Наследница. Графиня Гизела (сборник) Марлитт Евгения
© Зиновьев В., перевод на русский язык, 2016
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2016
Часть первая
Глава 1
Пришел вечер. Часы на небольшой нейнфельдской колокольне пробили шесть часов. Удары глухо звучали в воздухе. Сильный ветер поднимающейся бури подхватил звуки и разнес их далеко-далеко. Несмотря на ранний час, непроницаемый мрак декабрьской ночи окутал землю темным покрывалом. В небе величественно сияли звезды, словно в майскую, безоблачную, ароматную ночь. Но кто помышлял о том, чтобы смотреть на звезды во время этой грозно бушевавшей бури, отделявшей небо от земли? Кому приходило в голову вспомнить о нежном лунном сиянии, о матовом, серебристом блеске Луны – ночной путницы, застывшей посреди небесной рулетки, несущейся вокруг нее на крыльях бури? Внутри этой громадной рулетки блистал и искрился свет или, скорее, целое пламя, управляемое и укрощаемое рукою человека. Нейнфельдская доменная печь пылала.
Яркий багряный свет высвечивал голые плиты стен и почерневшие лица рабочих.
В домне, подобно морской волне, пенилась и клокотала руда, тысячелетиями пролежавшая в недрах земли. Затем с литейного ковша горючими слезами капала расплавленная масса. И вот, в какой-то роковой для нее момент, металл вырвался из своей многовековой тюрьмы, но только для того, чтобы по желанию человека, обретя новую форму, вновь оцепенеть!
Окна огромного здания литейки снаружи мерцали матовым блеском, тогда как внутри пламя бушевало в домне, откуда порою вылетал целый сноп искр, бесследно тающих в темноте, точно чья-то дерзкая рука с размаху швыряла в небо полную горсть звезд…
Когда замер последний удар часов, дверь стоявшего неподалеку от завода дома, принадлежавшего горному мастеру, смотрителю завода, тихо приоткрылась. Дверной колокольчик, бывало, столь звонкий и неутомимый, на этот раз не подал голоса, очевидно сдержанный чьей-нибудь заботливою рукой. На пороге появилась женщина:
– А, вот и зима! К Рождеству будет у нас славный снежок! – воскликнула она.
В тоне этого восклицания слышалось веселое изумление, которое вырывается у вас при неожиданной встрече с добрым старым приятелем… Голос был слишком звучен и силен для женщины. Тем не менее звуки его никогда не поражали слуха прихожан Нейнфельда – всему сказанному этим мужественным голосом они верили, как Евангелию.
Женщина осторожно начала спускаться со скользкого крыльца. Слегка красноватый свет от ручного фонаря, который она держала в руке, бросал светлые полосы на осыпанную пушистым снегом дорогу. Но сильный порыв ветра в одно мгновение смел этот нежный покров, который закрутился в пространстве, а капюшон салопа набросил ей на голову.
Пасторша опустила капюшон, крепче воткнула ослабевшую гребенку в толстые, скрученные на затылке косы и надвинула глубоко на лоб платок, покрывавший ее голову. Точно сказочная великанша стояла эта высокая и крепко сложенная женщина среди снежной вьюги. Свет фонаря падал на ее полные силы и свежести черты, принадлежавшие к тем энергическим типам, на которые как суровое дыхание зимы, так и непогоды жизни действуют одинаково бесследно.
– Я хочу вам что-то сказать, мой любезный мастер, – обратилась она к мужчине, который, провожая ее, остановился у дверей. – Там я не хотела… Слов нет, капли мои недурны и против бузинного чаю я тоже ничего не могу сказать, но не мешало бы, чтобы старая Роза провела сегодняшнюю ночь у больного. Да, кстати, не найдется ли у вас поблизости кого из горнорабочих, чтобы в случае чего можно было послать за доктором?
На лице мужчины выразился испуг.
– Не отчаивайтесь, будьте мужественны, любезный друг, не все в этой жизни идет как по маслу! – ободряла пасторша. – Да и доктор, в самом деле, не оборотень же какой, с которым стоит лишь связаться, как и жди беды… Я бы охотно еще побыла у вас немного времени, потому что вы, как видно, не из храбрых при постели больного. Но мои маленькие пандоры там, дома, верно, уже проголодались, а ключи от кладовой со мною, и одного картофелю, что у Розамунды, будет недостаточно… Так с Богом! Давайте капли как можно правильнее, а завтра утром я опять буду здесь!
Она отправилась. Ветер рвал и раздувал ее одежду, дрожащий свет фонаря, мелькая, скользил то по ветвям деревьев, то расстилался по дороге. Но вьюга могла вволю реветь и бушевать: женщина мало обращала на нее внимания, поступь ее оставалась мерною и твердою.
Горный мастер еще стоял у дверей; взор его следил за удаляющимся огоньком, пока тот не скрылся в отдалении. Между тем в воздухе несколько стихло, непогода как бы сдержала свое бурное дыхание. Издали стал доноситься шум падающей воды у плотины, с завода раздавался гул. Послышались поспешно приближающиеся шаги, и вскоре из-за угла дома показался мужчина. Солдатская шинель болталась на худощавой фигуре, военная фуражка придерживалась платком, крепко подвязанным под подбородком, в руке был большой стальной фонарь.
– Что вы тут стоите? – воскликнул он, когда свет от фонаря упал на лицо стоявшего на крыльце мужчины. – Стало быть, студента еще нет и вы поджидаете его, так ли?
– Нет, Бертольд уже здесь, но болен, что очень заботит меня, – отвечал горный мастер. – Войдите же, Зиверт.
Помещение, в которое они оба вошли, было большой, довольно низкой горницей. Стены оклеены светлыми обоями и увешаны фамильными портретами. Ситцевые, с крупным узором оконные занавески, заботливо опущенные и сколотые вместе посредине, скрывали вьюгу, свирепствующую на дворе, но тихо колыхались, приводимые в движение ветром, сквозившим через оконные щели. Предмет, составляющий, так сказать, принадлежность каждого жилья в Тюрингенском лесу, придающий ему столь уютный и приятный вид, – без сомнения, изразцовая печь, которая нередко, даже и среди лета, не прерывает своей деятельности. И здесь темной и исполинской массой высилась она в комнате и своими равномерно нагретыми изразцами распространяла приятную теплоту.
Вид этой старинной комнаты невольно пробуждал чувство мира и спокойствия. Но на этот раз обычное впечатление несколько было нарушено. Неприятный запах бузинного чая наполнял комнату, наскоро устроенные из зеленой бумаги ширмочки заслоняли свет лампы, маятник деревянных стенных часов висел неподвижно – все говорило про женскую заботливую руку и вместе с тем свидетельствовало, что этот мир и спокойствие нарушены были болезнью.
Предмет всех этих предосторожностей со своей стороны, казалось, запасся немалым количеством энергии против навязываемой ему роли больного. На импровизированной постели, устроенной на софе, лежал юноша; голова его то и дело повертывалась на белых подушках, теплое одеяло спустилось на пол и нетерпеливый пациент в ту минуту, когда горный мастер с гостем входили в комнату, с отвращением отталкивал от себя чашку с бузиной, поставленную перед ним на стол.
Незаслоненный с одной стороны свет лампы попал на горного мастера, что позволило рассмотреть его. Это был необыкновенно красивый мужчина величественного роста. Казалось необъяснимым, каким образом мог он двигаться в этой низкой комнате, потолок которой почти касался его кудрявой головы. Странный контраст представляли между собой светлые, пепельного цвета волосы с черными бровями, которые срастались над переносицей и придавали лицу необыкновенно меланхолическое выражение. По народному поверью, подобные лица носят на себе печать несчастья, неопровержимое пророчество горестной участи, которая их ожидает в будущем.
Постороннему наблюдателю никоим образом не пришла бы мысль принять больного за кровного родственника этого высокого мужчины. Там юношеское бледное, алебастрового оттенка худощавое лицо с римским профилем, обрамленное густыми, черными как вороново крыло вьющимися волосами, здесь – истый германский тип, мужчина с русой бородой, в полной свежести и силе, стройный, как пихта, соотечественница его, растущая на родных горах. Это разительное несходство в наружности не мешало, однако, братьям сходиться во всем остальном.
Горный мастер быстро подошел к постели, приподнял свесившееся на пол одеяло и укутал по самые плечи больного, затем поднес к его губам отодвинутую чашку с питьем. Все это сделано было молча, но с выражением такой строгости, которой волей-неволей приходилось подчиняться. Возмутившийся пациент притих; как бы по обязанности осушил он до дна поднесенную чашку, затем в каком-то нежном, страстном порыве схватил руку брата и, проведя ею по своей щеке, опустил на подушку.
Тем временем человек в солдатской кавалерийской шинели подошел ближе.
– Ну, молодой человек, так этаким-то образом вы изволите располагаться на постое? Эх, стыдитесь! – прибавил он, ставя фонарь на стол.
В приветствии этом звучал только юмор, но необыкновенно грубый и резкий голос говорившего придавал ему тон крикливого наставления. Впечатление усиливалось еще более бессменно суровым выражением лица, ярко-красным полушерстяным платком, повязанным вокруг головы и своим темным оттенком напоминавшим цыганский.
