Свободное падение Голдинг Уильям
— Джонни Спрэг!
Посадка была аварийной.
— Ступай сюда!
Джонни выбрался из-за парты, готовый к расплате. Летать всегда было дорогим удовольствием: час полета — три фунта за двоих, тридцать шиллингов за одного.
— Так почему я выбрала эти притчи?
Джонни стоит, заведя руки за спину, опустив подбородок на грудь.
— Смотри на меня, когда я с тобой говорю!
Подбородок медленно отжимается вверх.
— Почему я выбрала эти три притчи?
Нам слышно, что он бормочет в ответ. «Мотылек» уже улетел.
— Н-не зн-наю, мисс.
Мисс Мэсси бьет его по щекам — обеими руками, справа и слева. Слово — затрещина, слово — затрещина.
— Бог…
По правой!
— …есть…
По левой!
— …любовь!
По правой! По левой! По правой!
Мы знали, чего ждать от мисс Мэсси.
Итак, религия, пусть несколько хаотично, вошла в наши жизни, Джонни и я приняли ее, мне думается, как неизбежную часть необъяснимого положения вещей, изменить которое мы не властны. Правда, нам не приходилось иметь дела с викарием Филипа.
Это был бледный, ревностный, искренний до святости пастырь. Приходский священник, избегая сомнений и разочарований, погрузился в чудачества; и все больше и больше церковных дел переходило в руки отца Ансельма. Он держал в страхе и повиновении сосуды скудельные — свои малые сосудики. И приспосабливал беседы к их уровню. Он завладел Филипом. Он обошел выставленную Филипом заставу и теперь угрожал разрушить его знание людей, его себялюбие. Он привел его к алтарю и вынудил встать на колени. И при этом никаких эмоций, никакого валлийского пыла. Он действовал наглядными пособиями. Показывал детям чашу, рассказывал о трансатлантическом лайнере «Куин Мэри», тогда еще не вышедшем из дока[5]. Говорил о богатстве. Протягивал серебряную чашу. Есть у вас шестипенсовик, дети? Серебряный шестипенсовик?
Он наклонял чашу. Смотрите, дети! Вот они — те, кто считается фараонами. Смотрите — ободок на чаше из чистого золота.
Филип был пронзен до самых пяток. Значит, в этой штуке что-то все-таки есть. И они обсудили этот вопрос с тем же практическим уважением к нему, как обсуждали все остальное. Они оценили его наличием золота. Так-так. В умной, изворотливой голове Филипа религия вышла из понятий, сочетавшихся с обманом, капустой и аистом, и обрела значение огромной силы. Викарий на этом не успокоился. Повергнув Филипа ниц с помощью чаши, он прикончил его с помощью алтаря.
Вам, конечно, этого не видно, дети, но Сила, воздвигшая Вселенную и хранящая вас, живет в алтаре. К счастью, вам не дано ее видеть, как не дано было и Моисею, хотя он и просил явить ее. Если бы пелена спала с ваших глаз, вы были бы сметены и уничтожены. Помолимся же, смиренно преклонив колени.
А теперь ступайте, милые. И унесите с собой мысль об этой Силе, возвышающей, любящей и карающей; Силе, которая щит для тех, кто тверд в вере своей, око, которое никогда не дремлет.
Филип ушел, заплетая ногами. Он не сумел объяснить мне, в чем тут было дело, но теперь я знаю в чем. Если слова викария были правдой, а не очередной мурой, которой пробавлялись его родители, какое будущее ждало тогда Филипа? К чему его расчеты, его дипломатия? Его ловкое манипулирование другими людьми? Что, если на самом деле существует иная шкала ценностей, по которой результат вовсе не оправдывает средства? Филип не умел все это выразить. Однако свое настоятельное, свое отчаянное желание узнать, так ли это или не так, передать сумел. Для меня золото никогда не было металлом, оно было символом. Я с удовольствием извлекал это значение из школьной науки — миро и чистое золото, золотой телец, — какая жалость, что его стерли в прах! — золотое руно, златовласка, златовласка околдованная, золотое яблоко, о, золотое яблоко — все это отсвечивало в моем мозгу, и в чаше, так поразившей Филипа, я видел только еще одну разновидность мифов и легенд. Но я как раз был в полной изоляции и все равно что в Ковентри. Поэтому-то Филип и выплыл снова. С его дьявольской проницательностью он сообразил, как сыграть на моем одиночестве и озлобленности, как использовать тягу к бахвальству. Он уже тогда умел выбрать для дела нужного человека и нужный момент.
Потому что ему необходимо было проверить, правда ли то, что наговорил отец Ансельм. А как? Единственный способ — тот, каким выясняют, есть ли люди в неосвещенном доме. Я должен был позвонить и убежать. Филип же, находясь поблизости, — наблюдать и по последующей реакции решить, да или нет. Итак, требовалось довести меня до нужного состояния, используя в качестве рычага мое одиночество и крайности моего характера. Для начала он обеспечил себе мою благодарность. И вот мы уже шли вдвоем вдоль канавы. На переменке, пока дежурный учитель глядел в сторону, Филип заговорил со мной. Он был моим единственным верным другом. Плевать мне на всю их кодлу, да пошли они… Правда? Конечно плевать. Я не уайльдовский мельник, ни в ком не нуждаюсь. Вот расшибу вдребезги окно у директора. Пусть знает!
— Да ну, слабо.
— Не слабо.
— Слабо.
И в полиции вдребезги. Ясно?!
Вот тут-то Филип и ввел тему церкви. Дело было осенью. Темнело. Самое время для отчаянного дела.
Нет, не окна, сказал Филип, но он глаз дает, зуб дает… Мы двигались от «да я!…» к «да где тебе!», от «я их!» к «слабо тебе», пока я не причалил туда, куда ему было нужно. И прежде чем свет иссяк и сумерки сгустились в темноту… Это я-то не смогу? Да я всем мальчишкам подряд в школе морду набью. Мне слабо? Я не посмею? — Нет, право, Сэмми, лучше не надо. И это — похихикивая, ужасаясь и хлопая в ладоши в предвкушении заветного обещания набезобразничать.
— Нет, посмею! Ясно? Помочусь на это, и все.
Хи-хи! Хо-хо! А у самого мурашки по телу и сердце колотится.
Вот так, через «слабо — не слабо», без конца повторяемые на осенних улицах, я вляпался в это дело — осквернение алтаря. О эти улицы, холодные, пронизанные медноватым дымом и беспощадным грохотом, осененные профилями склада и газового завода! Слава вам под вечным небом! Слава и тебе, громаднейшему на свете складу, прячущемуся со стороны канавы за деревьями и кучами костей!
