Мечты на мертвом языке (сборник) Пейли Грейс
Громче всех
Есть такое место, где лифты грохочут, двери хлопают, тарелки бьются, а каждое окно — как материн рот, что велит улице: а ну не орать; катайтесь на своих роликах где-нибудь еще; немедленно домой! Мой голос громче всех. Там моя мама еще живехонька, и бакалейщик решается дать ей совет.
— Миссис Абрамович, — говорит он, — главное — своих детей не бояться.
— Ах, мистер Бялик, — отвечает мама, — что ей, что ее отцу скажешь — потише, мол, а они: «Потише в могиле будет».
— С Кони-Айленда на кладбище, — говорит папа. — На той же подземке, за те же деньги.
Я стою у бочки с солеными огурцами. Борозжу мизинцем рассол. Отвлекаюсь, чтобы объявить:
— Кэмпбелл — томатный суп. Кэмпбелл — овощной на говяжьем бульоне. Кэмпбелл — шот-ланд-ская похлебка…
— Тише ты, — велит бакалейщик. — А то с банок наклейки поотлетают.
— Ширли, прошу тебя, чуточку потише, — умоляет мама.
В этом месте вся улица стонет: «Тише! Тише!» — но ей ни на капельку, ни на толику не унять радостный хор у меня внутри.
Там же, совсем рядом, за углом, здание из красного кирпича, давным-давно старое. Каждое утро перед входом стоят дети в две предполагаемо ровные линейки. Их ничто не оскорбляет. Им все равно ждать.
Обычно среди них и я. Собственно, я первая, потому что моя фамилия начинается на «А».
В одно холодное утро староста хлопнул меня по плечу и сказал:
— Ширли Абрамович, тебя вызывают в четыреста девятый кабинет.
Я послушно помчалась не вниз, а вверх по лестнице в 409-й кабинет, где сидели шестиклассники. И встала, замерев, у учительского стола: ждала, когда у мистера Хилтона, их учителя, найдется для меня время.
Через минут пять он сказал:
— Ширли!
— Что? — шепнула я.
— Вот те на! Ширли Абрамович! Я слышал, ты говоришь громко, четко и умеешь читать с выражением. Так оно и есть?
— Да, — шепнула я.
— Тогда давай без глупостей! Когда-нибудь ты еще, может, и учиться у меня будешь. Отвечай как положено.
— Хорошо! — проорала я.
— Так-то лучше, — кивнул он. — Слушай, Ширли, а ты не можешь волосы подвязать или там заколоть? А то у тебя на голове копна.
— Могу! — выкрикнула я.
— Все, угомонись. — Он развернулся к классу. — Дети, полная тишина! Откройте учебники на тридцать девятой странице. Читайте до пятьдесят второй. Как закончите, начинайте сначала. — Он снова окинул меня взглядом. — Ты, наверное, Ширли, знаешь, что приближается Рождество. Мы готовим замечательный спектакль. Роли по большей части уже розданы. Но очень нужен еще человек с сильным голосом, с мощной энергетикой. Знаешь, что такое энергетика? Правда? Умница. Я тут вчера на школьном собрании слышал, как ты читаешь «Господь — Пастырь мой»[1]. Мне очень понравилось. Прекрасно было исполнено. Миссис Джордан, твоя учительница, тебя хвалит. Значит, так, Ширли Абрамович, если хочешь участвовать в спектакле, повторяй за мной: «Клянусь работать на полную, как я никогда еще не работала!»
Я взглянула на небеса и выпалила:
— Клянусь! — Поцеловала мизинец и посмотрела на Г-спода.
— Такая уж у актеров жизнь, — объяснил он. — Он, как солдат, всегда наготове и всегда готов исполнять приказы генерала — то есть режиссера. Все, — сказал он, — абсолютно все зависит только от тебя.
После уроков ученики по всей школе отчищали и отдирали с окон ошметки индейки и шелуху от попкорна. Прощай, День благодарения. На следующее утро староста принес со склада красную и зеленую бумагу. Мы наделали новых гирлянд, развесили их по стенам, прикрепили над дверями.
Учителя становились все радостнее. Словно в головах у них весело звенели колокольчики детства. Моя лучшая подруга Эви во всем видела худое, но даже она не нашла, над чем поиздеваться. Мы выучили «Святую ночь»[2] назубок.
