Видишь, каждый норовит по-своему изощриться, особенно с большого ума… А ты купи, купи себе приемник! «Сакта» уж у меня будет, я к ней привык, к старушке. Купи себе новый и тоже слушай. Интере-есно!
Еще год назад Григорьев убедил Виноградова, что надо узаконить работу по плёнкам, подать заявку на тему. Виноградов почему-то колебался:
— Стоит ли засвечиваться? Карточка по теме и в главке будет на контроле, и в главном техническом управлении.
Потом сдался:
— Ну ладно, только напиши с умом! Чтоб видно было — научно-исследовательская работа, чистая НИР. До ОКР, до опытно-конструкторской — еще сто верст густым лесом! Денег много не проси — тысчонок семьдесят. А срок попроси полный: два года.
Срок должен был истечь в конце семьдесят третьего, а уже в семьдесят втором самодельные григорьевские плёночки преобразовывали импульсы не хуже американских. Но он знал — этого мало. Наши требования к приборам жестче пентагоновских. Много композиций хотелось еще опробовать, а все разработчики подходящих материалов находились в Москве. Мысль Григорьева работала просто: значит, надо отправляться туда и обойти эти институты. Если не в один заезд, то в несколько.
Когда перед очередной такой поездкой он приходил к Виноградову с заполненным командировочным предписанием, тот вначале, как всегда, осведомлялся рассеянно:
— Это ты по какому изделию в поход собрался?
А прочитав, говорил:
— А-а, так это ТВОЯ командировка!
В голосе Виноградова, казалось, звучала ирония. Но больше вопросов он не задавал, и визу свою на уголке бланка выводил как будто даже старательней, чем обычно.
Григорьеву приходилось и раньше бывать в Москве, проездом. Он успел повидать обычный для проезжего московский набор: Красную площадь, Мавзолей с восковым Лениным, улицу Горького, ГУМ и «Детский мир», музей имени Пушкина, Третьяковку. Но лишь в тех командировках 1972-го, когда ему впервые пришлось много раз пересекать Москву из конца в конец и бродить по улицам, отыскивая нужные предприятия, стал он ее понемногу узнавать.
Даже коренного обитателя четырехмиллионного Ленинграда поражала девятимиллионная Москва — громадностью своих каменно-асфальтовых пространств, многолюдством, густыми и чадными потоками автомобилей (в Ленинграде, пожалуй, и в центре не увидеть было такого стада машин, как здесь на окраинах). Поражала судорожной спешкой. Казалось, в московских уличных толпах все двигались ускоренно, как в старой киносъемке. И — лица, лица: на них была стремительная озабоченность, словно каждый куда-то опаздывал.
Искрилось солнце в ячейках новеньких стеклянно-алюминиевых небоскребов. Кто там укрылся в них, похожих на поставленные торчком гигантские сверкающие кирпичи? Какие всесоюзные или, быть может, всемирные учреждения?
Громадные рекламные щиты (московский размах! на ленинградских улицах такие, кажется, и не поместились бы) призывали посетить универмаги, летать самолетами «Аэрофлота», зазывали на новые кинофильмы, провозглашали: «Решения ХХIV съезда КПСС — в жизнь!» и «Ленинскую внешнюю политику ЦК КПСС и Советского Правительства одобряем!»
Захватывало, кружило, оглушало немыслимое кипение московской торговли: везде, куда ни глянь, — лотки, павильончики, ларьки, навесы, пирожки, чебуреки, съестной аппетитный пар, и тут же — сигареты, шнурки, смесь какой-то галантереи с канцелярскими принадлежностями, от носков и галстуков до школьных тетрадей. Везде — пьяновато-деловитые грузчики в спецовках выгружают из машин и перетаскивают, покрикивая на прохожих, ящики, коробки, мешки с товарами. (Григорьев, не забывший ни хлебозавод, ни овощную базу, с любопытством профессионала поглядывал на их работу.)
Москва и пила с размахом подстать своим пространствам, с непривычной для сдержанного Ленинграда буйной открытостью. Как раз тогда, в семьдесят втором, грянула очередная кампания по борьбе с пьянством. Сдвинули часы продажи спиртного, запретили продавать водку по воскресеньям. Нещадно карали за распитие в общественных местах, будь то уличный скверик или кафешка-забегаловка. Ленинград ворчал («Спасибо партии родной, не пьем мы водку в выходной. Пьем мы только “Южное”, никому не нужное»), но попивал осторожно, с оглядкой. А Москва — плевала на все запреты!
В окраинном заводском районе, где утром отыскивал Григорьев очередной московский НИИ, он зашел позавтракать в крохотную пельменную: семь-восемь круглых высоких столиков, на раздаче — сонная буфетчица в грязноватой белой куртке, и кроме него самого — ни единого посетителя. Взял тарелочку пельменей, стакан водянистого теплого кофе, встал за столик в углу и только начал есть, как вдруг случилось нечто, подобное горному обвалу: послышались топот и грохот, в тесные двери пельменной с невероятной скоростью, давя друг друга, стали гроздьями протискиваться какие-то люди. Они расхватывали стаканы с подноса под взглядом невозмутимой буфетчицы и тут же сбивались вокруг столиков. В пельменной в один миг стало тесно. За столиком Григорьева тоже сгрудились пять или шесть мужчин в спецовках, не обращавшие на него ни малейшего внимания. Замелькали высокие темные бутылки, забулькала в стаканы марганцового цвета жидкость, распространяя запах дешевого портвейна.