Больной приподнялся, внезапная краска разлилась по его бледному лицу, и взволнованный взор сурово и вопросительно остановился на вошедшем, которого больной доселе не заметил. При этом рука его машинально протянулась к лежащей на столе студенческой фуражке со значком той корпорации, к которой он принадлежал.
– Не беспокойся, Бертольд, – улыбаясь этому движению, проговорил горный мастер. – Это наш старый Зиверт.
– Э, да разве молодцу известно что о старом Зиверте? – отрезал человек в солдатской шинели. – Такой лихой парень, чай, позабыл, какова на вкус детская размазня. Не так ли, господин студент? А вот как раз на этом самом месте, где вы теперь легко лежите, стояла тогда люлька, а в ней барахтался крошечный мальчуган и криком звал свою умершую мать. И у отца, и у Розы, подступавших к нему с размазней, была выбита из рук ложка, – уж не знаю, почему понравилось вам тогда мое лицо, и вот посол за послом командировались в замок, и Зиверт должен был кормить кашею молодца… Да уж и как же малый был доволен тогда! Слезы катились еще по щекам, а каша благополучно отправлялась куда ей следовало.
Студент протянул через стол обе руки к говорившему. Смелость, отражавшаяся дотоль на его отроческих чертах, уступила место женственному, почти детскому выражению.
– Мне нередко рассказывал об этом отец, – проговорил он мягким голосом, – а с тех пор как Теобальд стал горным мастером в Нейнфельде, так и он часто писал мне о вас.
– Так-так, может статься, – проговорил Зиверт, желая, по-видимому, положить конец этому разговору.
Он распахнул шинель, и странный его вид заставил рассмеяться студента. На правой руке у него висел котелок из белой жести с ручками, рядом с ним – плетенная из ивовых прутьев корзинка, в которой лежал хлеб; к пуговице сюртука прицеплена была связка сальных свечей, из бокового кармана выглядывала стеклянная пробка от графинчика с ромом вместе с чем-то, завернутым в бумагу.
– Да-да, смейтесь! – сказал старик. На этот раз в голосе его звучала действительно немалая доля озлобления, но к этим грубым ноткам в то же время примешивалась как бы некоторая покорность.
– Тогда привелось быть нянькой, – продолжал он, – а теперь исполнять должность поваренка… Положим, и мой отец убаюкивал меня в колыбели… Ну, да что тут говорить… Старая барыня не пьет козьего молока, что барышне Ютте так же известно, как и мне, даже лучше… А не подумай я о том, чтобы принести коровьего, так и осталась бы ни при чем… Сегодня устал до смерти, был в лесу, нарубил там порядочную вязанку дров и рад-радешенек, что будет чем истопить комнату, – а о молоке-то и забыл; в шкафу ни крошки хлеба, в подсвечнике догорает последний огарок. А барышня Ютта в таких попыхах, точно дело идет о придворном пире у мароккского императора, то и дело поминает об «обществе, которое соберется к чаю». Только этого нам не доставало в Лесном доме! Желательно знать, о чем она стала бы говорить с господином студентом?! Разве о…
Во все продолжение этой речи яркая краска не покидала лица горного мастера. При последнем восклицании он с угрозою поднял указательный палец и таким гневным взором взглянул на старика, что тот робко опустил глаза и смолк, не окончив речи. Студент же, напротив, представлял собой самое сосредоточенное внимание: обе руки его неподвижно лежали на столе, он не сводил глаз с губ говорившего.
– Вот и крестьянского хлеба я не мог принести к обеду старой барыни, – продолжал Зиверт после небольшой паузы. – Бегал в Аренсберг, и управитель замка волей-неволей должен был поделиться со мною этим. И у него там идет голова кругом. В кухне распоряжается повар из А.; с полдюжины служителей изо всех сил возятся там, чистят, топят, зажигают огни – его превосходительство, министр, несмотря на бурю и снежную метель, сегодня вечером пожалует в Аренсберг. В А., и в особенности в его собственном доме, появился тиф, так вот он и хочет спасать маленькую графиню в пустынном Аренсберге.
Тень глубокого неудовольствия пробежала по прекрасному лицу горного мастера. Он быстро зашагал по комнате.
– И вы не знаете, как долго хочет пробыть здесь министр? – спросил он, останавливаясь. Зиверт пожал плечами:
– А кто его знает, – проговорил он. – Я со своей стороны думаю, что дело-то тут не в ребенке, а в собственной священной особе превосходительства; он будет ждать, пока непрошеный гость не уберется из А.
Эти сведения, очевидно, не были приятны молодому человеку; он в задумчивости остановился на минуту среди комнаты, не сделав, однако, дальнейшего замечания.
– Зиверт, – произнес он, как бы выходя из задумчивости, – вы помните господина фон Эшенбаха?
– Как же! Он был лейб-медиком у принца Генриха и еще вылечил меня, когда я сломал руку. Шестнадцать лет тому назад он отправился за море и с тех пор о нем ни слуху ни духу. Надо полагать, уж не попал ли он, чего доброго, на обед рыбам.
– Пока еще нет, Зиверт, – возразил, улыбаясь, горный мастер. – Сегодня после обеда получил я давно отправленное письмо, адресованное на имя покойного отца. Кого все считали умершим, пишет собственноручно, что с грустью и вместе с удовольствием вспоминает он о том времени, когда из замка Аренсберг хаживал, бывало, в Нейнфельд к смотрителю завода и пил у него густое молоко, отдыхая под липами. Он живет в Бразилии бездетным холостяком, владеет рудокопиями и плавильными заводами, но ведет жизнь отшельника. В заключение он обращается к отцу с просьбою прислать к нему одного из сыновей, так как часто бывает болен и нуждается в опоре.
– Э, да там наследство хоть куда!
– Вам известно, Зиверт, что меня ничто в мире не заставит покинуть Нейнфельда, – возразил отрывисто горный мастер.
– Что касается меня, и я подобным образом не расстанусь с Теобальдом! Золотые и серебряные руды господина фон Эшенбаха останутся при нем! – с оживлением вскричал студент, на щеках которого выступили два лихорадочных пятна.
– Ну-ну, Бог с ним, с его наследством, – проворчал Зиверт, машинально опускаясь на стул. – Так вот как! Стало быть, он разбогател, – произнес он после недолгого молчания, задумчиво проводя рукою по небритому, седому подбородку. – Семейства-то он очень небогатого.
– А почему он отправился в Бразилию? – перебил его студент.
– Почему? Об этом долго рассказывать. Правду говоря, иной раз думается мне, оставила ему по себе память одна недобрая ночь.
В эту минуту буря опять разразилась с большой силой. Окна зазвенели; слышно было, как сорванная вихрем черепица грохнулась с треском о мостовую.
– Слышите? – проговорил Зиверт, указывая через плечо пальцем на окна. – В ту пору была тоже зимняя ночь и такая, что, кажется, вся преисподняя, сговорившись, высыпала на охоту в наш Тюрингенский лес. Слышен был то вой, то свист, то треск, так и казалось, что вот-вот все это обрушится на замок и сметет его с лица земли. Картины на стенах дрожали, пламя из каминов так и рвалось в комнаты. На другое утро все статуи в саду валялись на земле; толстые деревья, как тростинки, были вырваны с корнем, по всему двору целые кучи разбитых стекол, оконных рам, черепицы набросаны были в беспорядке, а на разрушенной крыше развевался траурный флаг, и в Аренсберге раздавался протяжный колокольный звон, потому в ночи принц Генрих отдал Богу душу.
На минуту он смолк.
– И к чему, подумаешь, нужен был им этот звон? – продолжал он с неприязненной усмешкой. – На что было княгине распускать длинный траурный шлейф? И какую надобность имела страна в этих черных каемках на газетах? Ведь всем было известно, что до самой кончины принца они были с ним в смертельной вражде… Вы должны это помнить, мастер!
– Да, я помню, хотя был еще тогда совсем ребенком, какая ненависть существовала между двором в А. и Аренсбергом. Принц не терпел даже, чтобы его люди имели сношения с княжескими чиновниками, и отец мой, как служащий от правительства, пострадал тоже тогда немало.
– Совершенно верно. А кто из дворян не покидал тогда принца Генриха и жил с ним в Аренсберге?
– Во-первых, ваш господин, Зиверт, майор фон Цвейфлинген, затем господин фон Эшенбах и теперешний министр, барон Флери.
– Так точно, и этот! – горько усмехнувшись, произнес рассказчик. – Всю жизнь свою он был плутом и обманщиком… Майор и господин фон Эшенбах никогда не показывались в город, не только при дворе, где их не жаловали. Но его превосходство шнырял и к нашим, и к вашим. Прах его знает, как он их околдовывал, только каждая партия точно зажмуривала глаза, когда он бросал ее и переходил на другую сторону. Все сходило с рук этому французскому флюгеру у этих, прости Господи, ошалелых немцев. Извольте видеть, при дворе в А. рассчитывали попользоваться им, что он, дескать, примирит обе стороны и будет полезен, когда дело коснется наследства. Эх, не доросли они все до той женской головки, которая стояла им поперек дороги!