— Замечательно, просто замечательно! — восторгалась мисс Гласе, проходившая у нас в школе практику. — Даже не верится, что кое-кто из вас по-английски толком не говорит.
Мы выучили «Украсьте залы» и «Вести ангельской внемли»[3]. Учителям не было за нас стыдно, и мы не смущались.
А вот мама, узнав про это все, сказала папе:
— Миша, ты хоть представляешь, что там творится? Крамер вошла в комиссию по распределению билетов.
— Кто? — переспросил папа. — Крамер? Так у нее вообще активность повышенная.
— Активность? Активность обычно направлена на что-то разумное. Знаешь, — сказала она со вздохом, — меня очень удивляет, как наши соседи носятся с этим Рождеством.
Папа не сразу сообразил, что на это ответить. Но быстро нашелся.
— Ты же в Америке! Клара, ты сама сюда хотела. В Палестине арабы сожрали бы тебя живьем. В Европе были погромы. В Аргентине сплошь индейцы. А здесь — Рождество… Вот незадача, да?
— Очень смешно, Миша. Что с тобой сталось? Если мы давным-давно приехали в эту страну, спасаясь от тирании, а тут один сплошной вертеп и нашим детям забивают головы враньем, что тут забавного? Ой, Миша, куда подевался твой идеализм?
— А твое чувство юмора?
— Его у меня никогда не было, а вот ты всегда был идеалистом.
— Я все тот же Миша Абрамович. Ни на йоту не изменился — кого хочешь спроси.
— Ты меня спроси, — сказала мама, да будет ей земля пухом. — Я знаю ответ.
Соседи тоже думали, как к этому относиться.
Отец Марти сказал:
— Знаете, у моего сына очень важная роль.
— И у моего, — подхватил мистер Сауэрфельд.
— А мой в этом не участвует! — заявила миссис Клег. — Я сказала «нет». Нет, и все. А раз я сказала «нет», значит, «нет»!
Жена раввина заявила:
— Это омерзительно!
Но ее никто не слушал. По территории, строго ограниченной великой мудростью Г-сподней, она расхаживала в рыжеватом парике.
Каждый день было много шума, а уж пользы сколько! Я стала правой рукой мистера Хилтона.
Он говорил:
— Что бы я без тебя делал, Ширли?
Он говорил:
— Твои папа с мамой должны каждый вечер вставать на колени и благодарить Господа за то, что Он дал им такую дочь.
А еще он говорил:
— Милое мое дитя, работать с тобой — сплошное удовольствие.
Порой он восклицал:
— Бог ты мой! Куда я подевал текст? Ширли! Ширли! Где он?
— Вот он, мистер Хилтон, — тихо отвечала я.
Иногда, устав, он снова звал меня:
— Ширли, у меня больше нет сил орать на этих деток. Скажи ты Айре Пушкову, что он выходит, когда Лестер показывает на звезду во второй раз!
И я вопила что было мочи:
— Айра Пушков, да что с тобой такое? Болван! Мистер Хилтон уже пять раз тебе сказал, тебе выходить, когда Лестер покажет на звезду во второй раз.
— Ой, Клара, — сказал папа, — чем же она занимается до шести вечера, что даже на стол накрыть не может?
— К Рождеству готовится, — холодно ответила мама.
— Хо-хо! — воскликнул папа. — Чем Рождество плохо? В конце-то концов история всех чему-то учит. Из книг понятно, что этот праздник идет еще от язычества — свечи, огни, та же Ханука. То есть он не совсем христианский. Так что те, кто считает его сугубо христианским праздником, — не патриоты, а просто невежды. То, что стало частью истории, принадлежит всем. Хотите назад в Средневековье? А что, брить голову тупой бритвой лучше? Что плохого в том, что Ширли учится говорить четко? Да ничего. Может, ей не придется всю жизнь бегать от прилавка в кухню и обратно? Она совсем не дура.
Спасибо тебе, папа, за твою доброту. Я и по сей день такая. Дурацкого во мне много, но я не дура.
В тот вечер папа поцеловал меня и сказал, проявив интерес к моей карьере:
— Ширли, завтра у тебя большой день. Мои поздравления.
Утром шел снег. На углу улицы стояло дерево, которое добрые городские власти украсили специально для нас. Чтобы не попасть под его хладную сень, наши соседи ходили в булочную за три квартала. Мясник закрыл окна черными шторами, чтобы разноцветные огоньки не светили на его кур. Я вела себя иначе. По дороге в школу я, проявив терпимость, обеими руками послала дереву воздушный поцелуй. Оно, бедное, не имело никакого отношения к Египту.