Григорьев машинально взглянул на часы: десять минут двенадцатого! До него дошел смысл происходящего: в одиннадцать, по новому указу, начали в соседнем магазине продавать вино, и рабочие с окрестных заводов и строек слетелись утолить утреннюю жажду. Они спешили не потому, что кого-то боялись. Их подхлестывал деловой ритм Москвы. Никаких разговоров, никакого смакования, только звяканье, бульканье, короткие хриплые реплики. Последний глоток — и общее, мгновенное, грохочущее бегство на работу. Опять мелькание, топот, давка в дверях. Их высасывало, как будто громадным пылесосом, они только что не летели по воздуху.
В одиннадцать пятнадцать, — он не успел еще дожевать свои пельмени, — вокруг вновь сделалось пусто и тихо. Только везде на столиках красовались стаканы с розовым осадком, да на полу стайками темнели пустые семисотграммовые бутылки из-под «бормотухи» — плата хозяевам. По семнадцать копеек дадут за каждую в приемном пункте. И немедленно появившаяся пожилая уборщица с корзиной весело и проворно стала их собирать.
И еще поражали в Москве — заборы. Бетонные, высокие, сплошные, похожие на крепостные стены, они и в центре кое-где тянулись на квартал, а на окраинах — вымахивали вдоль улиц на километры. Везде они были новенькие, светло-серые и желтые, гладкие. С первого взгляда видно, как недавно поднялись. И поднялись — надолго. Слепые и презрительные, высились над людьми-муравьишками, сновавшими вдоль их подножий, то ли какие-то секретные предприятия, то ли целые тайные миры своей громадностью и замкнутостью наглухо скрывая.
А люди, встречавшие Григорьева в московских отраслевых институтах, — инженеры, начальники лабораторий, — ничего от него не скрывали. Он слушал их рассказы и просматривал их отчеты. Для него устраивали даже лабораторные испытания, чтобы сам убедился: его не обманывают. Перед ним — новые материалы с действительно необыкновенными свойствами! Есть полимеры какие угодно, с невиданной термостойкостью, эластичностью, прочностью. Есть полупроводники и ферромагнетики с уникальными характеристиками. Всё ничуть не хуже фирменных американских и японских материалов, а часто — лучше. Всё давно разработано, и всё не выпускается!
Замкнутый круг: для запуска в производство нужен крупный потребитель, нужен большой экономический эффект. Кажется, вполне разумное требование: экономика — прежде всего. Но крупный-то потребитель может найтись только тогда, когда материал УЖЕ выпускается! Кто будет связываться с новым, несерийным, а потом ждать годы, если не пятилетки, пока в Совмине, Госплане, Госснабе согласуют решение о будущем производстве, пока построят цех да запустят? Никто из потребителей и не ждет. Вся промышленность, хоть гражданская, хоть военная, старается обойтись старыми материалами, пусть от этого машины, приборы, технологии получаются хуже и хуже.
Что происходит? Почему еще пятнадцать, еще десять лет назад, при безграмотном, всеми осмеянном и оплеванном Никите (царство ему небесное, тихо умер недавно в опале), при его дурацких, разрозненных совнархозах, — под научную идею, под синтез в пробирке недрогнувшей рукой выделяли миллионы и строили целые заводы?
Москвичи жаловались Григорьеву: «Нас же, разработчиков, и обвиняют в том, что не внедряются новые материалы и нет экономического эффекта. Называют бездельниками, грозят сокращениями». Отдавая ему образцы, спрашивали: «А вы действительно их используете? Вы будете с нами работать? Вы еще приедете?» Он обещал. Он сам верил своим словам. И всё равно, прощаясь, чувствовал себя неловко. Так трудно было видеть униженность умных людей, почти заискивавших перед ним.
И снова он плыл по бесконечным московским улицам, растворенный в людском потоке. Поблескивая стеклами и цветным лаком, текли навстречу друг другу автомобильные реки. Проносились торпедами необычные, на взгляд ленинградца, трамваи обтекаемой формы — производство какой-то подвластной страны, не то Чехословакии, не то ГДР. Приезжего вида люди тащили на согнутых спинах длиннющие — до земли — сетки, набитые ярко-оранжевыми апельсинами. Кто-то рядом кричал приятелю: «В “Четыре ступеньки” не пойдем! Там коньяк только югославский! Пойдем в “Стекляшку” — там настоящий, армянский!» Кричал, нарочно перекрывая шум толпы: чтобы слышали и завидовали его богатству (он может пить коньяк, вдвое дороже водки, да еще привередничать!), его свободному капризу, его настроению.