– Графиня Фельдерн? – вскричал горный мастер, и лицо его омрачилось.
– Да-да, графиня Фельдерн, владетельница Грейнсфельда! Принц называл ее своею приятельницей, но люди были не так учтивы и называли ее совсем иначе, да и были совершенно правы. Она вертела его светлостью, как ей было угодно, туда и сюда, во все стороны. Когда он называл что белым, она утверждала, что это черное, и так при всяком случае… Господи, подумаешь, уж тут ли не было всякой скверны и греха – и все то прошло безнаказанно! Презренная женщина умерла тихо и спокойно, как какая-нибудь праведница. Только раз в своей жизни она испытала страх и беспокойство: это именно в ту самую ночь!
Какие воспоминания восстали в памяти старика и заставили даже изменить его привычный тон? Выражение затаенного гнева не могло быть лучше охарактеризовано: крепко стиснутые губы, постоянно монотонный голос ожил в полных ненависти и презрения звуках. Тон его имел в себе что-то необычайное. Больной, забыв лихорадку, превратился в слух, между тем как брат его напряженно следил за рассказом, отчасти уже известным ему.
– Живущие в замке уже давно шептали промеж себя, что скоро настанет конец царствованию графини, – продолжал Зиверт. – Каждому бросалось в глаза, как принц день ото дня становился дряхлее, только она одна не хотела заметить этого. Никогда она еще не была так зла и безумна. И когда однажды принцу вздумалось похвалить свою умершую супругу, ей сию же минуту пришло в голову устроить в своем замке большой маскарад, как раз в день смерти бедной доброй принцессы. Это уж она хватила через край! Принц побледнел от гнева и строго приказал отложить это переодеванье. Не тут-то было: весело рассмеявшись в ответ на запрещение, она объявила, что день этот подоспел как нельзя кстати, что и она желает справить тризну по принцессе и устроить в честь ее иллюминацию…
Настал вечер. К удивлению всех, и в особенности самой графини, принц остался дома – и трое господ с ним: мой майор, барон Флери и господин фон Эшенбах, которые также были приглашены. Принцу нездоровилось. Вечером, усевшись за игру, он отослал прочь всех своих лакеев, и только я один, по его приказанию, остался в передней…
Вот один-одинешенек сидел я у окна и прислушивался к страшной вьюге, завывавшей на дворе. Господи, что это за звуки носились над старым замком! То раздавалось точно пение какое, то звон; все, что старые стены видывали на своем веку, все: и турниры, и банкеты, и всякие празднества, а также немалое число преступлений и злодеяний – все это, точно сговорившись, с воем, свистом и гуденьем поднялось…
…Пробило одиннадцать, а в замке всюду еще горели огни: ни один человек не решался сомкнуть глаз… Вдруг слышу, в комнате задвигали стульями, кто-то сильно рванул колокольчик, и, когда я отворил дверь, принц Генрих, бледный как мертвец, с выкатившимися глазами, лежал в своем кресле – кровь ручьем лилась у него ртом и носом… Прислуга металась с жалобами и стонами, но войти не смела, и я тоже…
Господин фон Эшенбах знал свое дело, был хороший доктор, но, как говорится, семи смертям не бывать, а одной не миновать – и для принца пробил последний час. Тут из комнаты вышел барон Флери и потребовал лошадь. «Принц при смерти, – сказал он шталмейстеру так громко, что люди, стоявшие на последних ступеньках лестницы, могли слышать. – Поездка в подобную ночь в А. все равно что самоубийство, но принц желает примириться с князем – и подлец тот, кто не пожертвует для этого жизнью!» Пять минут спустя слышно было, как он уже мчался по дороге в А. С этой минуты в замке воцарилась мертвая тишина. А графиня пускай себе танцует там, танцует до тех пор, пока князь не будет иметь в руках своих принадлежащее ему по праву наследство. Я снова подошел к окну и в смертельном беспокойстве стал считать минуты – добрый час требовался хорошему всаднику, чтобы достичь города.
Мой майор и господин фон Эшенбах остались у принца. Он был в полном сознании, и когда я подходил ближе к двери, то явственно мог слышать, как, прерывисто дыша, он медленно диктовал что-то обоим господам… А там, вдали, лежал замок Грейнсфельд – не будь такой метели, из моего окна можно было бы видеть иллюминацию в честь принцессы. Пляши себе так сколько душе угодно, думал я про себя, когда башенные часы пробили двенадцать. Пройдет час, и пляска твоя будет стоить полмиллиона. Едва замер последний удар полуночи, на дворе снова послышался вой бури; сильный порыв ветра снес дымовую трубу, и кирпичи с грохотом ударились о мостовую. Вслед за этим послышался звук лошадиных копыт и стук колес, дверь внезапно отворилась, и на пороге очутилась эта женщина! Сам сатана привел ее сюда! До сих пор никто не знает, как это случилось, кто был изменником. Она сорвала с себя меховой салоп, бросила его на пол и подбежала к комнате умирающего. Но тут стоял я и держал руку на дверном замке. «Туда никто не должен входить, графиня!» – сказал я. На одно мгновение она точно окаменела, ее пылавшие глаза точно стрелы впились в мое лицо. «Наглец, ты дорого за это заплатишь, – прошипела она. – Прочь с дороги!» Я не двинулся… Но в комнате, верно, услышали – вышел майор. Он немедленно запер за собою дверь и стал на мое место; я отошел в сторону… Странное дело – у него в лице было что-то такое, что мне не понравилось… Вы знавали графиню, мастер?
– Да, она слыла за красивейшую женщину своего времени… В замке Аренсберг висит еще и теперь ее портрет – гибкий, стройный стан, большие черные как уголь глаза, белое как снег лицо и блестящие, золотистые волосы…
– Да, совершенно такая, – прервал Зиверт с горькой усмешкой это описание. – Прах ее знает, что она такое делала с собою! Тогда ей было за тридцать и у нее была уже семнадцатилетняя дочь, но надо было ее видеть – кровь с молоком! Самая молоденькая женщина терялась рядом с ней, и никто на свете не знал этого лучше, чем она сама. Презренная комедиантка! Как надломленная, припала она к ногам моего господина и своими белыми руками обхватила его колени. Она была в своем бальном наряде, блестящем и сияющем, а желтые волосы, растрепанные бурею, распустились и падали на пол; только одна прядь, спускаясь около уха, тонким огненным кольцом вилась, как змейка, вдоль белой шеи. Да, поистине то была змея, искусившая честь мужчины, до сей поры незапятнанную… Господи, у меня так и чесались руки прогнать с порога эту проныру, протягивающую руку за чужим наследством, – а он, бледный как смерть, стоял тут и приходил в ужас от царапины на лбу у презренной женщины: камень из повалившейся трубы оцарапал ей кожу. Эх, вывел бы на свет ее, так лучше бы было… «Я удивляюсь, Цвейфлинген, – проговорила она слабо, точно при последнем издыхании, – неужели вы хотите оставить меня умереть здесь?» И она схватила его руку и поднесла к своим лживым, лукавым устам… Тут по лицу его разлилось точно пламя. Он быстро рванул ее с пола – и по сегодня не знаю, как это случилось, у женщины этой была просто дьявольская хитрость и проворство, – в одно мгновение ока она была уже в комнате и бросилась к постели умирающего… «Прочь, прочь!» – закричал принц, отмахиваясь от нее руками, но тут целый поток крови хлынул у него ртом, и через десять минут его уже не стало.
Говорит же пословица: ночь – недруг человеку, – прервал себя старый солдат, горько усмехаясь, – но для плутов нет лучшего друга, как она. Желал бы я знать, получила бы графиня наследство, если бы ясное солнце светило в комнате умирающего? Полагаю, что нет!
Когда принц испустил дух, она, бледная как смерть, поднялась, но ни тени сожаления, ни единой слезы на ее бледном высокомерном лице, – поднялась и хлопнула дверью прямо у меня перед носом. Более получаса оставалась она там, что-то говорила, что именно, не знаю, но в голосе ее слышалось смертельное беспокойство. Затем оба господина вышли и объявили всем о кончине принца. Мой майор прошел мимо меня, не взглянув, точно я был сатана или что другое подобное. Раньше я сказал, что целая дьявольская охота носилась в эту ночь по Тюрингенскому лесу – подлинно оно и было так, – графиня играла тут роль Венеры, а Тангейзером был мой господин. С этих пор он стал совсем погибшим человеком, а графиня же первой богачкой страны. Завещание, оставшееся после принца, сделано было именно во время самой сильной неприязни между покойным и двором в А. и самого высшего могущества графини, а что написано пером, того не вырубишь и топором, никакое судебное следствие не могло тут ничего поделать. Все отказано было проныре, ни единого гроша не перепало на долю бедняков страны.
– Проклятье! – вскричал с жаром студент, ударяя кулаком по столу. – Князь не подоспел вовремя!