Пританцовывая и прихлопывая в ладоши, Филип шел впереди, а я следом. Было не так уж холодно, но зубы у меня во рту, если только я их не стискивал, стучали. Пришлось окликнуть Филипа и попросить его постоять на мосту через канаву, пока я пускал несколько концентрических кругов по воде и взбивал там пятнышко пены. Он то забегал вперед, то возвращался — ни дать ни взять, щенок на прогулке с хозяином. По дороге я обнаружил, что у меня явные нелады с желудком, и вынужден был остановиться еще раз — в темной аллее. Филип, не переставая, прыгал вокруг меня, и его голые коленки блестели в темноте. Нет, слабо мне, кишка тонка, зуб дает…
Наконец мы подошли к каменной стене со стороны покойницкой и наводящих уныние тисов. Я опять остановился и воспользовался стеной на собачий манер. Филип щелкнул задвижкой. Мы вошли. Он ступал на цыпочках, я брел за ним, и у меня перед глазами плясали странной формы черные пятна. Вокруг торчали высокие камни, а когда Филип взялся за другую задвижку в глубоком дверном проеме, раздался грохот, словно открывали ворота замка. Я вполз за Филипом, все время держа вытянутой руку, чтобы не потерять его в кромешной тьме, но в самую церковь мы еще не попали. Там была вторая дверь, обитая чем-то мягким, и когда Филип толкнул ее, дверь сказала нам: бах.
Я все еще тянулся за Филипом — вел он. Дверь, с которой я не успел справиться, снова сказала нам: ба-бах!
Церкви, казалось, не будет конца. Сначала меня охватило такое чувство, будто я попал в мир полого камня, непроглядного мрака, глянцевых прямоугольников, о которых лишь догадываешься и которые являются лишь запечатленными зрением образами, и внезапно — прямо перед носом — возникающих страшного вида фигур. У меня стучали зубы, мороз шел по коже и волосы вставали дыбом. С Филипом дело обстояло не лучше. Но, верно, его уже очень заело. Я видел только его лицо, руки, коленки. Лицо белело рядом с моим. У внутренней двери, где на столе высилась целая гора — нам до плеча — молитвенников, мы круто, как психи ненормальные, переругались:
— Слишком темно, говорю тебе! Ни хрена не видно!
— Так я и знал: трус ты, только языком горазд…
— Так не видно же!..
Мы даже подрались, но без рук; от его непредсказуемого, почти женского, напора я как-то ослабел. И если уж по правде, там темно вовсе не было. Проходы вполне просматривались. Я натолкнулся на что-то деревянное с зелеными огоньками, которые вращались вокруг меня, потом увидел дорожку и скорее догадался, чем смекнул, что по ней и надо идти. Горячий воздух из металлических решеток волнами обдавал мне ноги. В конце дорожки высилась, уходя в небо, пирамида светившихся треугольников, а под ними какой-то огромный контур. Перед алтарем горела свеча, и ее пламя неистово дергалось, словно в руке маньяка. От тишины звенело в ушах, и церковь наполнялась высокой, словно в ночных кошмарах, нотой. Предстояло одолеть несколько ступеней, за которыми открывалось чистое поле покрова с белой каймой по самому верху. Обдаваемый волнами горячего воздуха из решеток в полу, я вернулся к Филипу. Мы снова поругались и сцепились. Благоговейный страх, внушаемый этим местом, действовал на меня, даже на мою речь.
— Но я уже три раза, Фил… как ты не понимаешь! Не могу я больше!
Фил выговаривал мне из темноты, но ненапористо, осторожно, расчетливо — по-братски.
— Ладно. Помочиться не смогу. Могу плюнуть.
Я пошел назад сквозь горячий воздух, и бронзовый орел не удостоил меня вниманием. Ночь уже наступила, но кругом было скорее светло, чем темно, — достаточно светло, чтобы видеть балясины из резного дуба по обе стороны прохода, ковровую дорожку, выложенный на полу из черного и серого камня узор. Я встал, насколько осмелился, ближе к первой ступени; во рту у меня было сухо, и я невольно благодарил за это небо. Исступленно и законопослушно я хватался за надежду на осечку.
Я наклонился вперед, вокруг плыли зеленые огоньки. Я громко прочистил горло — чтобы Филип слышал.
— Тьфу! Тьфу! Тьфу!
И вдруг справа взорвалась Вселенная. В правом ухе ревело. Ракеты, каскады огней, огненное колесо. А я шарил, шарил по камню. Яркий свет лился на меня из одного-единственного глаза.
— Ах ты поганец!
Я машинально пытался встать на ноги, но они подкашивались, и я снова рухнул — под взглядом страшного глаза. Сквозь пение и рев до меня донесся лишь один естественный звук: бах. Ба-бах.
Потом меня волочили по каменному полу, и сноп света, бьющий из страшного глаза, плясал на резном дереве, книгах и сверкающих тканях. Служитель протащил меня через всю церковь и, только доставив в ризницу, включил свет. Я был взят на месте преступления. Но не сумел блеснуть ни наглостью, ни твердостью духа Черной руки, когда его разоблачили Секстон Блейк и Тинкер. Потолок и пол все время мешались, не давая мне определить, где верх, где низ. Служитель буквально загнал меня в угол, а когда отпустил, я мешком костей рухнул у стенки. Жизнь внезапно перестроилась. С одной стороны моей головы она звучала громче и страшнее, чем с другой. Справа передо мной открывалось небо в звездах, с беспредельной скоростью и отдаленным шумом совершавших свой путь. Беспредельность, тьма, космические дали завладели моим островком. Остальное — земная жизнь — включало лампу, деревянный ларь, белые стихари на распялках и медный крест — всё, видневшееся сквозь арку, за которой был свет. Весь этот мир ужаса и разящих молний оказался не чем иным, как церковью, убранной к вечернему богослужению. Я не поднимал на служителя глаз и не помню его лица; видел только черные штанины и сияющие башмаки; в любой момент я мог, отделившись от пола, шмякнуться о потолок у единственной электрической лампочки. Из-под арки появилась леди в сером с охапкой цветов, и служитель стал разливаться перед ней, называя «мадам». Они говорили обо мне, а я уже сидел на низкой скамеечке, вперив в эту «мадам» один глаз, а рассматривая Вселенную другим через дырку, пробитую в моей башке. Смотритель сказал, что я не один такой. Что-то надо делать. Ему нужна помощь — вот же до чего дошло! — а церковь необходимо запирать. Леди в сером, оглядев меня через океаны и континенты, заявила, что решать должен приходский священник. Смотритель открыл очередную дверь и поволок меня по гравию в темноту. Всю дорогу он бубнил, что по мне розга плачет и, будь его воля, он бы меня угостил всласть, — ох уж эти мальчишки! Пакостники, дьявольское отродье, и с каждым днем все наглее. Как, впрочем, и весь мир, и чем все это кончится, он не знает, да и прочие, видать, тоже! Гравий, верно, недавно пересыпали, и ноги у меня то и дело запинались. Так что я помалкивал и только старался не сковырнуться. Тут я обнаружил, что смотритель ведет меня уже не за ухо, а за руку, а вскоре он даже склонился ко мне, поддерживая одной рукой под локоть, а другой обхватив за талию. И говорил, говорил без умолку. Наконец мы подошли еще к одной двери, которую открыла еще одна леди в сером, но без цветов, а служитель продолжал разглагольствовать. Мы поднялись по ступеням, пересекли лестничную площадку и остановились у большой двери. За ней, очевидно, помещался сортир: слышно было, как там кто-то тужился:
— О-о-о! А-а-а!
