Балтийское небо Чуковский Николай
— Через Ладогу?
Рассохин кивнул опять и, торжествующе блеснув глазами, проговорил:
— Я знал, что нас без дороги не оставят.
Слухи о том, что по льду замерзшего Ладожского озера прокладывают дорогу, которая соединит Ленинград с остальной страной, проникли на аэродром уже несколько дней назад. Лунин не знал, верить или не верить этим слухам. Если бы такая дорога — хотя бы самая неудобная — существовала, самый последний и самый убийственный расчет немцев рухнул бы.
Но дорогу эту он представить себе не мог. Где она пролегает? Как можно проложить дорогу по льду озера, почти все берега которого захвачены немцами и финнами? Как оборонять эту узкую, длинную полоску на открытом со всех сторон льду, где невозможно сооружение никаких преград?
— Вот эту дорогу мы и будем охранять, — сказал Рассохин.
Ничего больше добавить он не мог, потому что и сам ничего большего не знал. Он сейчас же ушел с головой в хлопоты, связанные с предстоящей отправкой техников, мотористов и имущества на грузовых машинах.
Во всех этих хлопотах не было бы ничего особенно затруднительного, если бы внезапно не возник вопрос, к которому Рассохин отнесся с неожиданной горячностью: как быть с Хильдой?
Дело в том, что Хильда, как и все остальные работники камбуза, подчинена была местному аэродромному начальству и должна была остаться здесь, на аэродроме. Но, в отличие от остальных работников камбуза, прибыла она сюда из Эстонии вместе с эскадрильей и сказала Рассохину, что не хочет с эскадрильей расставаться. Она однажды даже внезапно разрыдалась, принеся на командный пункт обед, и стремительно выбежала из землянки, закрыв лицо рукавом. И Рассохин решил во что бы то ни стало забрать ее с собою.
— Ведь так нельзя! — говорил он, как когда-то Кабанков. — Ведь мы к ней привыкли. Она всех наших знала!.. Она еще Кулешова помнит!..
Вначале ему казалось, что забрать ее с собой будет нетрудно. Но он ошибался. Никто не был особенно заинтересован в том, чтобы Хильда осталась на здешнем аэродроме, никто ему не противодействовал, но сам жесткий армейский порядок мешал ему. Хильда числилась краснофлотцем аэродромного батальона, и в эскадрилье для нее не было штатного места. Однако чем непреодолимей казалось это препятствие, тем горячее Рассохин стремился преодолеть его.
С красным лицом, на котором еще яснее выступали зёрна веснушек и черные струпья обмороженных мест, он звонил в полк, в дивизию, в штаб ВВС, к аэродромному начальству. Там выслушивали его благожелательно, давали советы, к кому обращаться, но никто не брал на себя ответственности разрешить этот вопрос.
По вечерам он объяснял Лунину и Серову, какую он принесет пользу, если увезет Хильду с эскадрильей. Хильда окажется на той стороне Ладожского озера, выйдет из пределов ленинградского кольца, и, следовательно, внутри кольца одним едоком станет меньше. А здесь на место Хильды возьмут какую-нибудь другую женщину, из голодающих ленинградок, женщина эта получит военный паек и, значит, станет несколько лучше питаться. Подобными рассуждениями он старался убедить себя, что поступает правильно, и Лунин с Серовым поддерживали его, потому что сами очень привыкли к Хильде. Рассохин кончил тем, что сел на полуторатонку и уехал в дивизию, чтобы «утрясти» это дело. «Утрясти» ему и на этот раз не удалось, но он, видимо, принял какое-то решение и перестал говорить об отъезде Хильды.
Штаб полка и первая эскадрилья были уже на новом месте — за Ладожским озером. Потом туда же перебралась и третья эскадрилья — из Кронштадта. И вот наконец пришел приказ двигаться и им.
Сухой, колючий, снег крутился над темным аэродромом, когда наземный состав эскадрильи на трех грузовиках отправился в путь. Машины на минуту остановились перед командным пунктом, и Лунин вышел из землянки, чтобы попрощаться. Краснофлотцы и техники в тулупах и черных шапках-ушанках, завязанных под подбородками, казались одинаковыми, и Лунин с трудом различал их лица в темноте. Возле задней машины стоял Рассохин и подсаживал маленькую темную фигурку в кузов. Это была Хильда в черной краснофлотской шинельке, с маленьким чемоданчиком в руках. Рассохин решил похитить ее.
Она была уже в кузове, когда Рассохин вдруг воскликнул:
— Отчего ты не в тулупе?.. У тебя нет тулупа? Ведь ты замерзнешь!..
— Ничего, товарищ капитан, — сказала она. — Не беспокойтесь…
— Постой! — крикнул Рассохин водителю, уже включившему газ.
Громко стуча сапогами по деревянному настилу, он стремглав побежал вниз, в землянку, и через минуту вернулся со своим собственным тулупом, в котором обычно ездил в дивизию. Он подождал, пока Хильда закуталась в тулуп, потонув в нем с головой, махнул рукой и крикнул:
— Трогай!
Они должны были вылетать на другой день утром, но метель не пустила их ни на другой, ни на следующий. На третью ночь мороз усилился, небо прояснилось, и утром встало солнце.
7
Небо прояснилось, но резкий, пронзительный ветер по прежнему гнал, и крутил над землей клубы мелкого, колючего снега. Всё кругом было полно вертящейся серебряной пыли. Задыхаясь от ветра, Лунин влез в самолет и взлетел вслед за Рассохиным. В последний раз увидел он привычный рисунок еловых вершин в конце аэродрома, над которым он так часто, так много взлетал. За елками сверкнуло белизной море, но они повернулись к нему спиной и легли курсом на восток.
Прежде всего им предстояло пересечь сорокакилометровую ширину Карельского перешейка. Они шли цепочкой: Рассохин — Лунин — Серов. Лес внизу виден был как в тумане, сквозь белую дымку поземки, змеистые вихри которой перекатывались через деревья. Справа, на юге, была Нева, еле угадываемая за стелющимися понизу снежными потоками. Там, сразу за Невой, немцы. Ветер вздувал сухой снег так высоко, что даже на высоте семисот метров в воздухе поблескивали снежинки. Выше подниматься Рассохин не хотел, чтобы не потерять ориентиры на мало знакомой и очень узкой трассе. Ветер волочил сквозь пространство какие-то сгустки тумана, еле различимые, похожие от солнца на золотые пятна, слабо очерченные, но непрозрачные. И расплывчатое солнце, низко стоявшее на юго-востоке, слепило глаза.
Нева широкой дугою ушла на юг, скрылась из виду, потом снова возникла впереди. И за рябью пронизанного снежной пылью леса появился и стал стремительно расширяться огромный белый простор.
Они вышли к тому месту, где Нева вытекает из Ладожского озера. Возле самого входа в реку Лунин увидел маленький островок и что-то громоздкое на нем, похожее на бесформенную груду камней, запорошенных снегом. Он вдруг догадался, что это знаменитая Шлиссельбургская крепость, преградившая немцам путь через Неву и с августа стоящая под огнем немецкой артиллерии. Он ничего не мог разобрать в этом нагромождении камней, ему хотелось рассмотреть крепость поближе, но Рассохин круто свернул на север и повел их от Невы вдоль береговой черты озера. Так шли они до тех пор, пока не увидели низкий лесистый мыс, на котором стояла высокая красная башня, торчавшая, как поднятый палец, из снежных вихрей, крутившихся у ее подножия. Это был Осиновецкий маяк. Пройдя над ним, они снова свернули на восток и пошли прямо через озеро.