– Вовремя? – повторил Зиверт. – Да он совсем и не приезжал. Под утро крестьяне неподалеку от А. поймали оседланную лошадь без всадника, а барона Флери нашли в канаве близ дороги. Вместе с лошадью он упал и вывихнул себе ногу, так что не мог двинуться с места. Я видел, когда его принесли на носилках. Платье было разорвано и забрызгано грязью, волосы этого помадного героя, ежедневно подвитые, теперь свисали ему на глаза, точно у цыгана. Но ему хорошо за все это отплатили. Не было забыто, что он жертвовал жизнью, чтобы доставить наследство княжескому дому, и вот он сделан был министром.
– А господин фон Эшенбах? – спросил студент.
– Господин фон Эшенбах? – повторил Зиверт, потирая лоб. – По поводу его-то я и рассказывал вам эту постыдную историю. Для него тоже ночь эта не прошла даром. Вначале было еще ничего, он был весел и стал беспрестанно ездить в Грейнсфельд. Но это длилось всего два дня. Он уехал в А., и как раз в тот день, когда в Грейсфельде праздновалась великолепная свадьба – молодая графиня выходила замуж за графа Штурма, – он и оттуда скрылся… Так и пошел он бродить по белу свету. Человек он был свободный, ничто его тут не держало, не было ни жены, ни ребенка, как у майора…
Под конец рассказа горный мастер приблизился к окну, раздвинул занавески – упоительный цветочный аромат разнесся по комнате. На подоконнике цвели в горшках фиалки, ландыши и нарциссы. Молодой человек безжалостно срезал лучшие из них и осторожно завернул в белый лист бумаги. При последних словах Зиверта он повернул голову. Быстрый взгляд, брошенный на него вскользь братом, вызвал яркую краску на его лице.
– Довольно, оставим в покое старые истории, Зиверт, – произнес он, обрывая речь старого солдата. – Вы поступаете нехорошо, а между тем другие найдут, что осудить в ваших поступках. Вы верный слуга!
– Против воли, совершенно против воли, мастер, – возразил с ожесточением Зиверт, поднимаясь и поспешно собирая свои вещи. – Если кто любил своего господина, так это я. В ту пору, когда он еще строго дорожил честью, я за него готов был в огонь и в воду. Но впоследствии, когда он стал шутом графини, начал играть и пить с бароном Флери и с подобной ему шайкой проводить ночи в «благородных барских удовольствиях», дурно обращаться со своею женой, которая рада была за него отдать свою кровь капля по капле, – я возненавидел его, почувствовал к нему презрение, и тут, к обоюдному нашему счастью, он мне отказал от места.
Правда, как говорится, «он умер на поле чести»! В людских глазах он искупил этим все сделанное им зло. Но если это так, то отчего же после этого, если какой банкрот в отчаянии наложит на себя руки, люди осуждают его на вечные времена? Господи! Все пошло прахом, все было спущено, даже эта жалкая развалина – Лесной дом.
Ее сиятельству, разумеется, не приходилось иметь дела с нищим, и вот последний из Цвейфлингенов бросился в Шлезвиг-Гольштейн и там под густой град ядер и пуль подставил свой лоб. Это, конечно, не самоубийство – кто посмеет назвать таким именем подобную вещь! Честь дворянина была спасена, а что сталось с несчастной вдовой – до того никому не было дела: справляйся, как знаешь, сама! Но ее благородные руки привыкли лишь выдавать деньги, а работать ими, чтобы поддерживать свое существование… Ну, к этому они не привыкли, слишком они важны для того! – Он набросил на плечи шинель и взял фонарь. – Ну вот, облегчил я свое сердце, – произнес он с глубоким вздохом. – Не назовите вы имени Эшенбаха, ничего бы не случилось… Поплетусь-ка я по дворам и поволочу дальше свое бремя… Но еще слово, мастер: не называйте вы меня никогда верным служителем. Чтобы исполнять свою должность как следует, надо иметь сердце, полное любви и терпения, а этого во мне положительно нет… Майор мог оставить мне хоть с десяток писем, подобных тому, которое у него нашли в кармане после сражения при Идштедте, и все же это не могло бы меня заставить пойти к его жене и дочери, ибо любовь уже погасла. Но много лет тому назад, когда отец мой через один бесполезный процесс должен был лишиться своего крестьянского владеньица, майор, взяв за свой счет лучшего адвоката в стране, дал возможность моему старику закрыть глаза в своем родном гнезде. Вот это-то мне тогда и пришло на память: я собрал свои пожитки и с тех пор вот и обретаюсь в должности домоправителя, поварихи, поставщика дров, судомойки и другой прочей прислуги госпожи фон Цвейфлинген.
Выражение едкой иронии в тоне старика усилилось, проявившись еще более насмешливым достоинством в осанке и манере, которые он принимал, исчисляя свои обязанности. Горному мастеру выходка эта, видимо, была неприятна и обидна. Губы его были сжаты, лоб нахмурен, а густые брови еще более сблизились. Безмолвно положил он сверток бумаги, который держал в руках, на стол. Зиверт быстрыми шагами приблизился к нему.
– Давайте сюда, – сказал он и, взяв сверток, положил его, сверх хлеба, в свою корзину. – Я сделаю вам любезность… Ладно, оставим эти старые истории… Цветы я передам, – не напрасно же они, бедняжки, были срезаны! Также извещу, почему сегодня вы не могли прийти к чаю. Итак, доброй ночи и скорого выздоровления господину студенту!
Он вышел из комнаты.
Буря еще не стихла, и вечер был мрачен.
Глава 2
Он пошел той же дорогой, какой отправилась пасторша, – в селение Нейнфельд, отстоящее на ружейный выстрел от завода. Несмотря на малое расстояние, путь был нелегок. Целые сугробы навеяны были бурей; из-за хлопьев снега, крутившихся в воздухе, не видно было даже рябин, которыми по обе стороны обсажена была дорога.
Старый солдат с презрением к этому препятствию шагал быстро вперед. Придерживаемую платком фуражку он сдвинул на затылок, чтобы освежить разгоряченное неприятными воспоминаниями лицо. Хрустевший под ногами снег пробуждал в нем чувство какого-то детского самодовольства; шаги стали бодрее, а в мыслях рисовалась вся теперешняя его жизнь, столь ему постылая и ненавистная, покориться которой тем не менее он считал своею обязанностью. И вот, таким образом уплачивая свои старые долги, он поседел, ожесточился и стал ненавидеть людей.
Нейнфельд – одно из тех убогих селений, которых немало гнездится на могучем хребте Тюрингенского леса, – лежал перед ним в безмолвии. Терпеливое и беспомощное, оно, по-видимому, покорно распростерлось в небольшой лощине для того лишь, чтобы покрытые дранью крыши его завеяло и погрело снегом.
При дневном свете эти убогие, не правильно разбросанные по лощине домики, с их запущенными огородами по сторонам, смотрелись довольно привлекательно; в эту же минуту, когда снег и ночь скрывали глиняные стены и серые заплаты крыш, матовый свет, падавший из их небольших окон, среди этой непогоды мерцал приветливо и гостеприимно. Оконные стекла не нуждались в ставнях или в занавесках: их функцию исполняла нагретая печь, которая, к счастью, встречалась даже в наибеднейших жилищах в этой суровой местности. Она своим теплым дыханием затуманивала стекла, не настолько, однако ж, чтобы каждый сосед не мог видеть у другого, как он ужинает, макая в солонку свой картофель, лишь изредка позволяя себе роскошь – прибавить какой-нибудь кусочек масла к своему ненакрытому столу.
С удвоенной скоростью Зиверт миновал селенье. Освещенные окна напомнили ему, что дома в подсвечнике догорал последний огарок. Он слышал, как пробило семь; оставалось пройти еще некоторое пространство, а между тем хлеб, который он нес в корзине, предназначался обитательницам Лесного дома на ужин. В конце селения, свернув к шоссе, которое прямой лентой тянулось в глубине долины, он взял налево по заброшенной, пустынной дороге, размытой дождями, теперь же замерзшие глубокие колеи которой сделали ее едва проходимой.
Лесной дом носил название свое по праву. Столетие тому назад построенный для охоты одним из Цвейфлингенов, стоял он, точно заблудившийся среди леса. Владетели его никогда в нем не жили. Дом состоял, собственно, из одной огромной галереи и двух достаточно просторных башен, которыми по обе стороны и ограничивался фасад. В них устроены были помещения, в прежние времена служившие для ночлега гостей, принимавших участие в больших охотах. По смерти майора фон Цвейфлингена вдова его поселилась в одном небольшом тюрингенском городке. Все ее достояние заключалось в крошечном доходе, получаемом ею с одного вклада, сделанного с незапамятных времен Цвейфлингенами, – от небольшого пансиона, выхлопотанного ей министром бароном Флери у князя А, она отказалась. Роскошь держать прислугу, само собою разумеется, она должна была исключить из своего маленького хозяйства. Стало быть, Зиверту приходилось заботиться самому о своем существовании. Оставшееся после отца небольшое крестьянское имущество он продал, и процентов с вырученного от продажи капитала ему вполне было достаточно на удовлетворение его скромных потребностей. Уже два года как госпожа фон Цвейфлинген страдала поражением спинного мозга. Вначале, когда болезнь только обнаружилась, она с лихорадочной поспешностью стала готовиться к смерти и пламенно желать ее, надеясь закрыть глаза свои в родном гнезде. После несказанных затруднений ей удалось наконец выкупить Лесной дом, этот остаток прежнего блеска и величия ее фамилии, и здесь с покорностью стала она ожидать часа своего избавления.