Служитель постучал, и человек внутри поднялся на ноги:
— Входите же, входите! Ну что там стряслось?
Мы прошли в темную комнату, устланную беспредельным ковром. Посередине стоял священник. Такой высоченный, что, как мне показалось, голова его тонула во мгле, окружавшей и осенявшей все вокруг. Я оглядывал то, что было мне доступно, не испытывая, как ни странно, страха, даже интереса. Ближе остального ко мне оказалась часть штанов святого отца. Они были с острой складкой, скруглившейся только на коленях, которые приходились как раз на уровне моего лица, и сияли, словно черное стекло. Опять эти двое завели разговор, не достигавший моего ума и моего внимания, в выражениях, которые ровным счетом ничего для меня не значили и которые я начисто забыл. Меня волновало и озадачивало другое: меня все время кренило набок и тянуло опуститься на колени, но не из почтения к его преподобию, а потому что, сжавшись в комок, я, может, освободился бы от необходимости соображать, как удержаться в вертикальном положении. Все, что я покамест понял: священник отказывается что-то сделать, о чем служитель его настоятельно просит.
Потом священник громко и, как мне сейчас кажется, с отчаянием сказал:
— Хорошо, Дженнер. Хорошо. Если уж меня вынуждают…
Мы остались с ним вдвоем. Он прошел в глубь комнаты, уселся в мягкое, уютное кресло у заглохшего камина.
— Подойди сюда.
Аккуратно ступая, я двинулся по ковру и остановился у подлокотника. Священник склонил голову чуть ли не до своего облеченного черным бедра и изучающе оглядел меня с головы до ног, потом с ног до головы и остановил взор на моем лице.
— Ты был бы прелестный ребенок, — сказал он медленно, рассеянно, — если бы содержал себя в чистоте.
Он придвинул руки на подлокотниках ближе к спинке и брезгливо поежился. Я понял: он отстраняется от меня; я потупился, так мне вдруг стало стыдно и за то, что меня обозвали девчоночьим словом «прелестный», и за то, что я такой тошнотворный грязнуля. Мы долго молчали, и я смотрел на его башмаки, повернутые носками внутрь. Справа, не переставая, ревела Вселенная, набитая звездами.
— Кто подучил тебя это сделать?
Филип, конечно, кто еще!
— Такому маленькому мальчику вряд ли подобная мысль пришла на ум самому.
Вот чудило. Я поднял на него глаза и тут же опустил. Оценил непомерную сложность объяснений и, поняв, что они мне не по силам, отступился.
— Назови мне имя молодчика, который тебя подучил, и сразу пойдешь домой.
Так ведь не было никакого молодчика. Были только Филип Арнолд и Сэмми Маунтджой.
— Почему ты это сделал?
Почему? Почему? Потому.
— Но ты не можешь не знать почему.
Конечно, я знал почему. У меня в голове имелась полная картина, как я дошел до жизни такой, и во всех подробностях. Почему я это сделал? Потому что из слов другого священника, наставлявшего Филипа, выходило, что от церкви можно, пожалуй, получить больше захватывающих удовольствий и приключений, чем от кино; потому что у такого, как я, отверженного, существовала потребность бить и крушить все равно что — пусть знают; потому что мальчишка, отделавший Джонни Спрэга так, что его мамка примчалась жаловаться директору, должен поддерживать свое особое положение; потому что, наконец, — и о чем там трезвонят звезды? — я уже помочился три раза и иссяк. Да я много еще чего знал. Знал, что меня будут допрашивать с железным, взрослым терпением. Знал, что мне никогда не стать таким высоким и важным, знал, что сам он никогда не был ребенком, знал, что мы два разных существа, каждый на своем, ему предназначенном и неизменном, месте. Знал, что вопросы заданы по праву, но бессмысленны и не заслуживают ответа, потому что исходят из чужого мира. А по другую сторону высокой стены были бы уместны, законны и невозможны. Интуитивно я знал: задавать такие вопросы — все равно что черпать воду ситом или пытаться поймать тень рукой. А интуиция эта — одна из горчайших горестей детства.
— Ну так кто же тебя подучил?
Да, что и говорить, когда рассеиваются призраки — придуманные враги, тираны и разбойники, бандиты, ковбои, хорошие люди и плохие, — остаешься лицом к лицу с грубой реальностью; с глаголящим взрослым в четырех настоящих стенах. И вот тут-то полицейские и надзиратели, учителя и родители ломают нашу простодушную цельность. От героя остается пшик, и стоит зареванное беззащитное ничтожество.
Сколько бы я выдюжил? Сумел бы держаться, как Тинкер? Вот уж кому без конца угрожали мучительнейшей смертью, если он не расколется! Но на этот раз мне не пришлось даже заподозрить себя в несостоятельности: вдруг ужасно захотелось — домой и лечь. А потом даже дорога домой казалась непосильной. Вселенная ввинчивалась мне в голову, плыл мимо Млечный Путь, и зеленые огни поющих звезд расплывались в сплошную, закрывавшую все вокруг пелену.
Дальше мои воспоминания смутны, как горный пейзаж в тумане. Сам ли я шел домой? А если меня несли, так чьи руки? Во всяком случае до Поганого проулка я как-то добрался, а назавтра, как всегда, пошел в школу. Это я помню ясно. Только был не такой, как всегда. Помнится, у меня было такое чувство, будто на меня долго-долго капает, и я уже захожусь от всхлипов, хотя никакого дождя нет. Напротив, правую сторону обдавало жаром, а в глубине уха стреляло. Сколько дней? Сколько часов? Тогда, на последнем пределе, я сидел в классе — наверно, поздно вечером, потому что голые лампочки, свисающие на длинных шнурах с потолка, были включены. Я устал от пульсирующей боли, устал от школы, устал от всего, и мне хотелось лишь одного — лечь. Передо мной был белый лист бумаги, я смотрел на него и не мог сообразить, что я должен написать. В классе стоял шепот, и я знал, не понимая отчего, что возбуждение и благоговейный трепет вызваны мной. Мальчишка, сидящий передо мной слева, зачем-то натянул на себя курточку и все время оглядывался. Шепот усилился, и к его парте подошел учитель. Тогда Джонни — он сидел со мной, справа, — встал из-за парты и поднял руку:
— Разрешите, сэр? Сэмми плачет.