И кажется, вся Москва, «столица мира», как ее величали в песнях, столица полумира, какой она утвердилась в действительности, в те летние дни 1972-го, в солнечном ослеплении, в зените расцвета, была подобна этому уличному бахвалу из толпы. Она кичилась своим могуществом и богатством, шумела, ликовала. Если бы некий врач-великан сумел сделать ее рентгеновский снимок, то лишь подтвердил бы здоровье исполинского организма. Крохотные островки-затемнения, зародыши болезней, не угрожали могучим жизненным силам. И вовсе уж ничего не значащим казалось самое, быть может, незначительное пятнышко: бессилие и тревога осмеиваемых уже и в анекдотах инженеров, людей в синих лабораторных халатах, таких же, какой носил Григорьев у себя в «клетушке».
В том году постигла Григорьева и неожиданная напасть: общественная работа. Сам виноват. Один раз пристали к нему с комсомольским поручением — не отмахнулся. Да не только не отмахнулся, а по дурацкой своей добросовестности взял и выполнил. Другой раз пристали — опять не отмахнулся и выполнил. А там — ахнуть не успел, как избран оказался в комитет комсомола, причем с самой пакостной обязанностью: возглавлять «Комсомольский прожектор».
Ox, как муторно было стоять по утрам в проходной вместе с охранниками и записывать фамилии своих же опаздывающих на работу сослуживцев, то огрызающихся на бегу, то откровенно смеющихся над тобой и твоим блокнотиком!
И уж совсем было тошно заседать в комиссии, проводившей «ленинский зачет». То есть, допытываться опять-таки от своих же знакомых, чьи дела без того известны, какие у них трудовые успехи и как они строят свою работу в свете последних решений партии. Выслушивать их раздраженные реплики: «Кончайте меня мурыжить, мне в цех надо!», «А меня на испытательной ждут!», «Эх, скорей бы двадцать восемь исполнилось, да выйти с вашего комсомола!» И самому думать с тоской: как хорошо было бы сейчас не в дурацкой комиссии сидеть, а у себя в «клетушке», замерять сопротивления и термостатировать новые образцы.
Однажды в конце июля того 1972 года, — Григорьев только забрался в «клетушку» и включил свои приборы, — позвонили из комитета комсомола. Велели оставить работу и отправляться домой. Отдохнуть, переодеться и к девяти вечера явиться на Пискарёвское кладбище, на митинг дружбы с Союзом свободной немецкой молодежи — комсомолом ГДР. Почему так поздно? Потому что будет митинг с факелами. Форма одежды — белый верх, темный низ. Да, как у пионеров…
Белые ночи уже закончились, но в девять вечера было еще совсем светло. У ворот Пискарёвского кладбища, где собиралась толпа комсомольцев с разных предприятий, — парни в белых рубашках и темных брюках, девушки в белых блузках и темных юбках, — Григорьев неожиданно увидел Марика. Тот, оказывается, пришел от своего института.
На кладбище какие-то суетливые ребята с повязками долго расставляли их цепочками вдоль дорожек и в узких проходах между газонами. Похоже, откровенно тянули время, ждали, когда стемнеет. Всем раздали немецкие факелы — картонные трубки, пропитанные чем-то вроде селитры, и коробки спичек. От возни над могильной травой, над скошенными гранитными камнями, на которых чернели страшные цифры «1 9 4 2», становилось тоскливо и почему-то тревожно, словно в предчувствии худшего. Они с Мариком постарались оказаться рядом, на стыке между построениями их отрядов.
В половине одиннадцатого край неба на закате еще светлел, но всё же стемнело достаточно. Митинг начался. Позади статуи скорбящей Родины-матери, над гранитной стеной со строками Ольги Берггольц вспыхнули прожектора, и режущие лучи белого света ударили по центральным дорожкам кладбища, сразу отбросив стоявших по сторонам, как показалось, в настоящую тьму. Пробежала команда, по всему пространству цепочками зажглись огоньки сотен факелов — действительно эффектное зрелище! Из динамиков полилась траурная мелодия. По главной дорожке, тоже с факелами в руках, двинулись участники митинга. Они проходили в нескольких шагах от Григорьева и Марика.
Вначале проследовала делегация Союза свободной немецкой молодежи. Впереди — раскормленные сорокалетние мужчины в костюмах, при галстуках, с удивительно равнодушными лицами. Казалось, они спали на ходу с открытыми глазами. Факелы они несли перед собою в согнутых руках, как пивные кружки. За ними — стайка худых, длинноногих девиц в мини-юбках. Эти — высоко вздымали факелы и шествовали в некоем подобии марша. Их движущиеся голые ляжки блестели в слепящей прожекторной подсветке.
Вслед за немцами нестройно тянулась группа каких-то наших деятелей, и среди них Григорьев неожиданно узнал героя боев на Даманском. Сразу вспомнилось вдохновенное лицо на газетных снимках трехлетней давности, где этот молодой старший лейтенант, в ушанке, с автоматом, увлекал в атаку своих бойцов. Теперь на нем был китель с погонами подполковника. Сверкала в прожекторном луче золотая звезда на груди. Он шел, удивительно похожий на тех немцев, что двигались перед ним, — такой же располневший, с выражением полного безразличия, почти отвращения к происходящему, а факел свой небрежно держал у плеча.