По мере приближения к дому дорога становилась все более и более неудобопроходимой. Почва несколько возвышалась и была неровной. Старые ноги по щиколотку вязли в снегу, наполнявшем рытвины, а ветер так и дул навстречу спешившему старику, замедляя шаги его на этом открытом безлесном склоне. Буре был здесь полный простор. Уж слышно было, с каким особенным свистом набегала она на ветхое жилище. Звук этот был столь же пронзителен, как если бы ветер свистел между деревьями, раскачивая их вершины, оживляя безжизненную листву и заставляя каждый дубовый лист тянуть с ним жалобную песню – песню о прошлых временах, о весенней любви, о летней знойной поре, о былом величии темного леса, когда среди тишины вдруг раздавался в нем звук охотничьего рога, а в его дубовой чаще мелькал золотистый локон охотившейся благородной красавицы. Зиверту слышалось что-то иное в этом завывании, носившемся над его головой: то были гневные голоса суровых предков его бывшего господина – они владычествовали здесь в своем феодальном могуществе и праве, чиня немилосердную, жестокую, нередко кровавую расправу над каким-нибудь жалким порубщиком или браконьером, захваченными в их владениях. А ныне старый солдат на чужой земле принужден был пускаться на кой-какую хитрость, чтобы иметь возможность истопить комнату последней отрасли блестящего рода Цвейфлингенов, и еще недавно, среди косо посматривающих на него голодных деревенских ребят, он ползал под кустарником, собирая бруснику, и полные две корзины приволок домой для десерта последней владелице этой древней фамилии.
Старик тихо начал свистеть, как бы сдерживая горькую усмешку. Вдруг он остановился – гневное восклицание сорвалось с его губ: вдали показалась светлая точка, матовым блеском мерцавшая сквозь хлопья падавшего снега, который в эту минуту несколько поредел.
– Ну вот, опять окна не занавешены! При этаком-то ветре! – проворчал он с сердцем. – Комната совсем выстынет!.. Еще недостает, чтоб она забыла о печке…
Он торопливо зашагал вперед. На губах его появилась недовольная усмешка – ветер доносил фортепьянные аккорды.
– Так я и знал! Она опять бренчит там! – ворчал он, ускоряя шаги.
Все его размышления рассеялись прахом перед гневом, который им овладел. Какое ему было дело теперь до разгневанных и стенающих теней давно умерших господ Цвейфлингенов! В его ушах раздавались лишь эти звуки, несшиеся к нему из комнаты, глаза его видели лишь этот тусклый, мелькающий огонек, светившийся в окне башни, тень от железной решетки которой, колеблясь, расстилалась по снегу.
Фасад Лесного дома выдавался между двумя башнями, галерея, возвышавшаяся от земли на несколько ступеней, соединила их. Каменная балюстрада, шедшая вдоль галереи, на самой середине прерывалась лестницей, на верху которой высилась огромная двойная дверь, открывавшаяся непосредственно с лесной луговины в галерею. Когда Зиверт поднимался по ступенькам, свет от фонаря упал на две высеченные из камня фигуры в человеческий рост, стоявшие каждая по обе стороны лестницы на парапете, – грациозные изображения юношей во всей прелести отрочества. Кудрявая голова откинута назад, поднятая высоко рука держит у рта каменный рог, и вот в таком положении столетие стоят они и трубят свой охотничий призыв… Что за сонмище предстало бы на зов этот, если бы все усопшие, пировавшие и охотившиеся когда-то здесь, проснулись и, восстав на этой почве в надменной гордости, окинули взором свое лесное владычество, – все представители многих поколений, различные по виду, правам и воззрениям, но одушевленные одной и той же идей – во что бы то ни стало удержать в руках своих власть, ни на волос не отступать от дарованных прав, но увеличивать и расширять их при всяком удобном случае!
Какой-то непрестанный шорох носился по старому дому, и когда Зиверт отворил одну половину двери, галерея своими колоссальными размерами, точно бездонная пропасть, разверзлась перед ними. Прежде всего он подошел к печке и открыл заслонку.
– Так и есть! Ни искорки! Ведь это просто грех и стыд! – проворчал он.
В одну минуту старик освободился от принесенных им вещей, и вскоре в печке запылал яркий огонь.
В трубе гудел ветер, и пламя огненными языками рвалось в комнату. Золотисто-красный свет его падал на противоположную сторону, освещая ряд выстроившихся плотно, один к другому, портретов. Все они нарисованы были в человеческий рост и выделялись своими, как правило, охотничьими костюмами из источенных временем рам. Избранный момент – поединок с исполинским вепрем или медведем, бывший общим для них сюжетом, – очевидно, долженствовал служить доказательством мужества и аристократической крови Цвейфлингенов. Над этим строем фамильных изображений шел ряд оленьих голов, обремененных гордой ношей ветвистых рогов, черные надписи на белых досках гласили, когда и кем убито было каждое из благородных животных; между надписями иные уходили в такую седую древность, что истое дворянское сердце должно было трепетать от восторга. А вот и следы оркестра; здесь когда-то раздавался звук труб, веселой мелодией старавшихся «потешить» дворянские сердца среди роскоши охотничьего пира. Теперь оттуда слышалось тихое блеянье – пол под мостками превращен был в козье стойло.
Зиверт поставил на огонь таган, а на него чугун со свежей водой – обычай, как видите, мало отличающийся от первобытного, – затем из принесенной связки сальных свечей вынул одну и поставил ее в подсвечник из желтой меди. За все время этих приготовлений стереотипная горькая усмешка ни на мгновение не покидала лица старика. Через стену слышно было, как фортепьянная игра становилась все быстрее и быстрее. Старый солдат, как видно, не был музыкантом, в противном случае непременно подивился бы невероятной быстроте пальцев и уверенности в игре; эти отчетливые трели и рулады могли удовлетворить хоть какую строгую концертную публику. Тем не менее старый недоброжелатель был не совсем не прав со своим наивным эпитетом «бешеная». Блестящая тарантелла исполнена была в таком быстром темпе, что просто кружилась голова; звуки так и рвались один за другим, но все же это были, так сказать, холодные искры, не воспламенявшие слушателя, оставляя его в недоумении, кто извлекает эти быстрые звуки: ловко-ловко устроенный автомат или действительно пальцы, в которых пульсирует живая кровь.
Старый солдат взял свечку и отворил дверь, которая вела в нижний этаж южной башни. Что за противоположности разделялись дверью! По одну сторону – пустынное, необитаемое пространство, где звук шагов, раздававшийся по каменному полу, наводил какой-то ужас, по другую – комната, загроможденная мебелью, можно сказать, драгоценной. Мы говорим «загроможденная», ибо комната была невелика, но заключала в себе полную меблировку большого старинного салона. Это был остаток прежнего великолепия, который вдова постаралась удержать за собою. В первый момент роскошь эта ослепляла, затем удивление сменялось чувством грусти и глубокого сострадания. Резные палисандрового дерева столы и этажерки, кресла и козетки, обтянутые шелковым абрикосового цвета штофом, стоявшие вдоль стены, старинные кожаные дырявые шпалеры с тиснениями, прежде позолоченными арабесками, которые давно уже приняли грязно-бурый цвет, становились еще грязнее, приходя в соприкосновение с блестящей оправой доходящего до потолка зеркала или позолоченной рамой писанной маслом картины; окна с незатейливыми ситцевыми занавесками и высокая темная печь, грубо и неуклюже высившаяся среди этой изящной обстановки, вконец нарушали гармонию.
Зиверт загасил пальцами едва мелькавший и чадивший огарок и заменил его принесенной свечой.
Женщина, одиноко сидевшая в кресле и погруженная в задумчивость, не могла заметить этой благодетельной перемены – она была слепа. «Ослепла бедная от слез» – говорили люди, и были правы. Присутствие ее увеличивало грустное впечатление, производимое дисгармонией комнаты. Одежда ее была более чем проста; темное полушерстяное платье было как бы насмешкой рядом с этими штофными подушками кресла.
– Наконец-то вы вернулись, Зиверт, – сказала она досадно слабым, но в то же время резким голосом. – Вы всегда проходите Бог знает сколько времени! Дочь занимается музыкой и не может слышать моего зова – я почти охрипла кричавши… Здесь ужасно холодно. Прежде чем уйти, вы не позаботились надлежащим образом о печке, а Ютта забыла завесить окно – вы сами также могли бы об этом подумать… И что за ужасные свечи стали вы теперь приносить в комнату? От них чад и запах! В прежнее время я не дозволила бы жечь подобных и в лакейской!