Маманя и миссис Донован знали толк по части боли в ухе. Тут был разработан целый ритуал. На какое-то время я оказался в центре внимания всех женщин нашего проулка. Они собирались у нас, сочувственно кивали и смотрели на меня во все глаза. Только сейчас мне пришло на ум, что мы почему-то не пользовались верхом после смерти жильца. Может, мать надеялась подыскать другого, а может, это ее безразличие к пустующей комнате было симптомом упадка сил. Мы жили и спали внизу, как если бы жилец по-прежнему тикал и ухал над побеленными досками, и поэтому я маялся со своим ухом у печки — уютнейшем из всех возможных мест. Маманя развела жаркий огонь. Старая леди с зеленым кожаным цветком пришла с ведерком угля и кучей советов. Мне дали проглотить горькие белые пилюли — аспирин, что ли? — но Вселенная по-прежнему ввинчивалась в голову, причиняя боль. Все предметы разбухли, став больше натуральной величины. Я пытался убежать от боли, но она меня не отпускала. Тогда маманя и миссис Донован, посовещавшись с цветочной леди, решили меня проутюжить. Миссис Донован принесла утюг — своего у нас, верно, не было? — черный, с обшитой коричневым сукном ручкой. Настоящий железный утюг, правда, сильно изъеденный ржавчиной внутри и блестящий только по нижней, гладильной, стороне. Цветочная леди накрыла мне правую часть головы тряпкой, а маманя раскалила утюг. Когда она сняла его с огня и поплевала на блестящую поверхность, по ней запрыгали, закрутились и мгновенно исчезли слюнные шарики. Затем, сев ко мне вплотную, она стала утюжить мне голову через тряпку, а цветочная леди держала меня за руку. И вот когда я заряжался теплом, а вместе с ним верой и надеждой избавиться от боли, отворилась дверь и пропустила высокого священника, с поклоном остановившегося на пороге. Маманя сняла тряпку и утюг, а сама поднялась. Боль снова усилилась, засверлила невыносимо, я заворочался: лег сначала на одну сторону, потом на другую, потом лицом вниз, и при каждом повороте у меня перед глазами стоял застрявший в дверях священник с открытым ртом. Может, они прошли в комнату и говорили — ничего не осталось в памяти. Взгляд в прошлое возвращает их неподвижными — словно вросшие в землю камни. Как раз тогда боль принялась стучать в дверь моих недр — в мою личную, неприкосновенную храмину, и я заорал, заметался. Священник куда-то делся, и вместо него из моря пламени и океана черноты под волшебными зелеными звездами возник громадный детина, который дрался со мной, вязал меня, держал за локти, прижимал с невероятной силой и все время бормотал:
— Укольчик, только укольчик.
У меня и сейчас за правым ухом серповидный шрам, как новая луна, и вмятина. Они такие давние, что кажутся естественными и вполне на месте. Я обрел их как раз в тот день или, самое позднее, в ночь на следующий. Тогда не было еще ни пенициллина, ни чудо-лекарств, глушивших и убивавших инфекцию. Если у врача появлялась хоть крупица сомнения, он немедленно брал скальпель и принимался за сосцевидный отросток. Очнулся я в незнакомом месте, в незнакомом мире. Я лежал над миской; меня так тошнило и одолевала такая слабость, что ничего, кроме этой миски, чего-то белого и натертого до блеска коричневого пола, я не воспринимал. Боль уменьшилась до тупой, непрерывно пульсирующей, от которой я разревелся в школе, но теперь у меня не было сил даже плакать. Я лежал, оглушенный лекарствами, жалкий, с тюрбаном из марли, ваты и бинтов на голове. Раз-другой за эти дни приходила маманя. В первый и последний раз я увидел в ней не мощную неохватную фигуру, заслоняющую тьму, а просто женщину. Иногда одурманенный глаз извлекает крупицу здравого смысла, который не дано увидеть нормальному. В свой тяжкий час я увидел ее со стороны — тучное обвислое тело, пятнистое, грязное. Волосы висели патлами, закрывая бурый лоб, на квадратном тяжелом, чуть отекшем лице в углу рта торчал окурок. Теперь я увидел ее мясистые короткопалые руки, забуревшие, с красными и синими разводами, прижимавшие к коленям хозяйственную сумку. Она сидела, как всегда сидела, — величественная и равнодушная, но газ уже выходил из этого баллона. Ей почти нечего было мне принести. Что может уделить другому женщина, у которой нет даже своего утюга? Все же она думала обо мне и кое-что припасла. В изголовье кровати была тумбочка, и она положила туда стопку засаленных этикеток — моих излюбленных фараонов.
3
И я снова спрашиваю себя: «Ну? Здесь?» — и мое «я» отвечает: «Нет, не здесь». Этот мальчик имеет ко мне столько же отношения, как любой другой. Просто он доступнее мне. Я не могу вспомнить, как он выглядел. И вообще, знал ли я его? Может, и не знал. Он все еще летящий по ветру мыльный пузырек, наполненный то счастьем, то болью, которых я уже не чувствую. В моем сознании эти чувства представлены цветовыми ощущениями, как и сам этот мальчик. Его неполноценность и провинности ко мне непричастны. У меня хватает своих, разросшихся чертополохом на почве моей жизни. Вот только корни обнаружить не могу. Сколько ни пытаюсь, не вижу в нем ничего, что имеет отношение ко мне.