Через динамики стали транслировать выступления: какие-то возгласы, клятвы. Потом пустили кусок блокадной записи, сделанной под обстрелом, с воем и разрывами снарядов, с молодым голосом знаменитого ленинградского радиожурналиста Лазаря Маграчёва. Те, что росли под радиопередачи пятидесятых, помнили этот голос с детства. И, услышав его сейчас, Григорьев испытал новый прилив стыда. К кому обращался в будущее голос блокадных улиц, задыхающийся от волнения и гордости за Ленинград? К остановившейся толпе делегатов ССНМ и наших комсомольских начальников, чьи дремотные лица в лучах прожекторов блестели, точно смазанные жиром? Зачем всё это, зачем?!
Но самое стыдное и страшное ожидало впереди. То, чего нельзя было не предвидеть, и о чем никто не задумался. Митинг продолжался, а факелы — уже догорали, обжигая пальцы. Кто-то неподалеку первым бросил свой факел на землю. Ропот прокатился по цепочкам. Кажется, все мгновенно всё поняли и ощутили чувство, близкое к ужасу.
Григорьев взглянул на Марика. У того в дрожащем свете факела на сердитом темном личике блестели, как у негра, белки глаз.
Уже многие бросали факелы. Григорьев еще терпел, но обугленная, прогоревшая картонная трубка начинала рассыпаться, а огонь дошел почти до кончиков пальцев и жёг. Наконец, он не выдержал, тоже бросил ее и поспешно затоптал хрустнувшие под ногой тлеющие лохмотья. И все вокруг — бросали и топтали. Исчезали в темной траве огоньки, разлетались по земле искры. На Пискарёвке, Господи!!
Наконец, митинг объявили законченным. Толпа хлынула с кладбища. Шли быстро и молча. Торопились уйти. В свете прожекторов, которые еще не выключили, видно было, что все дорожки и трава на могилах покрыты гарью и черными хлопьями растоптанных трубок. Шагали прямо по ним, шуршащим и потрескивающим под ногами.
Чей-то высокий, уверенный голос из темноты разносился над понурыми головами уходивших:
— Не волнуйтесь, всё сделают! Завтра школьников из пионерлагеря привезут, всё уберут, всё подчистят!
Было уже около полуночи. Каким-то чудом они с Мариком сумели не потерять друг друга. Вместе отошли от ворот кладбища. Закурили. Марик сказал:
— Как же домой теперь добираться? Транспорт уже почти не ходит.
— Пойдем к моим старикам, переночуем, — предложил Григорьев. — Здесь близко, за час дотопаем.
И они двинулись пешком вдоль темного Пискарёвского лесопарка. Оба никак не могли отойти от пережитого на кладбище.
— Глупо как, глупо! — сказал Григорьев.
— А ты еще умного чего-то ждешь? — проворчал Марик. — Я как чувствовал, до того не хотелось идти.
— Ну и не ходил бы.
— А куда денешься? Студенты у нас на каникулах. Вот и погнали всех, кого нашли, — аспирантов, сотрудников молодых, кто не в отпуске.
— А у меня, наверное, на Пискарёвке родные лежат, — сказал Григорьев. — Мать была в блокаде. С матерью жила, моей бабушкой, и с сестрой, моей теткой, значит. В феврале сорок второго, когда самый мор был, к сестре муж с фронта пришел, навестить. Пешком пришел, фронт рядом — за Автово. А жена его и теща, мои тетка и бабушка, мертвые в комнате лежат. Одна моя мать под тряпками шевелится. Он ей хлеба дал, сколько мог, а с мертвыми что делать? Сам от голода шатается, и в часть возвращаться нужно. Только и сумел вместе с моей матерью стащить их по лестнице и положить на улице, чтоб похоронщики подобрали. И пошел обратно на фронт. Потом погиб.
— И у меня здесь мать в блокаду была, — сказал Марик. — Эвакуировалась в мае сорок второго, через Ладогу, на барже. Их бомбили. Мать до сих пор говорит: когда видит большое водное пространство — хоть Финский залив, хоть даже Волгу — сразу у нее чувство слабости, до дурноты. Не голода, не страха — только слабости. Голова у нее кружится. Судьба… Говорят, выживали в ту зиму только те, кто сопротивлялся. А мать нисколько за жизнь не цеплялась, даже хотела умереть. И выжила. Одна из всей ленинградской родни.
— Почему — умереть хотела? — изумился Григорьев.
— Из-за детей, — сказал Марик, — братьев моих старших. Она их за две недели до войны сама в Невель отвезла. К деду с бабкой, к родителям отца.
— Так у тебя старшие братья были?
— Были. Одному семь лет, другому — четыре. Всего одна фотография сохранилась. Оба стриженые, в матросках. Друг на друга похожи и на меня маленького. Мама говорит, долго думали с отцом, куда их на лето отправить — в Невель или к ее родне на Волгу, в Горьковскую область. Но там ее сестры в колхозе совсем бедно жили, а невельский дед корову держал. Решили — к нему, на парное молочко. А это Псковщина, рядом с Белоруссией. Немцы туда за несколько дней прикатились… — голос у Марика был скучный. — Объясни, где мы идем?
— По проспекту Непокоренных, в сторону площади Мужества, — ответил Григорьев и сам удивился, как трудно оказалось выговорить эти давно привычные ленинградские названия, как странно они сейчас прозвучали. Осторожно спросил: — Погибли братья.