Старый служитель не возражал ничего на эти выговоры. Восковые и стеариновые свечи были не по карману его госпоже, а уж тем более масло, которое требовалось для прекрасной карсельской лампы, сохраненной ею от прежнего великолепия. Он молча отворил шкаф, вынул оттуда полинявшее красное шелковое стеганое одеяло и завесил им окно, вблизи которого сидела больная.
Взяв одну из длинных лент своего чепчика, госпожа фон Цвейфлинген стала механически катать ее между своими тонкими желтыми, как воск, пальцами – в движении этом проглядывала нервозность.
– Вы приносите с собою, Зиверт, такой противный запах копоти! – начала она опять, обращая свои потухшие глаза к окну. – Я подозреваю, что вы топите сырыми дровами, и не понимаю, каким образом это может случиться… Без сомнения, вы так практичны: дрова на зиму были заготовлены и привезены вами летом, в надлежащее время, так отчего же они отсырели? Или, может быть, они сложены вами не в сухом месте?
При слове «привезены» едкая усмешка мелькнула на губах Зиверта. Да, сегодня на своей собственной спине «привез» он топливо своей почтенной госпоже, и, само собою разумеется, не один зеленый побег трещал там в печке и дымился, оскорбляя барское обоняние. При самом поступлении Зиверта в Лесной дом вся касса госпожи фон Цвейфлинген перешла в его руки. Раньше удавалось ему, хоть и с большим трудом, поддерживать кое-какое хозяйство, придавая ему внешний вид благосостояния, теперь же на болезнь уходило много денег. Но это не приходило в голову его госпоже; точно так же она нисколько не подозревала, что за хлеб, который она сегодня будет есть, и за эту противную сальную свечу заплачено было из собственного кармана Зиверта, ибо в доме не было ни гроша.
Между тем старый служитель уверил свою госпожу, что заготовленные дрова сложены в северной башне, и свалил всю вину на бурю, которая весь дым из трубы гнала в галерею. Затем он равнодушно достал из шкафа салфетку, две чашки, желтой меди чайник и поставил все это на чайный стол перед софой.
В эту минуту фортепианная игра в соседней комнате закончилась громким аккордом. Госпожа фон Цвейфлинген вздохнула, как бы от облегчения, и на мгновение сжала виски руками – для ее расстроенной нервной системы громкая музыка должна была быть истинным страданием. Дверь в соседнюю комнату отворилась. Если бы гардины глубоких оконных ниш мгновенно заменились пыльной паутиной, элегантная меблировка и чайный стол вдруг исчезли и рядом с этой женской фигуркой в кресле поставлена была самопрялка, то этот момент прекрасно мог бы изобразить эпизод из любой волшебной сказки, где какая-нибудь прелестная принцесса является к злой колдунье. Рядом с неуклюжей печью в раме дверного проема появилась девушка. Никто не подумал бы, что это те самые руки, теперь спокойно поправляющие спустившиеся на грудь локоны, маленькие, почти детские руки, которые только что с такой необыкновенной силой скользили по клавишам. Насколько это трудное упражнение легко для юной музыкантши, можно было заключить из того, что ни малейшей тени возбуждения не замечалось на ее лице, которое хотя и было бледно, но в то же время не лишено свежести нежного цветка вишневого дерева. Оно не имело ничего общего с тем болезненным женским профилем, который, своей неподвижностью и цветом напоминая мумию, лежал на желтых шелковых подушках кресла. Скорее его изящные линии, полные античной прелести, напоминали те фамильные черты, которые видели мы на портретах в галерее; черные глаза, сверкавшие там в диком веселье охоты или холодно и равнодушно, в сознании своего аристократизма, смотревшие на мир, такие глаза и здесь блистали на белом девичьем лице, как бы для того, чтобы еще резче представить контраст между матерью и дочерью, выставляя последнюю истинным отпрыском Цвейфлингенов, которые все сплошь красовались там, на полотне, в покрытых золотым шитьем одеждах. Девственный стан девушки охватывало бледно-голубое шелковое платье, прямоугольный вырез которого отделан был пожелтевшими настоящими кружевами.
– Ну, Зиверт, – произнесла девушка, входя в комнату, – наконец, кипяток готов? – Взгляд ее упал на чайный стол. – Как, только две чашки? – вскричала она. – Разве вы забыли, что мы ожидаем гостей?
– Гости не могут прийти, потому что студент заболел, – коротко ответил Зиверт, поднося чайник к свету и осматривая его: нет ли на нем пятен.
Точно все надежды девушки рухнули в воду – такое действие произвело на нее это известие. Тень самого горького разочарования появилась на ее лице.
– О, как это грустно! – пожаловалась она. – Неужели и этого удовольствия нельзя себе позволить?.. Так меньшой Эргардт заболел? Интересно знать, что еще там с ним случилось.
Смесь иронии и недоверия неприятным образом нарушали детскую звучность голоса девушки.
– Гм… Студент простудился дорогой, – сухо сказал Зиверт, направляясь к двери.
– Положим, но я не вижу, почему бы смотрителю оставаться дома?.. Или, может быть, он боится схватить насморк? – спросила она.
– Перестань ребячиться, Ютта! – с сердцем проговорила госпожа фон Цвейфлинген. – Как можешь ты требовать, чтобы он бросил больного брата, с которым не виделся два года и которого теперь в первый раз принимает в собственном доме!
– О, мама, неужели ты оправдываешь это? – вскричала Ютта, в невольном удивлении всплескивая руками. – Неужели тебя не огорчило бы, если бы папа ради других стал пренебрегать тобою и…
– Замолчи, дитя! – вскричала мать с такою необычайной запальчивостью, что дочь онемела от испуга. Голова больной бессильно запрокинулась на спинку кресла, а рука потянулась к лишенным света глазам.
– Не сердись, мама, – снова заговорила девушка, – я не могу думать иначе – подобная небрежность со стороны Теобальда делает меня очень несчастной! Я имею свои собственные высокие идеалы и знаю, что всем женщинам нашей фамилии во все времена отдавалась дань самого глубокого уважения. Прочитай только нашу семейную хронику, ты увидишь, что благородные кавалеры шли на смерть за даму своего сердца и какое значение имели для них их родственники, когда дело шло об удовольствии и радости возлюбленной! Да, конечно, то были чувства дворянские!
– Глупая! – с неудовольствием произнесла больная. – Неужели этот бессмысленный вздор есть результат моего воспитания? – Она остановилась, ибо Зиверт снова вошел в комнату. В одной руке он держал стакан со свежей водой, в другой – сверток белой бумаги, который и подал Ютте. Она развернула бумагу – ни единая черта не дрогнула в ее лице при взгляде на эти благоухающие послания любви, которые боязливо, среди суровой зимы, поднимали свои красивые головки, доставляя нередко наслаждение бедному люду, у которого не было достаточно света, воздуха и тепла. Восхитительное зрелище представляет девушка, украдкой подносящая к своим губам букет от любимого человека, – может статься, эта невеста глубоко оскорблена в эту минуту; она даже не наклонила головы, чтобы насладиться их ароматом; положив на стол бумагу, она бросила на нее цветы, выбрав из них только нарциссы… Зиверт все еще стоял перед нею и держал стакан; она слегка оттолкнула его от себя рукою.
– Ах, он для этого не годится, – сказала она сердито. – Терпеть не могу этих мутных луж в стаканах!
Она подошла к зеркалу и наподобие диадемы украсила нарциссами свою голову с такой грацией и непринужденностью, что эти белые цветы, точно снежные звезды, подернутые инеем, сияли в ее черных локонах. В эту минуту несчастная мать возбуждала двойную жалость – она лишена была радости любоваться красотой своей дочери. Может быть, эта красота заставила бы ее отказаться от сказанных с упреком слов: «бессмысленный вздор». Глядя на улыбающиеся от внутреннего самодовольства уста дочери, нельзя было не усомниться в том, что она «очень несчастна», как только что уверяла.
Старый солдат не удостоил взглядом украшенную цветами головку, отраженную зеркалом. Горькая улыбка скривила его губы, когда со стаканом в руке он выходил из дверей. В самых разнообразных вариациях поэты имеют обыкновение воспевать великолепие цветов, когда свой мимолетный век они кончают в волосах или на груди красавицы, грубый же солдат внутренне проклинал себя, что так бережно, среди снега и вьюги, нес эти «бедные цветочки» для того лишь, чтобы теперь таким жалким образом было покончено с ними. Спустя немного времени он принес кипяток, хлеб и масло и, придвинув кресло с больной женщиной ближе к столу, удалился в свою комнату, находившуюся в нижнем этаже северной башни. С этой минуты наступал для него отдых. Он жарко натопил печку, набил трубку и, покуривая, предался чтению астрономических сочинений.
Ютта откинула назад тонкое кружево, украшавшее рукава ее платья, и начала готовить чай.
– Что это, дитя? – сказала слепая, внимательно прислушиваясь к движениям дочери, – На тебе сегодня точно тяжелое шелковое платье?
Молодая девушка, видимо, испугалась: яркий румянец окрасил ее лицо и шею, и она невольно отодвинулась от матери.