По льду озера бежали, текли, дымились длинные живые космы снега. Здесь ветер был еще сильнее. Низкий берег скрылся, и внизу, куда ни глянешь, ничего не было видно, кроме льда и косматого летящего снега над ним. Лунин внимательно смотрел вниз, стараясь заметить ту дорогу, которую они будут охранять.
И вдруг увидел ее.
Он увидел не дорогу, а колонну грузовых машин, которая медленно ползла по льду с востока на запад, в сторону Ленинграда. Машины дымились от снега, снежные вихри перекатывались через них, скрывая их из виду. Приглядевшись, он заметил, что движутся они вдоль длинного ряда мотающихся на ветру вешек. Это и был единственный путь, соединявший Ленинград с остальной страной. Движение на нем было оживленное. Через минуту он заметил другую колонну машин, двигавшуюся на восток. Впрочем, с самолета нельзя было определить, движутся ли эти машины, или застряли в снегу.
Но скоро ему пришлось оторваться от наблюдения за дорогой, потому что, по привычке оглядывая воздух, он вдруг увидел метрах в пятистах над собой два «Мессершмитта». Рассохин тоже следил за ними, закинув круглую голову в шлеме. «Мессершмитты» шли над дорогой, над самолетами эскадрильи, и предугадать их намерения было трудно. Лунин понимал, что вступить сейчас в драку было бы очень некстати: драка задержала бы их в пути, и им не хватило бы горючего на весь длинный перелет через озеро. И почувствовал облегчение, когда «Мессершмитты» внезапно развернулись к югу и мгновенно исчезли, словно растаяли.
Справа и слева от дороги, на льду, видел он иногда краснофлотцев в тулупах. Вероятно, это была охрана дороги. Как они живут здесь, вечно в снегу, на ветру, на морозе, без всякого крова, не имея возможности даже зарыться в землю? Они иногда махали самолетам руками, и ему хотелось рассмотреть их получше, но это было невозможно, потому что прозрачность воздуха уменьшалась с каждой минутой. Солнце превратилось в большое мутное пятно, небо побледнело, дымка охватывала их всё теснее; даже самолет Рассохина, летевший в каких-нибудь ста метрах впереди, иногда затуманивался. Лунин часто оборачивался, оглядывая воздух, и на одно мгновение ему показалось, что он опять видит над собой «Мессершмитты». Возможно, ему померещилось. Однако у него осталось беспокойное ощущение, что за ними всё время следят, что их преследуют.
С дорогой они расстались, — Рассохин вел их теперь несколько севернее дороги. Под ними теперь ничего не было, кроме льда, по которому струились снежные вихри. До противоположного берега озера оставалось всего несколько минут полета, и его можно было бы уже разглядеть, если бы воздух был прозрачнее. Но Лунин ничего не видел, кроме крутящегося снега внизу, рыжего солнечного пятна вверху, самолета Серова сзади и самолета Рассохина впереди.
Вдруг перед ними в воздухе ясно обозначились четыре темных вытянутых пятнышка. Четыре «Мессершмитта»!
Они шли в строю с явным намерением преградить путь трем советским истребителям, не дать им пробиться к восточному берегу озера. До них оставалось немногим более тысячи метров, и решение нужно было принимать мгновенно. Обойти их или затеять с ними долгую карусель нечего было и думать: не хватило бы горючего. И Рассохин решил атаковать и проскочить.
Они встретились почти лоб в лоб. Произошла короткая схватка, в которой всё зависело от упорства, от уверенности в себе, от умения владеть самолетом, от меткости стрельбы.
На тридцатой секунде сбитый Рассохиным «Мессершмитт» уже падал на лед, вплетая черную струйку дыма в белые вихри метели.
Второй «Меесершмитт», поврежденный, как-то боком нырнул вниз, над самым льдом выпрямился и неуверенно пошел к югу.
Два остальных метнулись вверх, к солнцу, и пропали в рыжих лучах.
Путь был свободен.
Но тут краем глаза Лунин заметил, что самолет Рассохина, странно качаясь, скользит вниз.
Он быстро терял высоту и уже погружался в мутную снежную пыль, взметаемую ветром со льда. Лунин и Серов в тревоге кружили над ним, снижаясь. Мотор у Рассохина не работал. «Как это „Меесершмитт“ успел перебить ему мотор? — думал Лунин. — Только бы он сам был цел!.. Только бы ему удалось посадить самолет!..»
Спланировать на лед без мотора при таком ветре было не просто. Потонув в снежных вихрях, самолет Рассохина коснулся льда и высоко подпрыгнул. Потом опять коснулся льда и, пробежав очень мало, остановился как-то косо, опустив одну плоскость и приподняв другую.
Если бы Рассохин вылез из самолета и принялся осматривать мотор, Лунин не особенно волновался бы.
Но Рассохин продолжал, не двигаясь, сидеть в самолете.
Лунин и Серов, снова и снова пролетая над ним, видели его голову в шлеме, и неподвижность его головы тревожила их. «Что с ним? — думал Лунин. Ведь он жив. Если бы он был убит, он не мог бы посадить самолет!»
Стараясь получше рассмотреть Рассохина, Лунин каждый раз опускался всё ниже и нырял в крутящийся надо льдом снег. И вдруг Рассохин поднял голову, потом руку. Он взглянул на Лунина и махнул ему рукой.
Взмах руки мог обозначать только одно: ложитесь на свой курс и продолжайте путь.
Это было приказание, но такое, исполнить которое они не могли. Не бросить же его здесь одного, без всякой помощи, не узнав даже, что с ним случилось! Лунин, снова сделав широкий круг, опять направился к нему. И уже на повороте увидел, что Рассохин вылез из самолета, сделал два-три шага к югу — туда, где километрах в семи проходила дорога, — и вдруг упал в снег. Он упал в снег и пополз.
Теперь Лунину стало ясно, что Рассохин ранен. Он не может идти и, конечно, никуда не доползет. Если оставить его здесь, его расстреляют «Мессершмитты», а если не расстреляют, он через полчаса замерзнет, потому что термометр показывает двадцать два градуса ниже нуля. Нужно что-то сделать немедленно. И Лунин понесся над самым льдом, подыскивая место для посадки. Только теперь Лунин понял, почему самолет Рассохина так подпрыгнул при посадке. Лед здесь был весь в торосах, которые торчали, словно надолбы, и сесть тут, да еще при таком ветре, — значило разбить самолет. С трудом отыскал Лунин место поглаже — метрах в двухстах от Рассохина — и кое-как сел.
Серов остался в воздухе и кружил, кружил — для охраны.
Повернув свой самолет так, чтобы его не мог опрокинуть ветер, Лунин выпрыгнул в снег. Сухой снежной крупой хлестнуло его по лицу. Самолет Рассохина темнел за крутящимся снегом. И Лунин побежал к нему.
Рассохин был уже шагах в тридцати от своего самолета и упорно полз к югу. Лунин кричал ему, но он не оборачивался, да и мудрено было что-нибудь услышать при таком ветре. И вдруг Рассохин начал подниматься, явно пытаясь встать на ноги.
Сначала он встал на колени. Затем после долгой передышки уперся руками в лед и внезапно поднялся во весь рост.
Целую минуту простоял он в крутящемся снегу на странно расставленных ногах, широкий, косматый. Потом поднял вверх два сжатых кулака и погрозил ими. И рухнул со всего роста.
Когда Лунин подбежал к нему, он был мертв. Он лежал, глядя в небо, на подтаявшем от крови розовом снегу. Грудь его была пробита, большие кулаки сжаты. Так, со сжатыми кулаками, Лунин и отнес его к его самолету, возле которого вьюга уже наметала сугроб, и, закрыв парашютом, положил под плоскость.