— Расстреляли, конечно. Сразу же. Это у немцев первая забота была. Всех евреев в городке собрали и расстреляли в лесу. И деда с бабкой моих, и ребятишек. Мама говорит, казнилась, что метрики им не оставила. В метриках сказано, что у них мать — русская. Да разве помогло бы… А дедову корову сосед подобрал. К корове немцы претензий не имели. Отец сразу после войны, еще и не демобилизовался, приезжал в Невель. Сосед ему всё рассказал, корову предлагал вернуть. Отец отказался.
Григорьев вспомнил, как они ходили в Артиллерийский музей. Там среди множества других орудий стояли автоматические тонкоствольные зенитки, иногда со звездочками на стволах, обозначавшими число сбитых самолетов. Марик всегда хоть раз да показывал на одну из них: «Вот на такой воевал мой отец!» А Григорьев дожидался, пока они спустятся в отдельный зал «Артиллерии большой и особой мощности» и там указывал на громадную пушку, похожую на черную стальную колонну, возложенную на лафет величиной с избу: «А мой — вот на такой!» Это они точно знали: на каких пушках воевали отцы.
— Почему ты раньше никогда о братьях не рассказывал? — спросил он.
Марик ответил не сразу:
— Да что рассказывать. Мне самому было тринадцать лет, когда узнал. Отец показал фотографию. И справочку об их расстреле. В невельском исполкоме выдали, тогда, осенью сорок пятого. Серая такая полоска бумажная, буквы на машинке вкривь да вкось… — Еще помолчал и выговорил: — Получается, меня родили на смену тем двоим. Тряслись надо мной в детстве. Я-то не понимал, почему другим детям что-то можно — по заборам лазить, купаться где угодно, — а мне нельзя. Сердился.
— Зверье, — сказал Григорьев, — какое зверье! РАССТРЕЛИВАТЬ ДЕТЕЙ!
— Ну, а что ж ты хочешь? — ответил Марик. — Вспомни геометрию. Всё дело в начальном постулате. Если только предположить, что все люди от рождения друг другу не равны, — в чем угодно не равны, хоть немножечко, — дальше само поехало. Цепочка простейших теорем по Евклиду-Киселеву. От доказательства к доказательству, с конечным выводом: надо расстреливать детей. Как же иначе.
— Оттого что у безумия своя логика и свои Евклиды, оно безумием быть не перестанет… Семь и четыре, говоришь? Значит, сколько им было бы сейчас?
— Тридцать восемь и тридцать пять, — ответил Марик. — Это я всегда помню: в каком году сколько им лет.
Долго шли молча. Потом Григорьев не выдержал:
— Я вот думаю, Тёма: как бы мы жили, если бы те наши близкие не погибли? И потому, что они погибли, мы должны как-то особенно жить. Разумно. Иначе выйдет, что они погибли бессмысленно!
— Как ты представляешь это «разумно»? — спросил Марик из темноты.
— Не знаю. Только не так, как сегодня. Взяли и своими руками их могилы загадили. Тоже безумие.
Они шли уже по Новороссийской, вдоль парка Лесотехнической академии. С левой стороны шумел и колыхался под ветром черный лес, с правой — тянулась обычная городская улица. В домах почти не было огней. Мимо них по пустому асфальту промчался с неистовой скоростью одичалый темный троллейбус.
— А помнишь, — сказал Григорьев, — как ты совсем недавно о бессмертии рассуждал и галактических полетах? Всего четыре года назад, так?
Марик ответил не сразу. Помолчал. Потом сказал из темноты:
— Пять. Почти пять лет прошло. Я у Колесникова только работать начинал… Ну что ж, иллюзии всему нашему поколению были свойственны. А вот быстрота избавления от иллюзий — это, если хочешь, единственное преимущество еврейского происхождения.
— Ладно тебе! Происхождение… Расскажи лучше, что с диссертацией?
— Делаю, — отозвался Марик. — Видишь, летом, во время отпуска сижу. Потому что сейчас ЭВМ свободна, можно свои программы прогонять. Делаю и стараюсь ни о чем больше не думать. Хотя, кафедра давит, конечно.
— Нина мне говорила: «Это у вас в НИИ работают на государство. На кафедре работают либо на кого-то, либо на себя».
— Твоя Нина так говорит? — почему-то удивился Марик.
— Не сама, наверное, с чьих-то слов. Да ясно и так. С диссертациями у нас — разврат настоящий. Не должно такого быть, чтобы в науку шли за длинным рублем!
Слева шумели в ночи деревья парка. На правой стороне, перед студенческим общежитием, стояли несколько парней и девушек. Вспыхивали огоньки их сигарет. Они громко разговаривали, смеялись. И голоса их гулко катились по пустой, бесконечной улице, между черной стеной леса и темными домами.