Под любопытными взглядами остальных учеников я прошествовала прямо в зал.
— Давай, Ширли! — подбодрили меня старосты.
Четверо самых рослых мальчишек уже расставляли декорации.
Мистер Хилтон ужасно нервничал. И ничуть не радовался. Начинал что-то говорить и тут же грустно отводил глаза. Устало опустился на кресло в первом ряду и попросил меня помочь мисс Гласе. Я стала помогать, но она решила, что у меня слишком звучный голос и сказала:
— Позерка!
Родители стали собираться задолго до того, как мы успели все подготовить. Они старались произвести хорошее впечатление. Раздвинув бесконечные метры занавеса, я в щелочку посмотрела на зал. Где увидела свою смущенную маму.
Мисс Гласе приклеила Айре, Лестеру и Мейеру бороды. Она чуть не забыла повесить на проволоку звезду, но я ей напомнила. Чтобы прочистить горло, я как следует откашлялась. Мисс Гласе последний раз проверила, все ли в костюмах, все ли на местах.
— Ну, начали… — шепнула она.
Джеки Сауэрфельд, самый красивый из первоклассников, раздвинул худеньким локтем складки занавеса и тонким голосом запел:
- Папы-мамы!
- Начинаем
- Наш рождественский спектакль!
- Как умеем, все расскажем
- и, как можем, все покажем.
После чего удалился.
Из-за кулис тут же понесся мой голос, поразивший Айру, Лестера и Мейера, — они его ждали, но все равно изумились.
— Помню, помню дом, где я родился…
Мисс Гласе раздвинула занавес, и зрителям предстал дом — старый овин, где на куче соломы лежала Селия Корнблах и держала на руках Синди Лу, свою любимую куклу. Айра, Лестер и Мейер медленно двинулись из-за кулис к ней, показывая то на плывущую вверху звезду, то на Синди Лу.
Это была длинная и грустная история. Я, тщательно выговаривая слова, рассказывала о своем одиноком детстве, а Эдди Браунштейн ходил, опираясь на огромный пастуший посох, по сцене — искал овец. Я снова заговорила про одиночество — меня никто не понял, кроме нескольких женщин, которых никто терпеть не мог. Эдди был слишком мал, и его место занял Марти Грофф в молитвенном покрывале своего отца. Я упомянула о двенадцати друзьях, и половина мальчиков из четвертого класса собралась вокруг Марти, забравшегося под мои разглагольствования на ящик из-под апельсинов. Громко и печально я вещала о любви, Боге и Человеке, пока вследствие подлого предательства Эби Стока мы не подошли к ключевому моменту. Марти, чьими устами была я, ждал у креста. Он в отчаянии смотрел на зрителей. «Б-же мой, Б-же мой! Для чего Ты меня оставил?»[4] Солдаты, красавцы все как на подбор, схватили бедного Марти, чтобы пригвоздить его к кресту, но он вырвался, снова развернулся к залу и раскинул руки, изображая отчаяние и приближение конца. Я самым громким шепотом произнесла:
— Дальше — тишина. Но, как всем в этом зале, в этом городе, на этой планете теперь известно, я обрел жизнь вечную.
Вечером миссис Корнблах заглянула к нам выпить чаю на кухне.
— Ну и как там наша Дева? — с озабоченным видом спросил папа.
— Для человека, который растит дочь, ты слишком остер на язык, Абрамович!
— Лимончика возьми, — мирно предложил папа. — Подсластить настроение.
Они немного поругались на идише и перешли на смесь русского и польского. Понимать я стала, только когда папа снова заговорил по-английски.
— И тем не менее, согласитесь, это было чудесное мероприятие, на котором мы познакомились с верованиями, присущими другой культуре.
— Пожалуй, — сказала миссис Корнблах. — Только вот… Знаете Чарли Тернера, хорошенького мальчика из класса Селии? Он и еще пара ребят получили совсем крошечные роли, а кто-то вообще не участвовал. Как-то это неприятно. Это же, в конце концов, их религия.
— Ах, — воскликнула мама. — Мистер Хилтон ничего не мог поделать. У них голоса слишком слабые. Да и с чего бы им вопить? Они с рождения знают английский наизусть. Белокурые как ангелы. Разве так важно, чтобы они участвовали в спектакле? Рождество… все, что положено… у них и так это есть.