Лежать в палате, когда боль перестала сверлить голову, было хорошо. У меня не обошлось без осложнений. Становилось то лучше, то хуже. В палате я провел целую вечность, так что теперь вполне могу переключить свое сознание с мира Поганого проулка на мир палаты, словно с одной планеты на другую. И там, и там я чувствую себя вне времени. Я не могу ясно вспомнить ни врачей, ни сестер, ни даже остальных детей. Такое память, должно быть, воскрешает выборочно, иначе не объяснить, почему я забыл, кто лежал от меня справа, кто слева. Зато помню малышку, лежавшую напротив. Это была совсем крошечная негритяночка в крупных кудряшках и с круглым глянцевым смеющимся лицом. Никто не понимал языка, на котором она лопотала. Помню также, что в отличие от других она лежала в детской кроватке, потому что, вставая в изножье, держалась за верхнюю перекладину и раскачивалась. Говорила она без умолку. Смеялась, пела и говорила, говорила, весело и неудержимо, что-то невнятное, бессмысленное каждому, кто к ней приближался, — врачам, сиделкам, посетителям, старшей сестре, детям. Не было человека, ее увидевшего, который бы эту малышку не полюбил. Исходя из обычного порядка вещей, полагаю, что ее взяли в больницу, подвергли положенному лечению, а потом она выздоровела и ушла. Но для меня, когда я думаю о палате, она всегда там — маленькая фигурка в белой ночной рубашке с двумя черными как смоль ручонками и черным поблескивающим лицом, раскачивающаяся и смеющаяся.
Помню я и старшую сестру: она возилась со мной больше, чем возятся обычно с больными. Она была высокая, сухощавая. И наверно, красивая — суровой красотой. Она ходила в темно-синем форменном платье, а крылья ее косынки были ослепительной белизны. Крахмальные, словно атласные нарукавники, узкие в запястье, расширялись к локтю. Когда она входила в палату, Вселенная переставала вращаться. Сиделкам мы иногда устраивали тяжкую жизнь, ей — никогда. Ее окружала атмосфера благоговения. Возможно, тут сказывалось почтительное отношение к ней сиделок и сестер, но что касается меня, она внушала мне благоговейный трепет так же естественно, как внушает спокойствие мать.
Она сделала для меня благое дело.
Одна из сиделок сказала мне, что с маманей плохо и поэтому она не навещает меня. Я выслушал это, не вдумываясь: был слишком захвачен беспредельным миром палаты. Так или иначе, моя тумбочка была заставлена гостинцами не меньше, чем у других, и папы и мамы, приходившие к своим детям, казалось, принадлежали не им одним. Я делил с ними и посещавших, и все прочее. В палате все происходило иначе, все было на редкость щедрым, исключительно упорядоченным. Но однажды старшая сестра, вместо того чтобы встать к моей кровати или перед ней, вдруг присела на край. Она сказала, что моя мама умерла — она теперь на небе и счастлива. А потом старшая сестра протянула мне то, о чем я всегда мечтал, даже не надеясь, что такое сокровище может быть моим, — альбом для марок и несколько конвертов с рассортированными марками. В каждом конверте было по окошечку, через которое виднелись радужные квадратики. И еще она дала мне пакетик с прозрачными уголками для наклеивания, матовыми с одной стороны и лоснящимися от клея — с другой. Она велела мне открыть пакет и показала, как закреплять марки и как отыскивать в альбоме нужную страну. Должно быть, она просидела со мной очень долго, потому что, помнится, я, целиком уйдя в это дело, заполнил альбом кучей марок. Не могу сказать, чтобы я горевал. Даже цвета моему состоянию не подберу. Помню только, я с большой силой чихнул вверх, потому что горькое лекарство в стаканчике, который держала в руке сестра, расплескалось, и ей пришлось послать сиделку за новой порцией. А потом я заснул над моим альбомом, а когда проснулся, в палате было все, как всегда, а в моей жизни появился еще один факт, и — как мне теперь кажется — уже приятный. Чего только не приемлет человек — несть у этого колодца дна!
Совсем без посетителей я тоже не оставался. Меня навестил высокий священник и постоял у моей постели, растерянно на меня поглядывая. Он принес мне кекс, испеченный его экономкой, и удалился, воздев очи к потолку и с трудом отыскав заплетающимися ногами дверь. Затем пожаловал церковный служитель. Он осторожно присел ко мне на постель и попытался завести разговор, но ему так давно не приходилось иметь дела с детьми — разве только выгонять из церкви, если расшумятся, — что бедняга не знал, как к этому подступиться. При дневном свете он оказался морщинистым человечком, одетым в черное согласно его званию и с черным котелком на голове. Оставаться в палате с котелком на голове он счел неудобным и, сняв его, положил на кровать, затем, забрав оттуда, поставил на тумбочку, но тут же снова забрал, словно в уверенности, что рано или поздно найдет то место, которое черному котелку надлежит и подобает занимать в больнице. Он привык к ритуалу, к точной науке символов. Лоб у него был высокий, лысый, брови отсутствовали, а усы очень походили на те, какие носил наш жилец, только другого цвета. Несколько жидких крашенных черным прядей — остаток былых волос — прикрывали макушку лысой головы. Я смущался его, потому что он смущался меня и был чем-то озабочен. Говорил он со мной так, словно я тоже был взрослым, и поэтому сложная история, которую он излагал, от меня ускользала. Я не мог постичь, что он имеет в виду, улавливал лишь отдельные фразы, а понимал все наоборот. Приходится воевать с одним обществом, сказал он, и я сразу подумал о тайном обществе. «Ихние» люди собирались в глубине церкви у выхода и горланили во время службы. Это уже само по себе гадко, но они пошли еще дальше. Кое-кто — называть имена ему нежелательно, поскольку прямых улик нет и он не может привести ни одной под присягой в суде, — кое-кто темными ночами проникал в церковь, портил убранство, срывал покровы, и все потому, что, по их мнению, церковь стала слишком высокой[6]. Мне припомнилась связка прямоугольников, парящих на головокружительной высоте, и я решил, что понял, о чем он говорит. Потом он сказал, что старший священник всегда принадлежал к высокой, но в последнее время стал, по-видимому, брать все выше и выше. А потом появился отец Ансельм, младший священник, и он, конечно, тоже, как и старший, тяготел к высокой и даже забирал чуть выше — так что, по правде сказать, заявил служитель, он ни капельки не удивится, если в один прекрасный день…
Но тут он осекся, предоставив мне понемногу разбираться в том, как «высоко» можно забраться и что будет, если залезть на самую верхотуру. Если младший забирал так же высоко, как и старший, значит, и его голова тонула где-то во мгле, когда он стоял на ковровой дорожке. И когда служитель заговорил снова, я перестал его слушать. Он бубнил над моей головой о нишах, хранящих священные книги, ризах, образах, кадильницах и кадильщиках. А я мысленным взглядом обозревал погруженную во мглу церковь, битком набитую длинными-предлинными священниками.
Потом я сообразил, что он говорил уже о другом — о том, как услышал, что мы с Филипом ходим по церкви. Он никогда не зажигал света до самого последнего момента. И если леди Кросби ждала исповедника, он тоже не зажигал, пока она не уходила, как велел ему отец Ансельм. Ночью почти никогда не зажигал. Это был единственный способ поймать негодяев из этого общества. Когда он засек нас, то решил убедиться. Взял фонарик и, выйдя крадучись из ризницы, пробрался на хоры за кресла. А когда увидел, что это только ребятишки, ужасно разозлился.