Марик угрюмо сказал:
— Ты всё мечтаешь о каком-то повороте к разумному. А я после того распределения, где над Сашкой издевались, уж сколько лет худшего только жду. Какого-то обвала… И вот что странно: казалось бы, умом понимаю — чего ждать? Раз шабаш этот поднялся с «пятыми пунктами», вот он и есть обвал. А внутри что-то сопротивляется: еще не чувствую его до конца, еще — нет. Потом — Чехословакия. Обвал же, обвал! А в душе опять: нет, еще нет. И так каждый раз. Что это, думаю: самообман, психика так защищается? А потом понял. Это моя работа, моя тема. Она меня держит. Пока я работаю, обвала нет, хотя бы для меня самого.
— Ну, уж работу у нас никто не отнимет! — сказал Григорьев. — Ты свой хомут тащишь, я — свой, Димка — свой. Кто на наши хомуты позарится?
Марик не ответил ему. Промолчал, шагая в темноте.
— Ну конечно, — сказала Аля. — Ты готов свалить всё хоть на эпоху. Прости, я не виноват, у нас всё поколение такое уродилось!
— Не передергивай мои слова, — попросил он.
Хотелось сказать что-то резкое, прогнать её, остаться одному. Подступали темные, злые слова и слипались в горле, непроизнесенные. Неужели все-таки хотел продлить расставание, до последней отпущенной минуты быть с ней? Господи, зачем?..
Лектор из райкома появился в 1973-м.
Григорьева накануне, к великой его радости, не избрали повторно в комитет комсомола. Другого нашли, того, кто сам рвался посветить «Прожектором». Наверное, парень хотел проложить себе дорогу в партию, куда инженеров принимали ой как неохотно, если — пока не проскочил возрастной рубеж — не отличишься на комсомольских делах. Ну и в добрый час! Главное, что его, Григорьева, отпустили, отпустили! Но требовалось взять какую-то уже постоянную общественную нагрузку, без нее нельзя. Он записался в политинформаторы.
Дважды в месяц стал ходить на лекции в кабинет политпросвещения при парткоме. Если, конечно, не был в отъезде. Осточертевшие уже командировки по старым изделиям вырывали уйму времени. А в этом году заканчивалась его собственная тема по плёнкам. Наверстывал. Обычно засиживался в своей «клетушке» до вечера. Бесили звонки из охраны: «Почему не сдан пропуск? Почему в окне горит свет? Есть ли разрешение задержаться?» Огрызался, бросал трубку и продолжал работать.
В «клетушке» он не чувствовал усталости. Здесь, на десятке квадратных метров, не просто теснились столы с приборами. Здесь его собственный мирок, им самим созданный за три года и только ему подвластный, жил своей жизнью. Гудела вентиляция в вытяжном шкафу, и веявшие в нескончаемом сквозняке запахи смол и растворителей казались даже приятными. Тарахтела шаровая мельничка, в ее барабане бились, позванивали стальные шарики, размалывали в растворе смолы крупинки токопроводящего наполнителя. Пыхтел, стучал, причмокивал маслом насос вакуумного термостата. Светился зеленоватый глазок аналитических весов. И рядом, под рукой ждали, когда их позовут, приборы-собеседники и приборы-судьи.
Когда-то, десятилетними мальчишками, они любили заходить в комиссионные магазины. Разглядывали издалека диковинные фотоаппараты и с особым восхищением — старинные микроскопы, медные, гравированные узорами. (Бог знает, кто их тогда, в Ленинграде пятидесятых, продавал и кто покупал!) И вот теперь у него на столике два микроскопа: строгий и черный, как дипломат во фраке, тысячекратный биологический, а рядом — стереоскопический МССО с измерительной шкалой и ослепляющей в полутьме подсветкой. Вот выстроились в ряд, по росту, омметры — от школьного ММВ, торопливого и легкомысленного, в пластмассовой коробочке, до огромного сверхточного МО-61 в стальном чемодане. И еще — измеритель емкостей, осциллограф, амперметры, вольтметры, генераторы импульсов. И несколько прогнувшихся полок, забитых книгами, справочниками, научными журналами — законы царства, его история, философия, публицистика.
Усталость настигала сразу, как только, закончив работу, он выходил и запирал дверь «клетушки»: тяжелым рысьим прыжком наваливалась на плечи. Тело становилось ватным. Он брел в сумерках к проходной. На пустой территории не встречалось ни души, опечатанные здания стояли темные. Только в одном цеховом корпусе, где работала вечерняя смена, светились окна, гудели вентиляторы и повизгивали металлом станки. Разожженный мозг, отделенный от вялого тела, еще перемалывал добытые цифры, неожиданные зависимости, проглянувшие в изломах графиков.
Советоваться было не с кем. Звал, звал к себе Виноградова, тот обещал, обещал прийти, и всё не приходил, а потом, виновато улыбаясь, разводил руками: текучка заела, проклятая, всё что-то валится на голову срочное-сверхсрочное, никак не вырваться к науке.
Зато Виноградов не отдавал его больше в поездки в подшефный совхоз. Другие сотрудники, недовольные (кому охота бросать на полмесяца свои горящие дела и отправляться то пропалывать брюкву летом, то вытаскивать ее, созревшую, из осенней грязи!), пытались возражать: «Почему снова меня? Вон, Григорьев еще в этом году не ездил!» Но Виноградов резко отвечал: «Григорьева не трогать! У него работы полно!» И даже на овощную базу — ежемесячную повинность всего отдела день-два перебирать заплесневевшую морковку или подгнившие яблоки — без крайней необходимости старался его не посылать.