Я слушала, слушала и тут чувствую — сил моих больше нет. Уже совсем сонная я сползла с кровати и опустилась на колени. Сложила руки куполом и произнесла:
— Слушай, Израиль… — А потом крикнула на идише: — Спокойной ночи, спокойной вам ночи. Умоляю, тсс!
— Сама тсс, — ответил папа и захлопнул дверь.
Я была счастлива. И тут же заснула. Я успела помолиться за всех — за моих болтливых родителей, за двоюродных братьев и сестер далеко отсюда, за прохожих на улице и за всех одиноких христиан. Я очень надеялась, что меня услышат. Мой голос уж точно громче всех.
Конкурс
Рано я встану, поздно — неважно, день все равно ускользает. Лето, зима, под сенью деревьев или среди их теней — рисовые хлопья раньше полудня поесть не получается.
Честолюбия мне не занимать, однако прицел у меня дальний. Я имею тайные виды на одну звезду, но еще есть полжизни до нее добраться. А пока что держу ушки на макушке и стараюсь одеваться получше.
Психиатру на армейском медосмотре я сказал: да, девушки мне нравятся. Они мне и правда нравятся. Не моя сестра — мечта прыщавого подростка. А девицы стройные и нежные или полногрудые, с темными, успевшими расплыться пятнами сосков. Только не моя мама — она пусть останется при Фрейде. C чувством юмора у меня все в порядке.
Последняя моя девушка была еврейка, они такие пылкие, заботятся о приеме пищи и трудоспособности. Поначалу волнуются, как бы ты не перетрудился, а уж как тебя зацепят — все, паши, сволочь, до седьмого пота.
Среднего роста, средней упитанности — глиняный горшочек с ручками, было за что подержаться. Повстречал я ее в дождь, после какого-то культурного мероприятия то ли в Купер-Юнион[5], то ли в школе Вашингтона Ирвинга[6]. У нее зонта не было, у меня был, и я проводил ее до дома — до моего. Где она, полусонная, провела несколько часов. Дождь лил на ясень за окном, ветер громыхал допотопными ставнями, а я, не торопясь, сварил кофе, отрезал дольку кекса. Силком я никого не беру, и я бы подождал, но уж больно она была одинокая.
Несколько недель мы провели вполне приятно. Она приносила булочки и бублики — скупала их везде, где они только ей попадались. По воскресеньям привозила в Бруклин курицу и сама ее жарила. Считала, что я слишком худой. Так оно и есть, но девушкам это нравится. Если ты толстый, они тут же понимают, что их уникальная способность согревать тебе не понадобится.
Пришла весна. И она спросила:
— К чему мы движемся?
Этими самыми словами. Я с таким не раз сталкивался. Видно, большинство женщин считает, что за то, чтобы вкусно есть и веселиться, надо платить.
Солнце прокатилось над июлем, и она снова сказала:
— Фредди, если мы ни к чему не движемся, я лучше на этом остановлюсь.
В те ветреные воскресенья нас влекло на пляж. Видно, ее мать научила, что надо сказать. И она сказала, сделав вид, что сама пришла к такому выводу.
Как-то в сентябре, в пятницу вечером, я пришел домой с довольно унылой вечеринки. Там не было ни одного знакомого лица. Ни одной свободной девушки тоже не было, и я, пошептавшись с чужими красотками, впал в тоску и отправился домой.
В кресле, листая «Новости искусства» с кучей голландцев, которые ухитрялись за сорок лет проживать по восемьдесят, сидела Дороти. У ее ног стоял чемоданчик. Лица ее, когда она встала меня поцеловать, я почти не разглядел, а она сначала сделала чай, и я выпустил пар.
— Фредди, я сказала маме, что еду на два дня к Леоне в Вашингтон, — сообщила она, — и договорилась с Леоной. Все меня прикроют. — Говоря это, она налила чаю и поставила на стол маковый кекс из какой-то секретной булочной на Флэтбуш-авеню — это все для того, чтобы переключить аппетит мужчины на другое и вести разговор дальше.
— Знаешь, Фредди, ты не воспринимаешь всерьез себя, поэтому и все остальное — работу или… или отношения — тоже всерьез не воспринимаешь. Фредди, ты меня не слушаешь! Можешь надо мной смеяться, но ты настоящий варвар. Живешь одними ощущениями. Если рядом радио, ты слушаешь музыку, если рядом открытый холодильник — набиваешь себе пузо, если в трех метрах от тебя девушка, тебе бы ее только раздеть да на вертел насадить.