Я навострил уши. Он вроде как собирался рассказать мне во всех подробностях, как, крадучись за креслами, на цыпочках спустился вниз. Да, славно он это проделал и меня славно изловил.
Он снял с кровати котелок и поставил на тумбочку. Теперь он приступил к цели своего визита. Конечно, я очень намаялся с ухом, но он же не знал, а из-за этого общества никакого житья не было…
Он замолчал. Покраснел. Болезненно покраснел. Вытянул вперед правую руку:
— Да знай я, что такое случится, лучше бы сам себе руку отсек. Мне очень совестно, парень. Даже сказать не могу, как совестно.
Простить — чистая радость, почище, чем геометрия. Я еще тогда это понял, понял как закон естественной истории. Это воистину целительный акт, вспышка света. Такой же нужный и благодетельный, как эстетическое наслаждение, не слабый и размягчающий, а кристальный и сильный. Это — знак и печать взрослого состояния, подобно эпизоду в жизни известного героя, когда он чем ранил, тем и исцелил[7]. Но святая простота не способна распознать наносимый ей вред, и потому народная мудрость права. Как может простить нанесенный ему вред наивный простак, когда он не воспринимает содеянное с ним как вред себе? И это тоже я понимаю как закон естественной истории. По-моему, природа нашей Вселенной такова, что кристально чистое и сильное действие взрослого человека исцеляет рану и изглаживает шрам не только на сегодня, но и на будущее. Рана, которая, возможно, кровоточила бы и гноилась, превращается в здоровую плоть, а самого акта словно вовсе и не было. Но как святой простоте такое понять?
О чем же толковал со мной служитель? Чего ему было совестно? Совестно за все то, что началось, когда мы с Филипом составили наш план? Но ведь этого он не знал. Или я ошибаюсь? Ему было совестно, что двое мальчишек — поганцы? Что их хрупкий и жестокий мир готов — дай только потачку — свалить высокие стены авторитетов и власти? С моей точки зрения, мир взрослых покарал меня должным образом и в должную меру за поступок, который, я сам сознавал, был наглым и гадким. Пусть туманно, скорее образно, чем умом, но я понимал: наказание было в полном соответствии с виной. Я плюнул — пусть и недоплюнул, и слюны было всего ничего, — плюнул на алтарь. Но ведь я собирался на него помочиться. Страшно и подумать, что могло произойти, если бы, еще не дойдя до церкви, я не облегчился три раза. Взрослых за такое вешают, мальчишки отделываются розгой. Мой трезвый оценивающий взгляд проводил точную параллель между поступком и следствием. Мне ли прощать? Тут нечего было прощать.
Служитель все еще сидел с вытянутой вперед рукой, а я изучал ее и его и ждал.
— Так-то… — сказал он, предварительно прочистив горло.
И все вертел в руках котелок, посасывал ус, моргал глазами. Потом ушел, быстро и молча тараня шипами положенных ему по штату бутс середину палаты: ба-бах.
Когда я обнаружил, что высокий священник теперь мой опекун? Не могу разобрать его мотивы, потому что самого его ни тогда не понимал, ни теперь не понимаю. Может, мою судьбу решила строка, на которой открылась Библия? Или я тронул его сердце больше, чем хватает на то моего воображения. Приложил ли тут руку служитель? Был ли я итогом того одного удара или бесчисленного ряда испытанных им неловкостей и срывов, давних грехов и упущенных возможностей, окаменевших в памяти в непроницаемый черный сгусток? Или только запретный плод, вдруг ставший доступным и еще не надкусанный? Что бы там ни было, но результат не принес ему радости, не поселил покоя в его душе. Другие люди также его не понимали. Они всегда посмеивались над ним за спиной — пожалуй, смеялись бы и в лицо, если бы он не так старательно уединялся и прятался. Даже фамилию он носил пресмешную — Штопачем. Отец Штопачем. Мальчики из церковного хора обожали, считая это забавным, спрашивать друг друга: «А ты знаешь, что почем?» Жаль, что я не могу, в отличие от собственной, проследить его историю от истоков. Вряд ли он когда-нибудь был таким же крепким орешком, как я. Жизнь, надо думать, изранила его так, что живого места не осталось.
Итак, он повадился ходить ко мне и торчать в палате, пытаясь меня раскусить. Обычно он стоял, хмуря нависшие серые брови и устремляя из-под них взгляд в потолок. Его движения походили на корчи, словно единственным побуждением двигаться была внезапная боль. Он был такой крупный, такой длинный, что каждый жест можно было проследить в развитии: вот он наклоняется набок, выбрасывает вперед руку и кончает тем, что как бы невольно сжимает ее в кулак. Нравится ли мне ходить в школу? Да, мне нравится ходить в школу. Так-так — наклон, рука, кулак. Не разговор, а какой-то бред собачий; ночной кошмар — будто едешь верхом на жирафе. Да — смущенно запинаясь — мне нравится рисовать. Да, я умею плавать, немного. Да, мне хотелось бы учиться в классической школе, да, конечно, если бы меня взяли, да. Да, да, да, сплошное «да» и никакого общения. Хожу ли я в церковь? Нет, не хожу… по крайней мере… А хотел бы? Да, хотел бы.
Так-так… уравновешивающее телодвижение, наклон, рука, кулак… до свидания, дорогой мой, до скорого свидания.
Вот таким образом мир палаты подошел к концу.
Я, как и все, искал понятную картину жизни и мира, но не могу написать последнее слово о палате, не присовокупив мои нынешние соображения — соображения взрослого. Ее стены держались исключительно на деятельном человеческом сострадании. Я был в стане получавших, и я это знаю. Когда я рисую чернуху, когда ворошу хаос, мне нельзя не помнить, что такие палаты так же реальны, как город Бельзен. Да, и они существуют, и они часть загадки, часть нашей жизни. Они из того же кирпича, что и остальное, в них трудятся такие же люди, как все остальные. Но, возникая в памяти, они сияют.
Вот, собственно говоря, и все, что я помню о маленьком Сэмюэле. Он не был отмечен зарницами славы. Глух к духовному и красоте. Тверд как железо и давал больше, чем получал. Но я ввел бы себя в заблуждение, если бы закрыл глаза на кое-какие особые штрихи, проявившиеся в конце периода, предшествовавшего операции, и до конца пребывания в палате. Позволю себе вновь прибегнуть к образам. Если представить себе небо метафизически, расцвеченным цветами спектра, где чисто белый свет падает каскадом, превалируя над разноцветьем павлиньего хвоста, тогда я вижу, какая краска покрывает меня. Я — невинен, не сознавая своей невинности, и поэтому счастлив, не сознавая, что такое счастье. Возможно, человеку не дано насладиться цветовым спектром целиком, а если и дано, то только в отношении прошлого или кого-то другого. Возможно, сознание и вина, к несчастью, неотъемлемы друг от друга, а небо воистину есть буддистская нирвана.