Едва у Григорьева прошел трехлетний срок распределения, Виноградов тут же пробил для него повышение оклада. Теперь Григорьев получал сто тридцать рублей, а со всеми премиями набегало сто семьдесят. Деньги немалые. Больше, чем зарабатывала Нина. Хоть на какое-то время, пока она не защитила диссертацию, — все-таки больше. Это не только утешало его мужское самолюбие, это было спасением. Цены росли, росли. Женские сапоги-чулки, — новая и, на его взгляд, нелепая мода, — стоили сотню. За очередную квартирку, которую он снимал, платить приходилось уже шестьдесят. Правда, мытарства с жильем заканчивались: у Нины в институте подходила очередь на «кооператив». Но за однокомнатную кооперативную квартиру выложить предстояло такую астрономическую сумму, что при одной мысли об этом начиналась зубная боль.
У Нины тоже наступали горячие дни. Еще в прошлом году она приходила домой рано, в хорошем настроении. Весело рассказывала о новостях кафедры. Григорьев слушал и даже завидовал насыщенной легкости ее жизни. В мирке двух институтских коридоров, в двух десятках лабораторных комнат и кабинетов, среди полусотни людей, как в закупоренном вертящемся калейдоскопе, возникало столько интересных ситуаций! И всё было так комфортно, так по-домашнему уютно. Здесь тоже стремились достигнуть цели, но цель всегда лежала внутри самого мирка — статья, ученая степень, должность. Здесь тоже шла борьба, и часто — по масштабам мирка — не на жизнь, а на смерть, но и она походила на фехтование внутри огороженной площадки.
Однако грянул и для Нины час пик. Теперь, когда до защиты диссертации оставались считанные месяцы, она работала на кафедре допоздна. Как ни засиживался он в своей «клетушке», всё равно обычно возвращался раньше и успевал приготовить ужин до ее прихода. Она появлялась совсем замученная: бескровно-бледное лицо, синеватые тени под глазами. Даже говорила с трудом и почти не хотела есть. Сердилась, если он пристально смотрел на нее, такую милую в этой усталости и такую от него отдаленную. Он успокаивал себя: всё нормально. Просто у них, у обоих, трудное время, надо его пережить.
О себе он, впрочем, догадывался: у него, скорей всего, ничего уже не изменится… Всю жизнь просидеть в «клетушке»? А почему нет, что тут плохого? Может быть, и Нина в конце концов это поймет. А сейчас ей было не до него. И как-то так вышло, что им обоим стало не до Алёнки, оказавшейся в итоге на руках у тещи.
Он привозил из каждой командировки ворох ярких игрушек, спешил развлекать и ласкать малышку. Девочка с любопытством смотрела на него лучистыми голубыми глазами Нины. Он пугался: чужой, чужой! Ему казалось, он сам виноват в том, что не отыскивает в душе каких-то особенных, отцовских чувств к дочери. Он читал ей книжки, разыгрывал в лицах и даже с песенками «Кошкин дом»:
- Выйдет кошка на прогулку,
- Да пройдет по переулку —
- Смотрят люди, не дыша:
- До чего же хороша!
Алёнка тихо слушала, и ему всё казалось, что она, двухлетняя, думает о своем. Как Нина.
А лектор из райкома был молод — лет тридцати, не больше. Невысокий, изрядно полноватый, с круглым лицом, коротенькой стрижкой, с насмешливыми темными глазами. В кабинете политпросвещения, небольшом зальчике, собирались три-четыре десятка политинформаторов из цехов и отделов. Григорьев всегда старался сесть в последнем ряду. По соседству обычно пристраивался Сашка Линник.
В первых рядах усаживались самые возбудимые политинформаторы — старички из военных отставников. Эти были всегда недовольны всем, и происходящими на свете событиями, и тем, что лектор, по их мнению, слишком мало сообщает, не намного больше газетного. А приходили именно за вожделенным негласным, тем, что нельзя напечатать, а можно лишь сообщить вот так, доверительно, своим.
Григорьев очень хотел слушать. Но стоило ему сесть, как усталость добивала и он проваливался в сон. Круглое лицо лектора начинало мячиком прыгать перед глазами, возноситься куда-то ввысь, словно он сам тонул в темном, теплом море. Ах, как было неловко! И как обидно: он погружался, а там, над морем, говорили о чем-то очень интересном. Обрывочные всплески фраз доносились к нему в глубину. Да ведь говорят о Брежневе!..
Как раз этой весной 1973-го грянул неистовый колокольный звон — генсеку присудили Ленинскую премию за укрепление мира. Тут же — кампания обмена партбилетов. Брежнев выписал Ленину, вечно живому, партбилет номер один. Всеобщее умиление. А вслед за этим — фанфары и литавры: самому генсеку выписан билет номер два. Что за наваждение! До сих пор к Брежневу относились спокойно. Сперва он и вовсе был заслонен Косыгиным, потом стал в глазах людей равным среди трех руководителей, потом, постепенно, — первым из трех. Всё шло не то чтоб с излишней скромностью, но в каких-то рамочках, пристойно. И вдруг — нескончаемый трезвон газет, радио, телевидения, и в ответ — мгновенный возмущенный ропот: «Да это что же — новый культ? Рехнулись?!»