— Дотти, не надо живописных преувеличений, — сказал я. — Вертел — естественная принадлежность любого мужчины.
Какая же она была милая! Скажешь какую-нибудь пошлость, а она тут же кидается к тебе, вся пунцовая, только и рада, что мамаша на другом берегу Ист-Ривер. Она, бедняжка, была жадная до ласк.
И очень щедрая. К вечеру воскресенья я закончил так несколько бесед, подрубая все нравственные выводы под самый их назидательный корень. К вечеру воскресенья я дважды сказал «Я люблю тебя, Дотти». К утру понедельника я осознал глубину взятых на себя обязательств, что, не стесняюсь признать, и помешало мне отправиться на работу, которую я подыскал в пятницу.
По моему мнению, женщины хотят хорошего, но врожденная жадность доводит их до одержимости. Когда Дот узнала, что я отказался от той работы (неважно от какой — главное, что от работы), она перешла к действиям. Вернула мне мою книжку «1984», а в записке написала, что шесть бокалов, которые мне одолжила ее мама, я могу оставить себе.
Признаюсь, я по ней скучал — такую открытость и доброту не каждый день встретишь. И она была совсем не дурочка. Я бы сказал, в ней присутствовала простонародная мудрость. Образованной я бы ее не назвал. Волосы у нее были длинные и темные. Я их до того самого уик-энда видел либо уложенными в аккуратные причесочки, либо разметанными и спутанными.
Оказалось, это меня подкосило.
Я скучал по ней. К тому же после этого мне не то чтобы везло. Денег было совсем мало, а у девушек на это животный нюх. Была одна замужняя малышка, чей супруг болтался где-то в другой почтовой зоне, но души она в наши отношения не вкладывала. Я получил заказ на замысловатый рекламный текст, через свояка — пижона-крупье, который вечно хрустит на семейных сборищах банкнотами. Дела потихоньку налаживались.
На заработанные пустозвонством деньги я как-то слетал на выходные в Крегги-Мур, увешанный звездами высокогорный курорт с полем для гольфа на тысяче ста акрах. Вернулся утомленный, но не возгордившийся, а она тут как тут — в холле моего дома. Она рассчитывала придыханиями, ласковыми словами и парой новомодных уловок вдохнуть вечность в смертное — в любовь.
— Ах, Дотти! — воскликнул я, раскрыв ей объятия. — Я всегда рад тебя видеть!
Разумеется, она пустилась в объяснения:
— Фредди, на самом деле я не за этим пришла. Я пришла с тобой поговорить. Есть потрясающая возможность заработать большие деньги! Ты можешь побыть серьезным хотя бы полчаса? Ты такой умный, тебе надо куда-то направить свои способности. Б-же мой, ты бы мог и за городом жить. Я что хочу сказать, даже живя один, ты бы мог иметь приличную квартиру в приличном месте, а не в этой дыре.
Я чмокнул ее в нос.
— Хочешь серьезно, Дот? Тогда пошли прогуляемся. Ну, надевай пальто и давай рассказывай, как мне заработать денег.
И она рассказала. Мы отправились в парк, где целый час шуршали осенними листьями.
— Только не смейся, Фредди! — сказала она. — Есть газета на идише, называется «Моргенлихт»[7]. Она проводит конкурс «О евреях в новостях». Каждый день они публикуют фото и два словесных портрета. Надо назвать всех троих, добавить по одному факту на каждого и отправить ответы до полуночи того же дня. Конкурс месяца на три, не меньше.
— Сто евреев в новостях? — сказал я. — До чего же толерантная страна! Так что же, Дот, можно получить за столь полезную информацию?
— Первый приз — пять тысяч долларов и поездка в Израиль. А на обратном пути — по два дня в трех крупнейших столицах свободной Западной Европы.
— Очень мило, — сказал я. — А смысл-то в чем? Разоблачить всех, кто попадал в газеты?
— Фредди, ну почему ты вечно все извращаешь? Они просто гордятся своими соплеменниками и хотят, чтобы все евреи гордились их вкладом в развитие этой страны. А ты разве не гордишься?