Лунин взлетел, Серов пристроился к нему, и через две минуты они увидели впереди низкий берег. Он подплыл под них, и внизу опять потянулся лес, туманящийся в снежном дыму. Лунин без труда нашел ориентир — просеку с телеграфными столбами — и, снижаясь, пошел над ней. Ему хотелось лететь без конца, только бы не разговаривать с людьми, ничего не рассказывать. Но просека уже привела их к деревне, к белому лысому бугру, к выгону, на котором было выложено посадочное «Т».
Глава шестая. Дорога
1
Марья Сергеевна и ее дети были еще живы.
Они жили всё там же, на улице Маяковского, в тех же комнатах, те же стены окружали их, так же шаркала за дверью туфлями Анна Степановна, пробегая, как мышь, по коридору. И от этой неизменности окружающей обстановки и от того, что ухудшение их положения довершалось медленно, постепенно, Марья Сергеевна не всегда ясно сознавала перемены, происходившие с ней и с ее детьми. Да и самое страдание, вызванное голодом, стало привычным. Никогда не проходившая усталость не давала возможности думать, застилала всё, как туманом. Но тем страшнее были для Марьи Сергеевны те минуты, когда она внезапно, словно очнувшись, видела, что предстоит ее детям.
То, что дети ее остались вместе с ней в Ленинграде, было ужасающим несчастьем, а между тем она далеко не сразу поняла, что это несчастье. Напротив, она в течение долгого времени считала, что это счастье, удача. В сентябре и октябре она постоянно встречала матерей, горько жаловавшихся на разлуку с детьми. Множество детей было эвакуировано летом, и их матери жили в постоянной тревоге, потому что письма шли долго и неаккуратно. Марья Сергеевна была рада, что дети ее с нею, несмотря даже на бомбежки, особенно частые в эти месяцы. Слыша по ночам дыхание своих детей, видя их ежеминутно днем, трогая их, кормя, одевая и раздевая, чувствуя в себе постоянную готовность защитить их от любой беды, она была почти спокойна.
В первую половину осени она особенно много работала. Школа ее уехала, как и большинство школ, но в городе оставалось немало детей школьного возраста, которых не успели эвакуировать за лето. Предполагалось открыть по две-три школы в каждом районе и собрать туда всех учащихся. По поручению районе Марья Сергеевна занялась хлопотливым и трудным делом организации одной из таких школ. Она подготовила и помещение, и педагогов, и учебные пособия, и детей приняла на учет. Но сентябрьские бомбежки и, главное, бесконечные воздушные тревоги, принуждавшие всех сидеть по подвалам, не давали начать занятия, и открытие школы откладывалось со дня на день.
В эти трудные дни только Ириночка и Сережа оберегали Марью Сергеевну от тех мыслей, с которыми она боролась изо всех сил: от мыслей о Серове.
Каждый день по многу раз она уверяла себя, что больше не будет о нем думать. Она уверяла себя, что встреча ее с Серовым была происшествием случайным, у которого не может быть никакого продолжения, происшествием настолько незначительным, что позорно о нем думать во время таких великих событий. Но никакие запреты не помогали. Она постоянно думала о Серове, и даже не думала, а всё время несла в себе особое тревожное и трудное чувство, от которого никак нельзя было избавиться. Чувство это и было — он.
С тех пор как она узнала от Анны Степановны, что он заходил к ней, когда она уезжала на оборонные работы, она постоянно ждала, что он зайдет еще раз. Она вздрагивала от каждого скрипа двери, от шагов по лестнице. А между тем она отлично понимала, что ждать его бессмысленно, — ведь Анна Степановна сказала ему, что она уехала вместе со школой из города.
Однажды ночью она проснулась, как от толчка, с нестерпимой тревогой в душе. Что же случилось? Отчего в такой тоске сжалось сердце? И вдруг с необычайной ясностью представилось ей: Коля Серов убит.
И впервые почувствовала она, что для нее не то важно, о чем она беспокоилась до сих пор, — любит ли он ее, или не любит, а другое — жив ли он. Она вспоминала его лицо, добрые, робкие глаза, сильные, большие руки, сутулые плечи. Только бы он был жив… Пускай он женится на другой, любит кого хочет, только бы был жив. Она заплакала и плакала до утра, пока дети не зашевелились в своих кроватях. Она перевернула свою подушку, чтобы Ириночка не заметила мокрого пятна на наволочке.
Обо всем, что происходило вокруг, узнавала она преимущественно от Анны Степановны.
Анна Степановна домой только забегала, — она постоянно носилась где-то по кварталу. Никогда еще за семь с лишним десятилетий своего существования не жила она такой полной и деятельной жизнью, как в эти месяцы. Она по-старушечьи почти не нуждалась во сне и часов двадцать в сутки могла предаваться своей страсти всё видеть, всё знать, во всем участвовать, со всеми разговаривать. Она с упоением посещала все окрестные бомбоубежища, потому что там можно было говорить до упаду и услышать бесчисленное множество новостей. После каждой бомбежки она, как тень, шмыгала по дворам и по лестницам, чтобы посмотреть, что разрушено. Она принимала участие во всех дежурствах — и у ворот и на крышах, причем охраняла свой дом с таким же рвением, как и соседние. То ли она не знала, что такое страх, то ли любопытство ее было сильнее страха, но она ничего не боялась. Ночами она вместе с мальчишками забиралась на крыши, и ветер, стараясь спихнуть ее, рвал и крутил ее жидкие седые волосы.
Школа открылась только во второй половине октября. До нее было далеко, трамваи почти всегда стояли, прохожих по тревоге загоняли в подворотни. Да и в самой школе из-за воздушных тревог всё шло кувырком, никакого порядка установить не удавалось. Детей с каждым днем приходило всё меньше. Стёкла в большинстве классов вылетели через несколько дней после начала занятий, а те классы, где стёкла уцелели, всё равно отопить было нечем, и уже в ноябре невозможно было писать, потому что чернила замерзли во всех чернильницах. Потом лопнули трубы центрального отопления, вода залила целый этаж, замерзла, и образовался каток, на котором с разбегу катались мальчишки. Ноябрьские дни были коротки и темны, рассветало всего на два-три часа, а электричества почти никогда не было. И все силы работников школы и школьников уходили на беспрерывную борьбу с бедствиями. Через месяц после начала занятий вся школа оказалась загнанной в три маленьких комнатушки с забитыми фанерой окнами, отапливаемые жестяными печурками и освещаемые баночками с фитильками. К этому времени уже все тяжело голодали, на детей было жутко смотреть; стало ясно, что школа отнимет у них слишком много сил. И в начале декабря занятия прекратились.
Если бы у Марьи Сергеевны не было Ириночки и Сережи, она непременно ушла бы на фронт. В газетах она постоянно читала о женщинах-снайперах, о разведчицах, зенитчицах, санитарках и не сомневалась, что всё могла бы делать не хуже, чем они. Но о фронте нечего было и мечтать, потому что она не могла бросить Ириночку и Сережу. Для нее оставалось только одно: поступить в какое-нибудь предприятие, работающее на оборону. И когда школа закрылась, она поступила в мастерскую, в которой шили теплые шапки для красноармейцев.
Мастерская эта находилась неподалеку от ее дома. Она пришла туда вместе с другой учительницей, у которой там была знакомая, и их сразу зачислили. Марья Сергеевна умела и любила шить, и ей нравилось, с каким ожесточением работавшие в мастерской женщины старались изготовить как можно больше шапок. У всех этих женщин мужья были на фронте, и они ясно представляли себе, как необходимы там зимой теплые шапки. Марья Сергеевна с охотой включилась в работу, старалась ни от кого не отстать, и ей нравился этот осмысленный, напряженный совместный труд.