Тут должен закончиться этот раздел. В нарисованных в нем картинах не просматривается источник инфекции. Тяжелый дух сегодняшнего дня, серые лица, выглядывающие из-за моего плеча, не имеют отношения к маленькому Сэмюэлу. Я признаю его невиновным. Он — другое существо в другой стране, к которому у меня было некое дело и некий воображаемый доступ. Почему его жестокость и паскудство ограничены здесь всего несколькими зарисовками? Почему нужно было прощать ему ложь и чувственность, жестокость и себялюбие? Да потому что их простили. И шрам изгладился. А тяжелый дух, то ли изнутри присущий, то ли приобретенный, проявился позже. Я — не он. Я — человек, который добровольно взялся провести парад теней и теперь судит того бывшего, как чужое ему существо. Я ищу ту точку, от которой ведет отсчет чудовищный мир сегодняшнего «я», а мальчишку из палаты признаю невиновным.
Здесь?
Нет, не здесь.
4
И даже тогда, когда я остановил велосипед у светофора, свободен я уже не был. Железнодорожный мост висел над путями, густо переплетавшимися среди дымных дебрей южного Лондона, а светофор установили недавно. С его помощью поток машин, следовавший вдоль путей на север и юг, отделяли от ручейка, пытавшегося пробиться на окружное шоссе, восток и запад. В те дни светофор был новинкой, и, глядя на него, учащийся художественного училища вроде меня невольно мысленно подбирал тушь, годную передать внезапно возникший перед ним предмет в форме боксерской груши, и акварель для клубов дыма, вспышек зарева и хлопьев разлетевшейся по осеннему небу пены.
Нет. Совсем свободен я не был. Почти, но не вполне. Эта часть Лондона была связана с Беатрис. Ей постоянно был виден этот закоптелый, горбатый мост, и подъем, по которому автобусы взбирались на его арку, был ей несомненно знаком. Беатрис жила на одной из соседних улиц, снимала комнату в одном из желтовато-серых кубиков. Я знал, как называется ее улица — Скоудрон-стрит, и знал, что от вида металлической дощечки с этим названием или афишного столба у меня сжимается сердце, подгибаются колени, пресекается дыхание. Я остановил велосипед у нижнего края подъема в ожидании зеленого света, чтобы взять налево к окружному шоссе, и чувство свободы уже покидало меня. Я позволил себе щемящее наслаждение, решительно шагнув в сторону, мысленно нарисовать Беатрис. А пока, не сходя с велосипеда, ждал и пялил глаза на красный свет.
Над домами, примерно в четверть мили от моста, возвышалась церковь, и чувства, бушуя, рвались из меня, словно взорвавшие свою коробочку семена. Брось это, и все эти чувства перегорят сами собой. Но я не бросал. Ожидая зеленого света, я возвращался мыслью к истокам моей безмерной и безумной ревности и зависти: я завидовал тому, что она женщина, — вот уж воистину темна вода! — что может выбирать возлюбленных и рожать детей, что кожа у нее гладкая, нежная, мягкая, а голова в венце пышных волос, что она носит шелк, употребляет духи и пудру; я завидовал беглости ее французского, потому что она вместе с другими провела две недели в Париже, куда мне путь оказался заказан… завидовал с почти необъяснимой яростью, с какой-то сектантской завистью ее респектабельной набожности и угадываемому чувству общности с церковью; завидовал в конечном счете и итоге тем, кто мог вторгнуться в ее волю, ее душу, в тайные сокровища ее тела — проникнуть туда, куда, поверни я сейчас велосипед назад, я не питал даже надежды войти… Я стал приглядываться к мужчинам на тротуаре, к этим безымянным иксам, пользовавшимся привилегией жить на той самой земле, по которой ступает Беатрис. Любой из них, возможно, был Он, мог быть Он — им мог быть муж ее квартирной хозяйки или сын. Сын хозяйки!
Светофор все еще приказывал: стой! Я заметил, что на дорогах уже образовались заторы, — значит, сейчас будет дан зеленый свет, но пока нас еще держали. Еще было время повернуть велосипед и покатить назад. Пройдет несколько дней, и мои чувства изживут себя. Да, пусть открылась такая возможность, но я знал: мне не повернуть назад — и вдруг почувствовал, как ноги сами коснулись земли, руки переставили велосипед на тротуар и повели его на красный свет.
Выше голову, Сэмми! На тебе дешевый, но чистый костюм; волосы подстрижены и причесаны; физиомордия не блещет красотой, но чисто выбрита и слегка пахнет мужским одеколоном согласно рекламе. И ботинки начищены до блеска.
— Я не просила влюбляться!
Тут я заметил, что уже проделал ярдов пятьдесят, все еще ведя велосипед по тротуару, хотя на мостовой было пусто. В воздухе в футах десяти над моей головой маячил рекламный щит с бобами и румяными щечками. Быстро и громко стучало сердце, и не потому, что я увидел ее или даже подумал о ней, — просто, шагая по тротуару, я наконец понял, каково мое положение. Я пропал. Влип. У меня не было сил повернуть мой велосипед обратно через мост; хотя физически меня ничто не останавливало, и лишь ничтожный шанс встретить Беатрис толкал вперед. Из сердца рвался крик, крик о всех чувствах, взрывавших семенную коробочку. Я снова оказался в ловушке. Я сам себя в нее загнал.
Потому что вернуться означало… что? Не только повторение всего, что было, но вдобавок еще и это: тротуары и люди, которых я увидел, сын хозяйки, которого изобрел, — все это делало мое положение много хуже, чем когда я начал. Вернуться означало конец. Какой? Где? Да где-нибудь в Австралии или в Южной Африке — где-то это кончится, и только одним образом. Где-то какой-нибудь хмырь спросит меня мимоходом:
— Вы, случаем, не знали такую Беатрис Айфор?
У меня защемит сердце и сведет от боли лицо.
— Да, некоторым образом. В школе…
— Она…
Что она? Стала членом парламента? Канонизирована католической церковью? Вошла в жюри закупочной комиссии?
— Вышла замуж за одного парня…
Одного парня. А могла бы за принца Уэльского. Была бы королевой. О Боже, а я на обочине. Королева Беатрис, чье сокровенное вскрыто и постигнуто, но не мной…
— Неужели любовь у всех такая же, как у меня? Неужели в ней столько отчаяния? Тогда любовь — безумие, сплошное безумие.