— Увы, венец гордости пьяных…[8]
— Да мне все равно, что ты думаешь. Дело вот в чем: мы знаем человека, который знает человека, который работает в этой газете, — он туда пишет раз в неделю колонку; собственно, мы его не знаем, но наша фамилия ему известна. Так что, если мы действительно это сделаем, то у нас верный шанс. Фредди, ты такой умный! Мне самой не справиться, ты должен мне помочь. Я твердо решила, что сделаю это. А уж если Дотти Вассерман что решила, считай, дело сделано.
Я в ней прежде не замечал упорства. Сам я совсем не упорный. По будням она каждый вечер задумчиво облокачивалась о мой письменный стол; для тепла она надевала мой твидовый пиджак, из-за чего у него локоть залоснился. Медный провод, уходивший куда-то вдаль, на улицу, неустанно переносил информацию от телефона ее матери в Бруклине к ее уху.
Заглядывая ей через плечо, я видел то снимок в три четверти еврея, заслужившего внимания, то снимок — анфас еврея-полукровки. Чистота крови тут не учитывалась. Главное — чтобы было чем гордиться.
Чем дольше мы работали, тем большей гордостью Дотти исполнялась. Щеки ее пылали, она поднимала голову от иероглифической вязи и зачитывала свой перевод; «Седовласый весьма уважаемый господин, близко знаком со многими членами кабинета; друг двух президентов. Его часто можно встретить на скамье в парке».
— Бернард Барух![9]— мгновенно выдал я.
Затем — потруднее:
«Он сделал многое, чтобы наладить торговые отношения в стране; созданная им структура приняла окончательный вид в прошлом году и оценивается в миллионы долларов. Однако он не жалеет времени на своих четырех дочерей — Дебору, Сьюзен, Джудит и Нэнси».
Тут пришлось покурить и попить горячего эггнога[10] — Дот меня им потчевала, чтобы я набирался сил и бодрости. Я пялился на плиту, потолок, намозолившие глаза ставни, а потом спокойно сообщил: «Хаим Пацци, он архитектор мостов». Имен я никогда не забываю, каким бы шрифтом они ни были набраны.
— Фредди, ты только подумай! А я и знать не знала, что есть еврей, преуспевший в этой области.
На самом деле у меня иногда по часу уходило на то, чтобы определить, какое имя подходит к приукрашенному списку достижений. Когда приходилось тратить так много времени, я бурчал:
— Ну, другого-то мы определили. А этого переведи во второй эшелон.
На что Дороти говорила печально:
— Позволь считать это шуткой.
Ну и за что, по-вашему, я ей нравился? Вы все, не чуждые психоанализу, отвечайте вместе, хором: «Потому что она мазохистка, а ты садист».
Нет. Я к ней был очень добр. И на всю ее любовь отвечал. Никогда не отменял встреч, по пятницам звонил ей напомнить про субботу, а когда были деньги, покупал ей цветы, купил сережки и еще черный лифчик, рекламу которого видел в газете, — с по делу врезанными окошечками для вентиляции. Он до сих пор у меня — забрать его домой она так и не осмелилась.
Но ни одной женщине я себя сожрать не позволю.
Моя бедная старушка мать — она умерла, успев отхватить от меня огромный кус. Я тогда был в армии, но, насколько мне известно, последние ее слова были: «Познакомьте Фредди с Элеонор Фарбштейн». Представляете, какая сила духа была у этой женщины? Включила-таки меня в завещание. Сестру мою она оставила рекламщику и спецу по кулинарии, со стрижкой ежиком. Папу она оставила на сострадающих тетушек, а меня, ее ценнейшее приобретение, лучший шмат мяса в холодильнике ее сердца, она оставила Элеонор Фарбштейн.
Кстати, Дотти сама сказала:
— Фредди, ни один из парней, с которыми я встречалась, не уделял мне столько внимания. Ты всегда рядом. Я знаю, что, если мне одиноко или тоскливо, достаточно тебе позвонить, и ты бросишь все дела и встретишься со мной в городе. Не думай, что я этого не ценю.
Но, по правде говоря, дел у меня было немного. Мой зять мог бы устроить так, чтобы я катался как сыр в масле, но он делал вид, что я специалист только по изысканным рекламным текстам, которые требуются редко и то только благодаря ему. Поэтому я мог отдавать свой ум, энергию и внимание евреям в новостях, то есть «Morgenlicht», «утренней газете, которая выходит ночью».