Но мастерскую нечем было отапливать, и пальцы женщин трескались от холода, распухали, нарывали. Еще больше страдали они от отсутствия света. Однако фронт нуждался в теплых шапках, производство никак нельзя было свертывать, и в декабре администрация предложила тем работницам, у которых дома были швейные машинки, брать работу на дом, чтобы остальных перевести в тесное маленькое помещение, которое хоть кое-как можно было отопить и осветить. У Марьи Сергеевны была дома собственная швейная машинка; она отнесла домой сукно, вату, подкладку и перестала ходить в мастерскую.
С того дня, как она перестала ходить в мастерскую, ею овладел страх за жизнь детей и, разрастаясь, мало-помалу вытеснил из души всё остальное.
Она шила по ночам при свете двух горящих фитильков. Стук машинки мешал ей прислушиваться к дыханию детей, и она останавливала ее через каждые две-три минуты. Дети спали беспокойно. Ириночка стонала и плакала во сне, Сережа часто просыпался.
— Мама!
— Спи, мальчик, спи.
— Мама, дай хлеба!
— Спи, спи. Хлеб тоже спит.
Несмотря на голод, все дни их проходили в игре, они беспрерывно играли — с той минуты, когда просыпались, до той минуты, когда засыпали. Ириночка была почти на четыре года старше Сережи, и играла она не так, как он. Но игры не отвлекали их мыслей о хлебе, потому что играли они только в еду. Ириночка вырывала из тетрадок листочки, разграфляла их на квадратики, в каждый квадратик ставила чернилами цифру. Это были хлебные карточки. Целыми днями резала она эти карточки ножницами, сортировала талончики, воображая себя продавщицей булочной. Карточки ее были гораздо лучше настоящих: по ним хлеб выдавали безотказно каждые десять минут.
Сережа признавал только две игрушки — жестяной автомобиль и набитого ватой тряпочного слона. Как и прежде, он постоянно возил по полу свой дребезжащий автомобиль, издавая горлом звук, который должен был изображать гудение мотора.
— Би-би! Би-би! — кричал он.
Это был автомобильный гудок. Но автомобиль его возил теперь только хлеб — от хлебозавода к булочной. А когда хлеб возить надоедало, он принимался кормить своего слона кубиками. Слону разрешалось съесть только один кубик, все остальные оставлялись на завтра. Но, к счастью, завтра наступало через минуту, и слону разрешалось съесть еще один кубик.
За спинкой кровати Марьи Сергеевны, в темном углу возле пола, оборвались обои, обнажив осыпающуюся штукатурку. Время от времени Сережа заезжал со своим автомобильчиком в этот угол и там внезапно замолкал. Гудение мотора и «би-би» прекращались. Марья Сергеевна, удивленная, как-то заглянула туда и обнаружила, что он сидит на корточках, отковыривает штукатурку и сует ее себе в рот. Марья Сергеевна вывела его из угла, пальцем вытащила изо рта штукатурку, рассердилась на него, испугала, запретила. Он поплакал, потом занялся автомобилем, но через некоторое время опять затих и снова был пойман в том же темном углу за поеданием штукатурки.
Марья Сергеевна отапливала только одну из двух своих комнат, но тем не менее дрова, сохранившиеся у нее еще с прошлого года, во второй половине декабря кончились, и в комнате стало холодно. Дети не вылезали из пальтишек, из валенок, и она так обматывала их шерстяными платками, что видны были только носы и глаза. Чтобы они не замерзли совсем, Марье Сергеевне приходилось теперь каждый день тратить несколько часов на заготовку топлива.
Ей ничего не удавалось бы заготовить, если бы не Анна Степановна. Анне Степановне были известны все ближайшие разбомбленные дома, она знала, как пробраться к ним и что в каждом из них можно найти. На заготовку дров они отправлялись вдвоем, захватив топор, мешок и салазки.
У Анны Степановны нос стал длиннее, глаза запали глубже, лицо пожелтело. Казалось, всё маленькое тело ее совсем ссохлось, превратилось в твердую легкую корку. Но она не потеряла еще своей быстрой, мышиной побежки и, впряженная в салазки, обгоняла Марью Сергеевну. По узким тропинкам в снегу и по цельному снегу, через пустые дворы и через выбитые двери пробирались они в разбомбленный дом. Обычно было темно — в декабре рассветало всего на несколько часов, — и в разбомбленном доме белели только кучи снега, наметенные через пробоины и окна, да серело небо в странных огромных арках между обвалившимися стенами. Безмолвие и тьма угнетали Марью Сергеевну, она говорила тише, осторожно ступала, оглядывалась. Но Анна Степановна чувствовала себя как ни в чем не бывало, шныряла повсюду уверенно, болтала не умолкая и заглядывала во все углы.
Дерева в разбомбленном доме было много, но искали они то, что легче было унести: обломки мебели, оконных рам, пластинки паркета. Однако разрушенные дома не им одним служили дровяными складами, и всё, что легче было унести, уже унесли. Им приходилось возиться с тяжелыми балками перекрытий — откалывать от них топором щепки. Это было очень утомительно и с каждым днем становилось всё труднее. Марья Сергеевна, несмотря на свой небольшой рост, была сильная, здоровая женщина, никогда не болевшая; еще совсем недавно она копала на оборонных работах землю по шестнадцати часов в сутки без всякого вреда для себя. А теперь топор казался ей таким тяжелым, что после двух-трех взмахов она валилась на брёвна и лежала, стараясь отдышаться. С удивлением смотрела она на Анну Степановну, которая, мелко и часто постукивая топором, нарубала целый мешок щепок, ни разу не передохнув.
Марья Сергеевна теперь почти совсем ничего не ела, по нескольку дней у нее ничего не бывало во рту, кроме горячей воды. Голод мучил ее, но она так ясно представляла себе, как он мучит детей, что своего голода не замечала. Она не могла проглотить ни кусочка. Когда она возвращалась домой, дети прежде всего смотрели ей в руки — не принесла ли она хлеба. Она не могла есть хлеб, который так нужен был им.
В январе Сережа разучился ходить. Она ставила его на ножки, а он падал. Теперь он весь день сидел или лежал в кровати и возил автомобильчик по своему одеялу. Он по-детски привык к голоду, холоду, тьме, порой он даже бывал весел, смеялся. Слыша его смех, Марья Сергеевна падала ничком на кровать и тряслась от рыданий. Еще через несколько дней у него стал заплетаться язык, он неясно выговаривал слова, и Марья Сергеевна не всегда понимала, что он хочет сказать.
Ириночка еще бродила по комнате на своих длинных, тоненьких ножках, но стала совсем тихой и вялой. Днем она теперь обыкновенно сидела на стуле у печки, закутанная в белый шерстяной платок, и неподвижно смотрела на мать. Она понимала гораздо больше, чем Сережа, и Марья Сергеевна часто с ужасом старалась угадать, что совершается у нее в душе. Она понимала, например, что мать ничего не ест, и Марье Сергеевне приходилось обманывать ее. Но обман этот плохо удавался, и когда Марья Сергеевна, дав ей и Сереже по ломтику хлеба, садилась за швейную машину, Ириночка подходила к матери и клала перед ней половину своего ломтика:
— Съешь, мама.
— Спасибо. Я съем. Пускай, полежит здесь, пока я дошью.
Ириночка садилась на стул и съедала свою половинку ломтика. Потом начинала не отрываясь смотреть на ту половинку, которую дала матери. Промороженный кусочек хлеба влек ее к себе с неудержимой силой. Она слезала со стула и подходила к столу:
— Мама, я отщиплю только крошечку…
— Отщипни, конечно…
Ириночка отщипывала крошку, потом другую и съедала весь хлеб.