– Ты, верно, надела шелковый передник? – продолжала осведомляться слепая.
– Да, мама!
В тоне ответа слышалось желание закончить разговор.
– Удивительно, – на замечая этого, настаивала больная, – как этот шелест поразил мой слух! Не будь я уверена, что у тебя нет шелкового платья, я готова была бы поклясться, что ты вздумала потешить себя довольно жалким, разумеется, образом, разыгрывая роль салонной дамы в нашем убогом жилище… Какое на тебе платье?
– Мое старое шерстяное коричневое платье, мама.
Расспросы наконец были кончены. Ютта вздохнула, как бы в облегчении. Чайной чашкой, которая была у нее в руках, она, видимо, старалась звенеть более, чем это было нужно, оставаясь сама неподвижной, как восковая фигура.
Тоненький ломтик, отрезанный от хлеба, принесенного Зивертом из замка Аренсберг, служил ужином больной. Она крошила его своими прозрачными пальцами и машинально подносила ко рту – очевидно, болезнь была в своем последнем периоде.
– Не почитаешь ли ты мне чего-нибудь, Ютта, когда кончишь свой ужин? – произнесла она. – Буря воет сегодня как-то особенно страшно!
– Охотно, мама. Я прочитаю тебе Сафо – Теобальд мне ее вчера принес.
Нервная дрожь пробежала по всем членам слепой женщины.
– Нет-нет, только не ее! – вскричала она почти с запальчивостью. – Разве ты не знаешь, кто была эта Сафо?.. Несчастная, обманутая женщина!.. В каждой букве этой книги слышится целая буря страстей и страданий, буря, более ужасная, чем та, которая завывает теперь на дворе, а я хотела бы о ней забыть!
Девушка поднялась, чтобы идти за другой книгой. При этом движении платье ее случайно коснулось опущенной руки больной – рука эта судорожно уцепилась за него, другая же с лихорадочной торопливостью стала ощупывать материю.
– Ютта, ты с ума сошла! – вскричала она. Девушка почти упала на стоящее рядом кресло.
– Ах, мама, прости меня, – едва слышно прошептала она. Губы ее побелели как снег.
– Безжалостное, легкомысленное создание! – с гневом проговорила мать, отталкивая от себя протянутые к ней руки. – Есть ли в тебе после этого стыд и совесть, если ты решила таким образом рвать и таскать мою святыню?.. Мое подвенечное платье, которое хранила я как зеницу ока, как единственный памятник моих блаженных дней, – это платье, как тебе известно, должно лечь со мною, когда я наконец освобожусь от всех моих страданий, – и его-то ты треплешь, как бы в поругание нашей бедности, по презренному полу Лесного дома и этим разыгрываешь какой-то фарс, смешнее и жарче которого ничего нельзя себе представить!
Ютта быстро поднялась. В эту минуту ни единая черта ее красивого лица не напоминала собою миловидности сказочной принцессы. Повернувшись спиной к рассерженной матери, своей позой и выражением лица она олицетворяла непреклонное сопротивление. Дерзость так и сказывалась в этих подвижных ноздрях, насмешка скользила по губам, а сверкающий взор устремлен был на женский портрет, висевший над горкой. Это была головка юной мулатки.
Пикантность и умное выражение совершенно неправильных черт бронзового лица делали неотразимо пленительным это худенькое, маленькое личико, глубокие, полузакрытые глаза которого таили целую бездну страсти. На нежные смуглые плечи спускалась белая газовая вуаль, из-под которой серебрились тяжелые складки белого атласного платья, а в толстых черных косах виднелся букет из цветов гранатового дерева, придерживаемый бриллиантовым аграфом.
Глаза Ютты устремлены были на элегантный туалет портрета.
– Ты обращаешься со мной, мама, так, как будто я совершила какое уголовное преступление, – сказала она холодно. – Платье твое я не таскала, но лишь позволила себе надеть его на несколько часов. Один или два шва, которые я должна была сделать, в одну минуту могут быть уничтожены, остальное же все осталось как было… Теобальд сегодня вечером хотел представить своего брата, и, очень естественно, я желала показаться в приличном виде новому родственнику. Мое коричневое шерстяное платье такого старомодного фасона, что я становлюсь в нем даже смешной – на нем заплаты, которые нельзя скрыть, а ты не дозволяешь, чтобы Теобальд подарил мне новое… Да, мама, ты забыла, что и ты когда-то была молода, или, скорее, ты не хочешь понять, что я чувствую и как страдаю! Как ты проводила свою юность и как я провожу свою!.. Когда я смотрю на твой портрет и белый атлас твоего платья сравниваю с моим блестящим туалетом, с этим драгоценным коричневым шерстяным платьем, то всегда спрашиваю себя: отчего же я изгнана из того рая, в котором ты, мама, жила и блистала?
Слепая простонала и закрыла лицо руками.
– Я также молода и происхожу из древнего благородного рода, – продолжала безжалостно дочь. – Я чувствую в себе призвание к подобной жизни, я хочу стоять высоко, наряду с сильными мира, а между тем обречена на скуку в этом жалком, темном углу!
Если госпожа фон Цвейфлинген имела намерение дать дочери своей воспитание, которое готовило бы ее к скромному, без притязаний, положению в обществе, вдали от тщеславия и удовольствий света, то очень неблагоразумно было с ее стороны оставлять без внимания противника, который энергично и неустанно противодействовал всем ее планам. Противником этим было зеркало. Эта сальная чадившая свеча, едва освещавшая и половину комнаты, тем не менее свой скудный свет бросала и на белое лицо девушки, на ее черные, украшенные белоснежными нарциссами локоны, шелковое платье, охватывавшее ее стройный стан, и гордое сознание красоты не могло довольствоваться участью одиноко цветущей лесной фиалки.
– Из всего нашего громадного родового состояния мне не осталось ни гроша, – продолжала Ютта, не обращая внимания на то, как несчастная слепая, закрыв лицо руками, неподвижно и безмолвно сидела перед нею. – Ты говоришь, что папа лишился его через несчастные обстоятельства и ложных друзей? Положим, этого нельзя изменить, но отчего же со стороны папы и твоей не было сделано ни шагу, чтобы позаботиться о том, как бы пристроить меня сообразно с моим положением?.. Несколько дней тому назад я прочитала, что дочери обедневших дворянских фамилий большей частью поступают в придворные дамы. – Это очень взволновало меня, мама, с тех пор я постоянно думаю о том, почему ты закрыла мне этот единственный путь к блестящей будущности?
– Так вот твое чистосердечно высказанное убеждение, Ютта! – произнесла почти беззвучно слепая, медленно, в изнеможении опуская на колени руки. Запальчивость, проявлявшаяся в начале разговора, как бы погасла, мгновенно уничтоженная неожиданным нравственным ударом. – И я воображала, что могу побороть кровь воспитанием! Вот они, все качества нашей касты, здесь, налицо: жажда наслаждений, высокомерие, стремление во всем не отставать от тех, кто выше нас поставлен, – и если своих средства не хватает для этого, откладывать в сторону гордость и становиться холопами, холопствовать ради того, чтобы обратить на себя луч милости коронованного светила, – просто-напросто начинать гоняться за подачками!.. Я не хотела видеть тебя в этой сфере, которую ты называешь раем, понимаешь ли? – продолжала она, входя в прежний запальчивый тон, опираясь на ручки кресла и желая как бы выпрямить свой сгорбленный стан. – Скорее я собственными руками заложила бы тебя камнями в этой развалине, чем допустила бы это… Со временем узнаешь почему. Позже, когда ты будешь старше и перестанешь питать такие ребячески неразумные мысли и когда меня уже не будет, Теобальд объяснит тебе причины…
Она в волнении откинулась назад и закрыла глаза.
Глава 3
В комнате воцарилась тишина. Ютта ничего не возражала уже более. Во взоре, который она бросила на больную, выражался испуг. Она принялась ходить взад и вперед; маленькие ножки неслышно скользили по расшатавшемуся полу, точно это был мягкий ковер; только злополучное шелковое платье шуршало и шелестело, задевая за мебель.
Поздние сухие листья срывало вихрем с древесных вершин, и, крутясь вместе с хлопьями снега, хлестали они в стекла. Заброшенные ставни окон хлопали и скрипели на ржавых петлях.
Вдруг среди воя вьюги послышался человеческий голос.
В летнюю пору Лесной дом не представлялся столь уединенным, как это можно было бы себе вообразить. Проезжая дорога, по которой вначале шел Зиверт, пролегала от него не более как в тридцати шагах к северу. Она довольно прямо тянулась по отлогому горному хребту в направлении к А., соединяясь ниже с шоссе, извивавшимся вдоль подошвы горы, – таким образом она сокращала расстояние между Нейнфельдом и городом, по крайней мере, на целые полчаса.
Это обстоятельство, а еще более приятная лесная прохлада были причиной, почему летом по ней ездили не одни возы с дровами. Зачастую виднелись на ней поселяне, знакомые Зиверта, приходившие к нему за поручениями, которые они исполняли для него в городе. В жаркие дни и экипажи сворачивали с пыльного шоссе – свежесть и тишина леса примиряли путешественников с канавами и рытвинами проселка.