Так мы дошли до конца. Дот искренне верила, что мы выиграем. Даже меня почти убедила. Шесть недель мы пили горячий шоколад и «отвертку» и мечтали об этом.
Мы выиграли.
Как-то посреди недели в девять утра раздался телефонный звонок.
— Восстань, свети[11], Фредерик П. Симс! Мы победили! Видишь, если ты по-настоящему стараешься, у тебя все получается.
Она ушла с работы в полдень, мы с ней встретились за обедом в уличном кафе в Виллидж, сияя улыбками и лопаясь от гордости. Мы отлично поели, и я выслушал дальнейшую информацию, о части из которой я подозревал.
Все делалось от ее имени. Естественно, что-то причиталось ее маме. Она помогала с переводом, потому что Дотти плохо знала идиш (не говоря уж о том, что надо обеспечить маме старость); ночью они на семейном совете решили, что необходимо послать немного денег их старенькой тете Лизе, которая выбралась из Европы за полтора часа до того, как границы закрыли навсегда, и теперь обитала в Торонто среди чужих людей, да к тому же практически выжила из ума.
Путешествие в Израиль и три европейские столицы было на двоих (2). Нужно было жениться. Если среди наших документов не будет подтверждающего законность наших отношений, она поплывет одна. Прежде чем я успел все подытожить, она воскликнула: «Ой! Меня мама ждет у „Лорда энд Тейлора“[12]». И была такова.
Я в тоске закурил свою давно не чищенную трубку и стал обдумывать ситуацию.
А тем временем в другой части города колеса крутились, прессы гудели, и на следующий день все факты были изложены справа налево на первой странице «Моргенлихт», там, где указаны все сведения о редакции.
!алидебоп намрессаВ иттоД
ытевто есв теанз анилкурБ зи акшувеД
Ниже был помещен снимок — мы с Дотти обедаем, — и я вспомнил о вспышке, осветившей за день до этого рисовый пудинг, когда я сидел, стряхивая с себя осколки разбившихся скромных надежд.
Я послал Дотти открытку. С текстом «Так не пойдет».
На последнем этапе возникли сложности, поскольку правительство Израиля не выражало желания допускать ввоз в страну долларовых банкнот, которые и должны были сделать путешествие исполненным небывалого великолепия. В этом прибежище космополитов доллару предлагалось отказаться от роли американской игрушки, дарующей наслаждения, и стать орудием в пресвитерианском понимании этого слова.
Через две недели пришли письма из заграницы, в которых содержалась эта информация, а также снимки Дотти, улыбающейся в кибуце, скорбно прислонившейся к Стене Плача, сочащейся елеем в апельсиновой роще.
Я решил на пару месяцев пойти на работу в агентство — сочинять вот такие подписи к фотографиям настоящих мужчин:
Это Билл Фиари. Вот кто сможет доставить вам __ тонн удобрения «Красная этикетка». Он знает Средний Запад. Он знает, что вам нужно. Зовите его просто Биллом и звоните ему прямо сейчас.
Я был опрятен и кареглаз, простодушен и проворен, обижался на придир-коллег, опирался на порядочность и шел вверх.
Тощие голенастые девчонки, добравшиеся до Нью-Йорка трактором, тоже шли вверх, через чистилище мужской жадности к Раю Шлюх, Дворцу Благосостояния.
Пока я трудился над своими мечтами, Дотти потратила немного денег на осмотр покосившейся башни в Пизе и поездку в гондоле. В Лондоне она решила пробыть хотя бы пару недель — потому что чувствовала себя там как дома. Так что денежный приз попал наконец в руки иностранцев, и те могли удачно вложить капитал в дело.
В один пасмурный день вой сирен, катившийся по Манхэттену, напомнил мне о телеграмме, которую я твердо решил проигнорировать. «Прибываю „Королеве Елизавете“ 16 часов». Весь день я с успехом ее игнорировал и флиртовал с двумя обалденными блондинками. А потом отправился домой, где весь вечер маялся от одиночества. Пытался написать письмо спортивной девице, с которой познакомился на лыжном курорте за несколько недель до этого… Хотел было позвонить приятелям, но — об этом говорить не принято, однако факт есть факт — общение с женщинами приводит к изоляции. Звонить оказалось некому.
Я вышел купить вечернюю газету. Прочитал ее. Послушал радио. Вышел за утренней газетой. Выпил пива. Прочитал газету и стал ждать, что принесет утро.