Марья Сергеевна слабела заметно и быстро. Это прежде всего сказалось на заготовке дров, и в комнате становилось всё холоднее. В последний раз в разбомбленном доме она не могла даже поднять топор, и рубить щепки пришлось одной Анне Степановне. Но и Анна Степановна сильно изменилась за последнее время. Речи ее стали еще сбивчивее и путаннее, и Марье Сергеевне порой казалось, что Анна Степановна уже не совсем ясно понимает, что происходит вокруг. Когда они в последний раз пришли в разбомбленный дом, Анна Степановна часто присаживалась на кирпичи, забывая, зачем они пришли сюда, и Марье Сергеевне приходилось ей напоминать. Щепочки, которые Анна Степановна откалывала от бревен, стали очень маленькими, и не скоро им удалось наполнить мешок. Было очень холодно, от мороза их клонило в сон. Когда с набитым мешком и салазками вышли они из разрушенного дома, Марья Сергеевна вдруг стала падать на бок. Анна Степановна ухватилась за нее, чтобы поддержать, и они упали обе. Так, беспрерывно падая и цепляясь друг за дружку, они, совершенно обессиленные, добрались до дома.
Больше в разбомбленный дом за дровами Марья Сергеевна не ходила. Она понимала, что, если бы пошла туда, у нее не хватило бы сил вернуться. Она не могла даже шить, потому что рука отказывалась вертеть колесо машинки, а в глазах появились желтые пятна, мешавшие видеть. Она давно уже помаленьку жгла свою мебель и теперь дожгла остатки. Последнее, что она сожгла, был стол. Швейную машину пришлось поставить на пол. А к утру вода, замерзнув, разорвала чайник. Марья Сергеевна понимала, что она умирает. Анна Степановна умирала тоже. Она лежала у себя в холодной комнате, укрытая кучей тряпья. Марья Сергеевна понимала, что они обе скоро, умрут, но ей уже было ясно, что дети умрут еще скорее.
Дети теперь всё время спали, и только по дыханию их она знала, что они еще живы. Она перенесла их к себе в постель и лежала вместе с ними, чтобы им было теплее. Если бы она могла, она накормила бы их собою, как кормила когда-то своим молоком. Но ей нечем было накормить их.
Иногда она забывалась, и в памяти ее всплывал Коля Серов и все ее такие короткие встречи с ним. Как давно это было! Из всего, что у нее было в жизни, это было лучшее. Но когда сознание ее прояснялось, она забывала о нем и только прислушивалась к дыханию детей. Они еще дышат. Но через час, через два они перестанут дышать. Неужели она будет еще существовать после того, как они перестанут дышать? Неужели ей еще предстоит вынести это мгновение полной тишины, когда они перестанут дышать?
И, зная, что это мгновение близко, Марья Сергеевна вдруг встала. Шатаясь, пошла она к двери. Ей невыносимо было лежать рядом с ними, когда она ничем не могла им помочь. Пусть всё свершится без нее. Она захлопнула за собой дверь квартиры, спустилась по ступенькам и вышла на улицу.
Был день, снег белел светло и ярко. Она пошла вдоль домов. Ее всё время качало и валило на бок, и она чувствовала, что сейчас упадет. Она хваталась за стены и выпрямлялась и шла, шла, стараясь уйти как можно дальше.
2
Весь полк был размещен в одной деревне, и хотя деревня была для северных краев большая, дворов в сорок с лишним, во всех домах жили военные, а по длинной ее улице с утра до ночи мимо кривых березок, растущих возле крылец, бродили пестро и разнообразно одетые люди — в комбинезонах, тулупах и черных флотских шинелях. Часовые, стояли возле изб, в которых помещались различные учреждения полка и батальона аэродромного обслуживания: оба штаба, строевая часть с секретным отделом, медсанбат, продотдел, рота связи, авторота, склады вооружения, парашютов, передвижные авиаремонтные мастерские и т. д. Вся эта масса людей и все эти учреждения предназначены были для руководства летчиками, для снабжения их и обслуживания, для снабжения и обслуживания многих самолетов. Но ни летчиков, ни самолетов в полку почти не осталось. На деревенском выгоне, кое-как превращенном в аэродром, стояло в наскоро сколоченных маленьких рефугах всего шесть самолетов: три самолета третьей эскадрильи, два самолета первой эскадрильи и самолет, на котором летал командир полка майор Проскуряков.
Во второй эскадрилье было два летчика и ни одного самолета. Проскуряков решил воспользоваться тем, что немецкой авиации над озером еще не очень много, и капитально отремонтировать самолеты второй эскадрильи. И вторая эскадрилья, рассохинская, перешла в разряд нелетающих.
У этой нелетающей эскадрильи был теперь новый командир — майор Лунин.
Назначение Лунина командиром эскадрильи состоялось на другой день после похорон Рассохина. За телом Рассохина и за его самолетом была снаряжена целая экспедиция из техников полка и краснофлотцев аэродромного батальона, с грузовиками, лыжами, лопатами. С экспедицией этой отправился и Серов в качестве проводника. Он довольно точно и легко определил то место, где погиб Рассохин, однако тело его и самолет он нашел не сразу. Метель намела столько снега, что Серов не мог найти даже тех торосов, которые помешали Лунину сесть рядом с Рассохиным. Самолета нигде не было видно; некоторые стали высказывать предположение, что, может быть, немцы с юга или финны с севера пробрались сюда и похитили самолет. Однако поиски продолжали, и наконец один краснофлотец заметил край винта, торчащий из сугроба. Сугроб разбросали лопатами и откопали самолет, под крылом которого лежал Рассохин.
Поздно ночью экспедиция вернулась на аэродром, привезя Рассохина и его самолет.
Похороны состоялись на другой день утром, и весь полк принял в них участие. По приказанию Проскурякова могилу приготовили на вершине лысого бугра, возвышающегося над аэродромом. Бугор этот служил хорошим ориентиром для всех самолетов, возвращавшихся на аэродром, и с голой его верхушки можно было разглядеть за лесами простор Ладожского озера.
Но в утро похорон шел густой снег, и бугор не виден был даже из деревни. Рассохина вынесли из избы штаба полка в раскрытом кумачовом гробу. Он лежал совсем такой, каким был при жизни, — в комбинезоне, в унтах, со строгим крестьянским лицом, шершавым, широкоскулым, твердогубым. Веки с рыжими ресницами были не совсем плотно опущены, и это еще больше придавало ему сходство с живым, — казалось, вот-вот он глянет своими маленькими голубыми разумными глазами. Но крупные снежинки, падавшие на его лицо, не таяли, так и оставались лежать, пушистые, в глазных впадинах.
В молчании гроб довезли на грузовике до подножия бугра. Машина не могла подняться по крутому склону, гроб сняли и понесли на руках. Первыми несли его Проскуряков, комиссар Ермаков, начальник штаба полка Шахбазьян и оба летчика второй эскадрильи — Лунин и Серов. Потом их сменили другие, других — третьи, только Лунин и Серов отказались сменяться. Нести было трудно, край гроба резал Лунину плечо, ноги вязли в глубоком снегу, скользили на крутом склоне, поднятая рука затекла и замерзла, но Лунину хотелось, чтобы идти было еще труднее, чтобы плечу и руке было еще больнее. Он слышал у себя за спиной утомленное дыхание Серова и сам уже начал задыхаться, когда наконец они вынесли гроб на вершину.