Он опускался всё дальше в глубину, теплая темная вода целительно увлажняла иссушенный мозг. Какая-то рыба, проплывая, толкнулась ему в бок. Или это Сашка Линник пихает его локтем, чтобы не всхрапывал?..
«Новый культ? Рехнулись?!» — Это спросил кто-то из сердитых старичков. Голос лектора, словно длинный бич, хлестал сверху по поверхности теплого моря. Григорьев отчаянно забарахтался в своей глубине — всплыть, услышать ответ. Он вынырнул — к воздуху, к яркому свету, к мгновенно вернувшейся сухой головной боли, и его резко стегнули слова:
— …уважать себя! Были у нас в истории съезды с откровениями безобразными, с покаяниями. Ничего хорошего, конечно, из этого получиться не могло. Человек живет среди людей, а государство — среди других государств. Мы в человечестве живем! И если ты сам перед всеми одежды раздираешь, плачешь и вопишь: «Ах, я несчастный! Отец у меня разбойник, негодяй, а мать, вообще, прости господи!» — как станут люди к тебе относиться? Да только…
Голос опять уплывал вверх, слабел, размывался. В затопившем темном потоке разбегались цветными искрами осколочки яви. Он снова читал Алёнке Маршака:
- Эй, пожарная бригада,
- Поторапливаться надо!
- Запрягайте десять пар,
- Едем, едем на пожар!
- Поскорей, без проволочки,
- Наливайте воду в бочки!
- Тили-тили-тили бом,
- Загорелся кошкин дом!..
1973 год. Крохотное объявленьице в траурной рамочке, закатившееся в нижний угол расклеенной на улице «Ленинградской правды». Они с Ниной проходили мимо. Он не понял, почему темный квадратик с силой притянул взгляд. Выпустил руку Нины, шагнул к газете, наклонился — и давно забытое имя взлетело черной ракетой.
Взлетело из-за того горизонта, за которым скрылись чадные коммуналки, молодые фронтовики, чистенький и тихий Ленинград, тетради в косую линейку, ручки-вставочки и чернильницы в партах, школьные гимнастерочки из легко протиравшейся фланельки, Жюль Верн и Беляев, громовые серебряные стрелы «МИГ-пятнадцатых» над пионерскими лагерями, громоздкие телевизоры с крохотными живыми экранчиками и предчувствие всей жизни впереди, нетронутой, огромной. Взлетело — и, оставляя темный след, скатилось уже навсегда за тот горизонт. И в безразличном своем вращении чуть провернулась Земля, еще больше его отдаляя.
— Ах ты, черт! — сказал он. — Ах, как жалко! Зименко умер!
— А кто это? — спросила Нина.
— … разрядка! — стегнул голос лектора. — Авторитет Леонида Ильича!..
Разлепить глаза, удержаться на поверхности воды, не заснуть! Сопротивляясь погружению, он поводил головой, цеплялся взглядом за фигуры других политинформаторов. (Какие молодцы, склонились над блокнотами, записывают! А он — нет. Ну ничего, он всё запомнит, только не засыпать, не засыпать!)
Тело, налитое ртутью, затягивало в глубину. Не давать глазам слипаться! Смотреть резко и четко! Вот — хотя бы на портрет Ленина, или на портреты молодых, ясноглазых Брежнева, Косыгина, Подгорного. А пониже — небольшой фотоплакат, портреты членов и кандидатов в члены Политбюро. Одна клеточка заклеена бумажным квадратиком. А-а, наверное, Шелест! Говорят, сняли за украинский национализм. Чуть ли не выгонял с работы русских. Неужели такое возможно? Старички после того пленума приставали к лектору, и он ответил с усмешкой, но строгим голосом: «А те, кто слишком усердствовал по части “ридной мовы” и забывал, что Москва — всему голова, те со своих постов и ЗАШЕЛЕСТЕЛИ!..»
В глазах всё опять размывалось. Теплые полупрозрачные струи заливали, топили, темнели над головой. Не засыпать, не засыпать! К поверхности, к свету и воздуху, под голос лектора.
— … инициативы Леонида Ильича! Наше мирное наступление! Как заявил Леонид Ильич, нынешняя разрядка — это не временное явление, а начало фундаментальной перестройки международных отношений…
Да, разрядка — это здорово! Еще три года назад кто бы мог такое представить! В прошлом году Никсон прилетел в Москву и в Ленинград, в этом году Брежнев был с визитом в Вашингтоне. Ратифицировали ОСВ-1, отказались от противоракетной обороны, начали переговоры по ОСВ-2. Тут Брежнев молодец, ничего не скажешь.
Интересно, что в курилке предприятия, где сходились и инженеры, и рабочие, в разговорах о политике у многих нечаянно прорывалось вместо ОСВ словечко СОЛТ — английское сокращение «ограничения стратегических вооружений». Почти все слушали «Голос Америки», «Би-би-си», «Немецкую волну», «Французское радио». Их сейчас опять не забивали, слышно было очень хорошо. Оттуда и СОЛТ.