На работу я не пошел ни в тот день, ни на следующий. От Дот я не получил ни слова. Видно, чувство вины ее совсем придавило, бедняжку…
Наконец я написал ей письмо. В весьма сильных выражениях.
Дорогая моя Дороти!
Когда я думаю о наших отношениях, я вспоминаю и о летнем солнце, светившем на нас, и о снежных завалах, сквозь которые мы пробирались, однако никак не могу найти объяснения твоему бессовестному поведению. Я понимаю, что ты следовала кошмарным примерам твоей матери и всех матерей до нее. Одним словом, ты была проституткой. Моих любви и дружбы тебе, очевидно, было мало. Чего ты добивалась? Ты хотела, чтобы меня поглотило болото твоей любви, а поскольку я от этого отказался, ты в отчаянии разработала план мести.
Я напряг все силы, чтобы помочь тебе, выискивал в памяти наших соплеменников, попавших на почитаемые в нашей стране страницы газет.
Чего ты искала?
Супружества?
Так вот оно что! Хотела завести дом и счастливую семью? Чтобы наконец походить в бигудях, намазанной кремом? Не уверен, что Фреду нужно это.
Мне двадцать девять лет, и моложе я не становлюсь. Вокруг меня мальчики-выпускники, перебирая кривыми ногами, ползут по Лестнице Успеха. Дотти Вассерман, Дотти Вассерман, ну что я могу тебе сказать? Думаешь, я был слишком резок? Но ты-то сама, ты посмела сказать мне все в лицо?
Мы с тобой замечательно проводили время. И могли бы проводить его и дальше. Это — замечательная возможность начать все уже по-человечески. В свой узкий мирок тебе меня не втиснуть. Решай сама, Дотти Вассерман.
С самыми искренними воспоминаниями о былом,
Ф.
P. S. Это твой последний шанс.
Через две недели я получил стодолларовую купюру.
Еще через неделю я нашел у себя на пороге тщательно упакованный кожаный альбом, изготовленный вручную в Италии, и проектор с коробкой слайдов, на которых были запечатлены достопримечательности Европы и Северной Африки.
А потом — и вовсе ничего.
Время, что насмеялось над нами
На самой верхней ступеньке дома 1434 — не кто иной, как Эдди Тейтельбаум, заросший темной щетиной парень с командирскими замашками и дурными манерами. Он ковыряется во рту зубочисткой. Чистит ваткой ухо. Хлюпает носом, харкает и глотает мокроту — он вечно простужен. Но ему плевать. Не о телесном: он пока что только по колено в человеческой жестокости; он смирился с отцовским Яаковом в шерсти — Ициком Халбфунтом; он стерпелся со своим житьем на этой зашитой в кирпич — чистый Утрилло[13] — улочке, тянущейся с востока на запад, пара тысяч крутых ступеней под палящим солнцем. На каждой ступени, возможно, стоит некто ему знакомый. До поры до времени — никаких имен.
А теперь взгляните на детишек, которые в ту пору крутились у него под ногами. Они так и проводили время — собирались в каменном ущелье погалдеть около этой мрачной личности. Иногда он рисовал длинную извилистую черту, по которой они ходили взад-вперед по улице — до угла и назад, к дому 1434.
В пасмурные дни он делал им из ершиков для трубок слонов, собак, кроликов и длиннохвостых мышей.
— Точно так же можно сделать ершик — задницу прочищать, — шутил он, чем окончательно настроил всех матерей против себя. Ну да, он, бедняга, был тот еще грязнуля, пахал и по субботам, и по воскресеньям, и летом, и в праздники в отцовском зоомагазине — туда профсоюзам не дотянуться. Так-то он был прижимист, но на жвачку для ребятни не скупился: говорил, она укрепляет челюсти. Насчет зубов он не волновался: ему нравились вставные — как и вообще всяческие протезы.
В конце концов люди снимут кожу (говорил Эдди) и заменят ее прочным пластиком, и тогда уже всем расовым предрассудкам капут. Каждый будет того цвета, какого захочет, или даже прозрачным — если заведется мода на форму и цвет внутренностей. Эдди много чего знал о том, что нас ждет в будущем, выдавал эту информацию, ничуть не боясь: ведь чему быть, того не миновать; но все его дружки, примерные и не очень, умные да трепетные, слушали, заливаясь слезами.