Здесь ветер был гораздо сильней, чем внизу. Мерзлые комья глины на снегу, мерзлая и глинистая яма, на рыжем дне которой уже белел пух свеженаметенного снега. Гроб поставили на краю могилы. Все чувствовали, что еще что-то надо сделать, прежде чем опустить его. Проскуряков, огромный, без шапки, со снежинками в волосах, нерешительно посмотрел на комиссара Ермакова. Ермаков, небольшой, плотный, ладный, уверенный в себе, выступил вперед, к гробу, и заговорил крутым своим тенорком. Он говорил о мести. Он от имени полка обещал Рассохину отомстить за него. По склоненным лицам слушавших Ермакова людей было видно, что каждый из них действительно клянется отомстить. «Ну да, конечно, мстить и мстить, — думал Лунин. — Это он правильно говорит…»
Ермаков замолчал, но гроб всё не закрывали. Лунин чувствовал, что ждут еще чего-то, и именно от него, как от ближайшего соратника Рассохина. Нужно заговорить, а он никогда не умел говорить публично. И что сказать? Тоже о мести? И вдруг ему стало ясно, что слово «месть» гораздо меньше того, что он чувствовал и думал.
Половина родной земли под ногами у врага. Огромный город, обреченный на медленное умирание, там, за озером. Смерть Байсеитова, Чепелкина, Рассохина… Месть? Нет, тут не в мести дело. Тут любой мести слишком мало. Не мстить нужно, а мир нужно изменить, сделать таким, чтобы в нем жили, а не умирали. И, чувствуя, что ему всё равно не удастся высказать своих мыслей, Лунин, так ничего и не сказав, нагнулся и поцеловал Рассохина в крепкие холодные губы.
После Лунина его поцеловал Серов. Затем Проскуряков нагнулся над гробом и, заслонив Рассохина своей широчайшей спиной, тоже поцеловал его. Выпрямившись, Проскуряков сделал знак краснофлотцу, державшему крышку гроба, — закрыть.
Вдруг какая-то маленькая фигурка в не по росту большом тулупе протиснулась к гробу между Луниным и Проскуряковым. Лунин не видел лица, но сразу узнал: Хильда! Тулуп был на ней тот самый, который дал ей Рассохин, чтобы она не замерзла при переезде через озеро. Она упала головой на грудь Рассохина, на его сложенные холодные руки и несколько секунд пролежала так, не двигаясь. Краснофлотец с крышкой гроба в руках застыл над ней. Но вот она выпрямилась, повернулась и, закрыв лицо желтым рукавом тулупа, сразу побежала прочь, ни на кого не глядя, вниз по склону бугра, через прутья кустов, через сугробы, пока не скрылась за падающим снегом.
Грянул залп, и гроб с телом Рассохина опустили в могилу.
Когда Лунина вызвали на командный пункт полка и Проскуряков сказал ему, что он назначается командиром эскадрильи, Лунин спросил:
— Какой?
— Второй, конечно.
— А разве она еще существует?
Обширное лицо Проскурякова нахмурилось: слова Лунина ему не понравились.
— Это человек может умереть, а не эскадрилья, — сказал он. — Не такая эскадрилья! Рассохин убит, но рассохинская эскадрилья будет жить. Вы живы, Серов жив. Придут машины, придут новые люди…
— А придут машины и люди? Рассохин всё ждал, ждал…
— Теперь вы будете ждать, — сказал Проскуряков, хлопнув огромной ладонью по столу.
Он рассердился. Он часто сердился, и в полку его боялись. Но Лунин никак не мог заставить себя бояться его. Рассохина, например, он боялся, а Проскурякова нисколько. «Экой добряк! — думал Лунин, разглядывая светлые глаза Проскурякова, его мясистый бесформенный нос, широкий лоб, мягкие губы. — Экой удивительный добряк!»
И не прошло минуты, как Проскуряков уже улыбнулся.
— Немцы, по-моему, до сих пор не поняли, — сказал он подмигнув.
— Чего не поняли? — спросил Лунин.
— Дороги не поняли, которую провели у них перед самым носом. Дороги через озеро. Не поняли еще, что эта дорога для них значит.
— Откуда вы знаете, что не поняли?
— Да я вижу. Я там летаю. Они ведут над дорогой разведку, обстреливают ее с берега из пушек, штурмуют кое-где «Мессершмиттами», но настоящего значения не понимают. Не понимают, что дорога сделает для них бессмысленной всю осаду Ленинграда. И чересчур дерзкая эта затея — дорога по льду — не верится им… Но машин на дороге становится всё больше, и они уже начинают понимать.
— Начинают понимать?
— По-моему, начинают. И скоро поймут.
— И что тогда?
— Вот тогда и начнется настоящий бой за дорогу, — сказал Проскуряков. — Придется подраться, товарищ майор.
— Вам, может быть, и придется, а мне нет, — сказал Лунин. — Я безлошадный.
— Ну, ну! — сказал Проскуряков, опять нахмурясь.
Каждый день Лунин, шагая по рыхлому снегу, проходил до конца всю длинную деревенскую улицу и заходил в большой холодный сарай, стоявший на самом крага деревни возле леса. Тут помещался ПАРМ — передвижные авиаремонтные мастерские, — тут несколько техников в промасленных комбинезонах ремонтировали самолеты эскадрильи. Руководили ими инженер полка Федоров и техник Деев.
Инженер Федоров был так же долговяз и костляв, как Деев, и, по словам полкового врача Громеко, тоже напоминал Дон-Кихота. Многие так их и называли: «наш полковой Дон-Кихот» и «наш Дон-Кихот эскадрильный». Федоров даже больше был похож на Дон-Кихота, чем Деев, потому что держался очень прямо и носил светлую жесткую бородку клинышком, удлинявшую лицо. Впрочем, кроме внешности, ничего донкихотского в нем не было. Это был трезвый, сдержанный человек лет тридцати пяти, со строгими глазами и неторопливыми движениями, такой же спокойный и немногословный, как Деев. И хотя многие, повторяя слова всё того же полкового врача Громеко, называли их план восстановления самолетов «донкихотством», в действительности это был вполне серьезный и хорошо продуманный замысел.
Работа в ПАРМе шла чуть ли не сутки сплошь, но подвигалась вперед крайне медленно, потому что самолеты были очень повреждены, а у ПАРМа не было ни необходимых станков, ни запасных частей. ПАРМы создавались для мелкого ремонта, а для капитального ремонта самолеты надлежало отправлять в какие-то особые мастерские, куда-то под Вологду. Но Проскуряков не соглашался отправлять самолеты за пределы полка, так как не верил, что они вернутся к нему в полк. И самолеты второй эскадрильи ремонтировались в ПАРМе.
Лунин, хорошо знавший авиатехнику, всё проверял собственными руками, обсуждал с инженерами все подробности ремонта, радовался каждому их успеху, волновался из-за каждой неудачи. Они из трех самолетов делали два, потому что самолет Рассохина оказался совершенно невосстановимым, но зато благодаря ему можно было надеяться восстановить два остальных. Лунин оставался в ПАРМе до обеда, потом шел в столовую.
Он старался пообедать пораньше, пока летчики первой и третьей эскадрилий не вернулись с полетов. Ему неприятно было теперь видеть их усталые, красные от зимнего ветра лица, он неловко себя чувствовал в их присутствии. Он несколько раз просил Проскурякова разрешить ему и Серову хоть иногда летать на их самолетах. Если летчиков больше, чем самолетов, можно установить очередность. В этой просьбе его очень поддержал комиссар Ермаков, который считал справедливым, чтобы все одинаково летали и одинаково отдыхали. Но Проскуряков упорно не соглашался.
— Каждый летчик должен отвечать за свой самолет, — говорил он. — За чужой самолет никто отвечать не может, потому что нельзя отвечать за самолет, которого не знаешь. Только те самолеты похожи друг на друга, которые вчера с завода выпущены, а у каждого повоевавшего самолета свой характер.
Столовая помещалась в двухэтажном доме, самом большом в деревне. До войны в нем было сельпо — внизу лавка, наверху правление. Теперь внизу обедали техники, а наверху летчики и командование полка. По крашеной скрипучей деревянной лестнице Лунин поднимался на второй этаж. В большой комнате, полной прочного печного тепла, стояли столы. В этот час за столами почти никого не было. Впрочем, Серов обычно уже сидел на своем месте и ждал Лунина. Он никогда не начинал есть, пока не приходил Лунин.