Эта струя жизни, разливавшаяся по лесной чаще, охватывала собою и уединенное жилище: человеческий говор, веселое похлопывание бича, стук колес о сухую, при сухой погоде, почву – все это доносилось до ушей обитателей Лесного дома. Но немногие из приходящих и проезжающих по этой дороге знали, что там, в глубине леса, с незапамятных времен стоит охотничий замок – дико растущий кустарник и высокие густолиственные буки скрывали от его взора путника.
С наступлением зимы вся эта жизнь умолкала. Только грачи, издавна свившие себе гнезда на башнях, нарушали общее безмолвие пустынного места. Нередко на целую неделю их гвалт был единственным проявлением жизни около Лесного дома.
Понятно, что человеческий голос, неожиданно раздавшийся в такую позднюю пору, должен был крайне удивить обеих женщин. Слепая вышла из своего оцепенения. Ютта отворила окно. В эту минуту по ветру еще явственнее донесся вторичный зов; он раздавался с северной стороны и, очевидно, обращен был к освещенному окну комнаты Зиверта. Вскоре последовал ответ старого солдата, и после короткого обмена слов с незнакомцем слышно было, как он вышел из комнаты и направился к наружной двери.
Взяв свечу, Ютта вошла в галерею в ту минуту, когда Зиверт отворял тяжелую дверь, освещая фонарем своим царившую окрест темноту.
По узенькой тропинке, ведшей к дому, послышались твердые, поспешные шаги. Внизу лестницы они остановились, и вслед за тем легкие детские ножки засеменили по ступенькам.
– Кучера мои больны, – проговорил приятный, глубокий мужской голос, несколько дрожавший от усталости. – Я был принужден взять почтовых, и возница, по тупоумию своему, вздумал меня везти в этакую ужасную ночь по проселку, по тропинке, едва проходимой. Ветер затушил у нас фонари, экипаж мой завяз, и лошади выбились из сил. Нет ли здесь кого, кто бы остался при них, пока почтальон сбегает за другими, и можем ли мы сюда войти?
Ютта быстро подошла к двери.
Рукою она заслоняла огонь свечки, отчего весь свет сосредоточился на ее лице и стане.
Поистине вся эта картина – прелестная девушка на первом плане, затем глубокая, тонувшая во мраке галерея, портреты, оленьи головы, подобно каким-то туманным, странным видениям выделявшиеся на стенах, все это, оттененное красноватым блеском каминного пламени, в зимнюю бурную ночь невольно должно было пробудить в памяти стоявших там незнакомых людей те волшебные рассказы, где говорится о каких-нибудь заколдованных замках с витающими в них неземными существами.
Когда Ютта показалась в дверях, к ней подбежала маленькая шестилетняя девочка, смотревшая на нее с выражением любопытства и удивления. Ребенок был так закутан, что только и виден был тоненький носик и огромные раскрытые глаза. Весь костюм был в высшей степени элегантен и богат. На руках девочка держала какой-то, очевидно, дорогой для нее предмет, заботливо укутывая его капюшоном своего салопчика.
Затем из темноты выделилась мужская фигура; из-под темной, серебрившейся меховой опушки на шапке буквально светилось своей замечательной бледностью лицо, в высшей степени аристократическое. Поспешность, с которой господин поднимался по ступеням, кажется, должна была бы отразиться некоторым образом и на его чертах, но тем не менее они выражали полнейшую сдержанность в то время, когда он остановился перед Юттой. Он ввел ребенка в галерею и поклонился девушке с непринужденностью вполне светского человека. – Там, в экипаже, с беспокойством и боязнью, само собою разумеется, вполне извинительными, ждет моего возвращения дама, – произнес он с едва заметной улыбкой, которая вместе с необыкновенно звучным голосом производила неотразимое очарование. – Будьте так добры, позвольте просить вас позаботиться об этом ребенке, пока я вернусь и представлюсь вам по всем правилам приличия.
Вместо всякого ответа, грациозно положив руку на плечо девочки, Ютта повела ее в комнату, в то время как незнакомец в сопровождении Зиверта отправился к экипажу.
– Мама, я веду к тебе гость – миленькую маленькую девочку! – вскричала весело девушка. Казалось, от только что происшедшей неприятной сцены не осталось и следа.
В коротких словах она рассказала, что случилось в лесу.
– Так позаботься о чае, – произнесла, поднимаясь, госпожа фон Цвейфлинген.
Своими исхудалыми руками она стала поправлять складки убогого платья, приводить в порядок чепчик и волосы. Невзирая на полнейшее отчуждение от света, в ней было что-то бессознательно, помимо ее воли, сохранившееся от него и напоминавшее о нем, – именно в манере держаться. Этот гордо выпрямившийся тщедушный стан, эти бледные руки, не без грации скрещенные на груди, конечно, не напоминали собою того обворожительного оригинала, изображение которого висело над софой, но тем не менее вся фигура говорила, что и она когда-то была на своем месте в любимом великосветском салоне.
– Подойди сюда и дай мне руку, мое дитя, – проговорила она с выражением благосклонности, обращаясь в сторону, где стояла незнакомая девочка.
– Сию минуту, – отвечал ребенок, до сей поры с некоторой боязнью смотревший на пожилую женщину, – я только спущу на пол Пуса.
Она распахнула салопчик – на руках ее лежал ангорский кот. Животное было закутано в ватное розовое шелковое одеяло и, видимо, стремилось вырваться на свободу. Ютта помогла освободить его, и Пус осторожно был спущен на пол. Он стал изгибаться, расправляя свои члены, очевидно утомленный чересчур нежным попечением, согнул спину и жалобно замяукал.
– Срам какой, ты начинаешь выпрашивать милостыню, Пус? – с упреком проговорила девочка, бросая, однако же, взгляд на стол, где стоял горшок с молоком.
– Бедняжка Пус проголодался, – сказала, улыбаясь, Ютта. – Мы сейчас накормим его, только сперва надо раздеть его маленькую госпожу.
И она подошла к ребенку. Но девочка отодвинулась, отстраняя ее руки.
– Я сама могу это сделать, – произнесла она очень решительно. – Я терпеть не могу, когда Лена меня раздевает, но она всегда это делает, точно я кукла какая.
Сняв сама капор и салоп, она подала то и другое Ютте.
Девушка с видимым удовольствием провела рукою по собольей опушке салопа из дорогой шелковой материи. При этом она почувствовала как бы некоторый благоговейный страх, ибо, по всему было видно, это маленькое созданьице, которое теперь стояло перед нею, принадлежало к очень знатному семейству…
На самом деле ребенок мало походил на других детей. Несколько высокая для своих лет, девочка была очень узка в плечах и худощава донельзя; ее плоская, тонкая фигурка представлялась как бы сжатой дорогим зимним костюмом. Густые, очень светлые, почти бесцветные волосы были острижены, как у мальчика, и зачесаны назад. Эта незатейливая прическа придавала ее личику некоторую угловатость, и с первого взгляда девочка не могла понравиться. Но можно ли было устоять против этих глубоких, невинно смотрящих детских глаз! При взгляде на них забывались и худощавость, и угловатость этого маленького личика. Глаза были действительно прекрасны. Теперь они серьезно и задумчиво устремлены были на изможденное лицо старой слепой женщины. Девочка стояла возле нее и держала ее руку.
– Так ты, малютка, – говорила госпожа фон Цвейфлинген, привлекая ее ближе к себе, – очень любишь своего Пуса?
– Да, очень люблю, – подтвердила девочка. – Мне его подарила бабушка, и потому я люблю его больше всех кукол, которые дарит мне папа. Я кукол совсем не люблю, – прибавила она.
– Как, тебе не нравятся такие прекрасные игрушки?
– Нисколько. У кукол такие противные глаза! И это вечное одеванье и раздеванье надоедает мне ужасно. Я не хочу быть такой, как Лена, которая мучает меня новыми платьями. Лена сама очень любит наряжаться, я это очень хорошо знаю.
Госпожа фон Цвейфлинген с горькой улыбкой повернула голову в сторону, где шуршало платье Ютты. Она широко раскрыла потухшие глаза, как будто бы в этот момент могла увидеть лицо дочери, слегка покрасневшее под лишенным выражения взглядом матери.
– Ну да, конечно, Пус должен тебе более нравиться, – после небольшой паузы продолжала слепая, – он никогда не меняет своего туалета.
Девочка улыбнулась. Лицо ее мгновенно преобразилось – худенькие щечки округлились, маленький бледный ротик сделался прекрасен.
– О, он мне нравится еще больше потому, что он очень понятлив, – проговорила она. – Я рассказываю ему разные хорошенькие истории, которые я знаю и которые сама придумываю, а он лежит передо мною на подушке и смотрит на меня и мурлычет – он всегда так делает, когда ему что-нибудь нравится… Папа смеется надо мною, но ведь это правда! Пус знает мое имя.
– Э, да это замечательное животное! А как тебя зовут, малютка?