Едва Лунин садился за стол, как за дверью на кухне раздавался женский голос:
— Хильда, твои пришли.
Похищение Хильды, совершённое Рассохиным, прошло вполне благополучно. Проскуряков и Ермаков, слегка нарушив какие-то правила, зачислили ее в здешний аэродромный батальон и назначили подавалыцицей в лётную столовую. Кроме Хильды в столовой работали еще две подавальщицы, но Хильда не разрешала им подать Серову и Лунину хотя бы солонку или стакан воды.
Хильда была всё такая же, как и прежде, — в том же белом фартучке, с тем же ярким кухонным румянцем на нежных щеках, — и не такая. Лунин отчетливо видел происшедшую в ней перемену, но не мог бы определить, в чем она заключалась. Просто вся она стала как бы тише — тихой-тихой. Уже не так бросалось в глаза, какая она вызывающе хорошенькая, хотя лицо ее ничуть не потускнело.
В те немногие дни вынужденного безделья Серов мучился еще больше, чем Лунин. Когда он ничего не делал, его начинали одолевать воспоминания и тревоги. В нем появилась новая черта, которой Лунин прежде у него не подозревал, — раздражительность.
Лунин всегда считал, что представить себе человека терпеливее, добродушнее и спокойнее Серова невозможно, и вдруг оказалось, что Серов способен затевать за обедом бессмысленные ссоры с совершенно, в сущности, безобидными людьми — с полковым врачом, например.
Военврач третьего ранга Громеко был самый лихой человек в полку. Он ходил в лётном комбинезоне и носил его с таким шиком, с каким не удавалось носить комбинезон ни одному летчику. Весь он был украшен какими-то значками в виде серебряных крылышек, корабликов, пушечек. Единственный во всем полку, он носил усы — узенькие и довольно нахальные. Хотя спереди волосы его уже слегка редели, но по мальчишеским глазам сразу можно было сказать, что он всего год назад окончил институт. Говорил он громко, мужественным баском и раскатисто картавил. Вообще он как бы постоянно играл этакого старого солдата, этакого боевого парня, которому всё нипочем. Рассказывали со смехом, что корреспондент какой-то газеты, приехав в полк, принял полкового врача за самого заслуженного летчика и расспрашивал, сколько немецких самолетов он сбил.
Полковой врач тоже приходил в столовую рано и обычно обедал вместе с Луниным и Серовым. Он был приветлив с ними, словоохотлив и старался привлечь к себе их внимание. Обращался он преимущественно к Серову, — Лунин уже одним своим возрастом внушал ему, кажется, некоторую робость.
Он говорил Серову «ты» и называл, картавя, «стай-лейт». В сущности, в этом не было ничего обидного: люди на фронте легко переходили на «ты» и старших лейтенантов часто называли старлейтами. И Серов, конечно, никогда не стал бы обижаться, если бы его так называл кто-нибудь другой, а не этот доктор. Но тут его всего словно корежило и от этого «ты» и от этого «стай-лейта». Один вид полкового врача Громеко приводил его в раздражение, которого он почти не в силах был скрыть, но полковой врач ничего не замечал и обращался к нему, как к короткому и задушевному приятелю.
Всё, что рассказывал полковой врач Громеко, было полно лихости и бесшабашности. Спирт, чистейший, медицинский, девяностошестиградусный, занимал в его рассказах первое место. Обладание медицинским спиртом придавало ему особое могущество, особый блеск, и он тщеславно рассказывал, какие большие люди искали его дружбы и благосклонности, чтобы воспользоваться медицинским спиртом. По его словам, сам он способен был выпить сколько угодно и, казалось, умение пить медицинский спирт считал величайшей из человеческих доблестей. Кроме спирта, важное место в его рассказах занимал патефон. Он был единственный человек в полку, обладавший патефоном, и патефон этот был какой-то удивительный, заграничный, приобретенный в то время, когда полк стоял в Таллине. Доктор так дорожил своим патефоном, что только его и спас из всего своего имущества, когда транспорт, на котором он эвакуировался из Таллина, затонул и пришлось пересесть в шлюпку. Два чемодана с вещами бросил, взял только сумку с хирургическими инструментами, фляжку со спиртом и патефон. Жаль, пластинки погибли. А какие пластиночки были! Доктор чмокал, вспоминая о них. Впрочем, три пластиночки, самые забористые, у него сохранились. Вот он как-нибудь зайдет к ним вечерком — он знает, где они живут: в той избе, перед которой раздвоенная береза, как вилка, — зайдет и спирту принесет и патефон…
Лунин не выразил ни малейшей радости при этом обещании, а Серов сморщился, словно проглотил что-то кислое, но доктор ничего не заметил. До самого конца обеда он дружелюбно занимал их разговорами. Любил он поговорить и о своей медицине, но и о ней он говорил всё так же: с лихостью и старательным цинизмом. В медицине уважал он, по его словам, только хирургию, всё остальное — клистирная наука. Вот поработать скальпелем — это действительно удовольствие!
— Заходите ко мне, дйузья, я вам что-нибудь отйежу! — кричал он, картавя, и это была его любимая шутка.
Конечно, кроме патефона и спирта, у доктора была еще одна тема, в которой он охотно проявлял свою лихость, — женщины. О женщинах он говорил презрительно и победоносно.
Надо сказать, что Лунин слушал доктора спокойно, без негодования. Доктор не был ему противен, а скорее вызывал к себе жалость. Глядя на тонкое, нервное, подергивающееся лицо доктора, Лунин не мог отделаться от ощущения, что этот мальчик, надев на себя один раз глупую маску, тяготится ею, но не умеет от нее избавиться. Серов же не прощал доктору ничего, мгновенно замолкал в его присутствии и следил за ним с мрачным отвращением.
Однако он всё терпеливо сносил до тех пор, пока доктор не обнял Хильду за талию. Хильда оттолкнула доктора спокойно, но Серов вдруг привстал и крикнул неожиданно тонким голосом:
— Оставьте!
Доктор сразу же оставил Хильду, обернулся к нему и рассмеялся.
— Йевнуешь, стайлейт? — спросил он его, смеясь. — Э, да я совсем позабыл, что это кйаля втойой эскадйильи, что вы ее с собой пйивезли… Да что ты, бйат, что ты!..
Он слегка отпрянул, загремев стульями, — с таким страшным лицом подступал к нему Серов.
— Шут! — говорил Серов. — Вы просто шут! Вы понимаете, шут!
— Ну, ну, это уже лишнее, — сказал доктор, продолжая отступать. — Я этого тейпеть не могу…
Но, к несчастью, сделал попытку опять улыбнуться. Серов не выдержал этой улыбки и замахнулся.
— Серов! — сказал Лунин.
Серов мгновенно опустил руку и повернулся к Лунину. Простояв неподвижно минуты две, он, не сказав ни слова, ссутулясь, быстро вышел из столовой.
— Скажите, майой, что он у вас, пйипадочный? — спросил доктор, подсаживаясь к Лунину. — Чего он кипятится? А я, пйаво, ему зла не желаю. Я с ним помийюсь… Я с ним еще сегодня помийюсь…
3
Лунин жил с Серовым в избе у глухой старухи, которая, сидя на печи, бессонно бормотала что-то и днем и ночью.
Изба была чистая, без клопов и тараканов, вышитые полотенца висели возле окошечек, сухим жаром дышала печь, за стеклами видна была раздвоенная береза, прелестно посеребренная изморозью. Кровать Лунина, большая и мягкая, стояла за цветной занавеской, в углу. На этой кровати он по ночам часто лежал без сна и думал.
Он думал о войне, о людях, с которыми прожил минувшую осень, и о тех людях, которых знал до войны. Воспоминания возникали сами собой, без всякого усилия с его стороны, и он не знал, как остановить их поток. Ему вспоминалось много такого, о чем он собирался никогда не вспоминать. От всех этих воспоминаний в нем возникало ощущение недовольства собой. Многое, казалось ему, он в своей жизни сделал не так, как надо.
Среди разных давних обстоятельств мучило его одно обстоятельство, совсем недавнее. Он четыре с лишним месяца прожил возле самого Ленинграда и не попытался разыскать свою бывшую тещу. Правда, он много раз собирался заняться наведением справок, но потом передумывал, откладывал. И так дотянул до самого перелета. Теперь, когда Ленинград стал для него недосягаем, он постоянно укорял себя за это.
С Лизой он разошелся несколько лет назад и с тех пор ничего о ней не слышал. Только от ее матери Лунин мог узнать, куда она уехала и где она теперь. Но он ничего не желал знать о Лизе и именно оттого и не зашел к своей бывшей теще, чтобы старуха не подумала, будто он желает узнать, где Лиза.
Однако эта старуха — единственный знакомый ему человек в Ленинграде… Конечно, после того как он расстался с Лизой, все его обязательства по отношению к ее матери исчезли. Но так можно было рассуждать до войны, а сейчас это неправильное рассуждение. Он обязан был разыскать ее и помочь ей. Во-первых, он мог зайти к ней и ничего не спросить о Лизе. А во-вторых, если бы она сама сказала, где Лиза, не всё ли ему равно… Даже если бы она сказала, что Лиза в Ленинграде…
Ужинать Лунин с Серовым в столовую не ходили. Им, не летающим, не хотелось выслушивать рассказы летчиков о том, как они сегодня летали, а избежать этих рассказов было невозможно, потому что за ужином в столовой одновременно собирались все летчики полка. И вестовой Хромых приносил ужин Лунину и Серову к ним в избу.
Доктор посетил их, когда они только что поужинали: пришел мириться с Серовым.
— Бйось, дйуг, дуться, бйось, стайлейт! — говорил он, стоя над Серовым, лежавшим на койке. — Что, книжку читаешь? Бйось, зачитаешься. А на ту хойошенькую эстонку из столовой я и не гляжу… ей-богу, не гляжу. На что мне она?.. Бйось книжку, смотйи, что я пйинес…
На его комбинезоне, украшенном значками, таяли снежинки; за окнами слегка мело. На столе возле койки Серова горела маленькая керосиновая лампочка, и громадная черная тень доктора качалась по потолку и стенам. Доктор поставил на стол чемоданчик, который, когда его раскрыли, оказался патефоном. Потом из большого кармана над левым коленом извлек он склянку со светлой жидкостью:
— Эй, бабка, слазь в подпол, пйинеси нам по огуйчику… Этот стакан годится… А, и капустка кислая нашлась? Девяносто шесть гйадусов! Ты как, стайлейт, йаз-бавляешь или нет? Я обычно не йазбавляю… ну, да сегодня уж ладно… Зови своего командийа. Эй, товайищ комэск, вылезайте из-за занавески…
Серову попрежнему был неприятен доктор, но он давно уже остыл и понимал, что ссориться глупо. Ему теперь было стыдно, что он так погорячился в столовой.
Загремел патефон. Лунин с удовольствием выпил стакан разведенного спирта, но от второго отказался. Бабка тоже выпила стаканчик, глаза ее подобрели, она уселась в углу и смотрела на Серова и доктора, ничего не слыша, но наслаждаясь. Доктор и Серов выпили и по второму и по третьему. Они сидели обнявшись и пели; патефон пел одно, они — другое. Лунин, начавший уже дремать у себя за занавеской, думал, что вот-вот доктор уйдет, а Серов ляжет спать. Но оказалось, что им не хочется расставаться. Они вышли вместе, унеся с собой поющий патефон. Они так и по улице пошли — с заведенным патефоном в руках, — и Лунин долго еще слышал постепенно затихающую мелодию.
Лунин проснулся среди ночи, когда вестовой Хромых принес Серова. Серов был весь в снегу и совершенно невменяем. Когда Хромых поставил его на пол, он не упал, но глаза его были закрыты. Хромых раздел его и уложил в постель.
— Я их возле самых зениток нашел, — объяснил Хромых. — Хорошо, что они к зенитчикам пошли, а то здесь, в деревне, комиссар непременно их заметил бы. Они, видно, в землянку шли, где зенитчики живут, но с тропки сбились, провалились в снег по пояс, и ни туда ни сюда. Доктор сидит в снегу, патефон заводит, а наш старший лейтенант заснул…
— А как же вы у зениток очутились, Хромых? — спросил Лунин.
— А я за ними с самого начала шел. Не мог же я старшего лейтенанта бросить. Ведь если б он пьющий был… Пьющий не пропадет… А ведь он непьющий…
Утром завтракать Лунин пошел один. Серова ему будить не хотелось: нет, так больше нельзя. Нужно поговорить с командиром полка, пусть он дает ему и Серову какую угодно работу, хоть снег на аэродроме подметать. Безделье душу вымотает и до добра не доведет.
Метель улеглась, утро было тихое, серенькое, реденький снежок падал с неба. Лунин медленно брел между изб по улице, как вдруг услышал характерное тарахтенье. К деревне приближался самолет «У-2». Лунин приподнял голову и увидел, как он выполз с западной стороны из-за леса и низко-низко перетянул над крышами, двигаясь к аэродрому. «Неужто из Ленинграда? — подумал Лунин. — И без сопровождения, один. На таком безоружном тихоходе повстречать над озером „Мессершмитт“ радости мало… — Он вспомнил, что Уваров летает на „У-2“. — А вдруг это Уваров?»
Лунин взошел на крыльцо, почистил ноги еловым веником и поднялся в столовую. Обычно за завтраком он встречался в столовой с Проскуряковым и Ермаковым, но на этот раз столовая оказалась совсем пустой. Он с удивлением убедился, что ему предстоит завтракать и полном одиночестве.
Хильда подала ему завтрак.
— Еще никто не завтракал, — сказала она. — Комиссар дивизии прилетел, и все пошли встречать его на аэродром.
Лунин всегда радовался встречам с Уваровым, потому что Уваров был очень ему интересен. Встречался он с ним в землянке Рассохина или в лётном кубрике в присутствии двух-трех очень близких людей и разговаривал попросту, почти как с равным, без всякой торжественности. Здесь же дело было совсем другое: здесь находился полк, и в полк этот прибыл комиссар дивизии; естественно, что встреча должна была носить вполне официальный характер. Здесь Уваров — не хорошо знакомый, близкий человек, а начальник; и Лунин, который терпеть не мог лезть на глаза начальству ни до войны, ни теперь, заторопился, чтобы поскорей позавтракать и уйти.
Прилет Уварова отчасти даже, встревожил Лунина. Если Проскурякову и Ермакову известно что-нибудь о вчерашних похождениях Серова, так появление комиссара дивизии только к худшему. Командование полка нетрудно было бы уговорить посмотреть на поступок Серова снисходительно, но в присутствии такого высокого начальства они, пожалуй, не осмелятся выгородить его.
Наскоро поев, Лунин, как всегда, направился к техникам своей эскадрильи, а от них — в ПАРМ. Проведя в ПАРМе около часа, он вышел оттуда вместе с Деевым, который торопился на комсомольское собрание, происходившее в избе, где жили мотористы.
— Ко мне сегодня заходил Серов, — сказал Деев.
— Когда? — удивился Лунин.