Нет, я не хочу ненавидеть Беатрис. Часть моего существа готова пасть перед ней на колени и заклинать, как маму или Иви, — только будь, будь и выбери меня, будь со мной и для меня, для одного меня, и тогда я все отрину, чтобы обожать тебя.
Возьми себя в руки. Ты знаешь, что тебе надо. Ты решил. Теперь к свершению — шаг за шагом.
Они уже выходили из педагогического колледжа. Яркие блондинки и прилизанные мышки, стайками, хихикая и смеясь, рассыпая свои «пока» и махая друг другу, — совсем еще молоденькие и независимые: тонкие, высокие, плотненькие, сутуленькие, языкастые, горластые, игривые и суровые в очках. А я ждал, сидя на велосипеде в кювете, мысленно желая, чтобы их всех поубивали, разбомбили, — словом, что угодно, лишь бы они сгинули: тут и доля секунды была на счету! И конечно, она еще могла и не выйти… могла… и вообще: что это вы делаете в половине пятого осенним вечером у педагогического колледжа? Толпа редела. Если она увидит меня первая — так явно сидящим в ожидании ее на спущенном в кювет велосипеде, пиши пропало. Это должно произойти случайно. Она должна увидеть меня едущим — в пути, и поэтому я выбираюсь из кювета и качу, как циркач, на арене, медленно-медленно, с тайной надеждой, что сейчас все решится: она не выйдет, и мое расходившееся сердце придет в норму. И тут появляется она — с двумя девицами — и идет прочь, не видя меня. Но я достаточно часто репетировал в постели эту сцену, чтобы сейчас мое сердце и руки меня не подвели. Дальнейшее происходило механически — плод донельзя сосредоточенной мысли и многократных повторений. Я покатил с залихватски-небрежным видом, одна рука в кармане, другая на бедре, балансируя из стороны в сторону. Проехал мимо, оставив ее позади. Удивился, оглянулся, схватился за руль, притормозил и, остановившись у тротуара, развязно, разыгрывая крайнее удивление, осклабился:
— Вот те раз! Никак Беатрис Айфор!
Они остановились, все три, и град моих отрепетированных вопросов лишил ее возможности продолжить путь — это было бы невежливо, а две другие, ее подружки, дай им Бог здоровья, сразу сообразили, что к чему, и тут же, похихикивая, сделали нам ручкой.
— …катил мимо… вот уж не думал не гадал… так это и есть ваш колледж? А я все время езжу по этой дороге, и в дальнейшем буду еще чаще. Да, конечно. Я, знаете, предпочитаю добираться из конца в конец на велосипеде — автобусы не по мне. Терпеть их не могу. Да, курс литографии. А вы? Домой? К себе в норку? Нет. Я пойду рядом. Разрешите, я понесу. Вам в колледже нравится? И много приходится заниматься? Ну, по виду вы просто цветете — серьезно. Знаете что… Я как раз хотел выпить чашку чаю на остаток пути… ну… право, вы должны. Такая встреча… после такого перерыва! Мы же месяцы не виделись. Да, у «Лайонза». А велосипед можно оставить…
А потом был круглый столик на трех железных ножках, со столешницей из искусственного мрамора. Она сидела напротив. И теперь на много-много минут была целиком в моем распоряжении, выхваченная из всех сложностей жизни. И добился я этого исключительно тяжкими усилиями и расчетом. За эти минуты мне многого надо было достичь: кое-что наметить и решить, предпринять кой-какие шаги; мне нужно было подвести ее — какая ирония! — ближе к полной утрате свободы. Я слышал, как журчит мой голос, произнося заготовленные фразы, внося предложения, настолько общие, что их просто нельзя было не принять, тактично высказывая пожелания, слагавшиеся в обязательство; я слышал, как мой голос закреплял наше обновленное знакомство и деликатно его чуть-чуть продвигал; но, наблюдая за ее лицом, которое невозможно было бы написать ни красками, ни словом, я все время порывался сказать ей: ты самое таинственное, самое прекрасное существо на свете, я хочу тебя, и твой алтарь, и твоих друзей, и твои мысли, и твой мир. Я схожу с ума от ревности и готов изничтожить воздух, который смеет касаться тебя. Помоги мне. Я схожу с ума. Смилуйся. Я хочу быть тобой.
Лукавый, бессовестный, нелепый голос продолжал шелестеть.
Когда она поднялась, чтобы идти, я пошел с ней и говорил, не переставая, говорил обходительно, развлекательно — о эти заранее придуманные истории! — приятный молодой человек, перечеркнувший прежнего Сэмми, непредсказуемого, развязного и невыразимо злобного. Когда же она, покидая меня, остановилась на тротуаре, я воспринял это спокойно: небо не раскололось над моей головой. Я дал ей уйти, соединив с собой леской тоньше волоска; но, по крайней мере, если нельзя было сказать, что она заглотнула живца, он никуда не делся, танцуя на воде, и она — она тоже никуда не делась, не махнула хвостом, уходя под водоросли или камень. Я смотрел ей вслед, а потом вернулся к велосипеду с сознанием чего-то завершенного: я был с ней в толпе один на один, связь между нами восстановилась. И когда я катил домой, сердце мое таяло от радости, доброжелательности и благодарности. Потому что все было замечательно. Ей девятнадцать, и мне девятнадцать, он и она, мы поженимся, хотя она об этом еще не знает, и не должна знать, не то еще забьется под водоросли или камень, и тогда поминай как звали! Более того, на душе у меня воцарился мир. Сегодня вечером она будет сидеть над своими книгами. Ничто ее не коснется. До завтрашнего дня. А там… Кто знает, что она предпримет завтра вечером? Пойдет на танцы? В кино? С кем? Так или иначе, ревность откладывается до завтра, а в ближайшие двадцать четыре часа с Беатрис все в порядке. Я окружил ее благодарностью и любовью, нахлынувшим благословенным, чистым и великодушным чувством. Тем, у кого ничего нет, для неистового блаженства нужно совсем немного. Снова, как в школе, я жаждал не помыкать, а опекать.
Итак, я зацепил ее тоненькой ниточкой, не видя, что каждая следующая нить вплетает меня в другое вервие. Конечно, на следующий же день я вернулся туда вопреки рассудку и с отчаянным стремлением продолжить, ускорить ход вещей, но ее не было, она не пришла. И я провел мучительный вечер, а назавтра слонялся там весь день.
— Хелло, Беатрис! Похоже, мы будем часто встречаться!
Но ей ужасно некогда, сказала она, — идет вечером в гости. Я расстался с ней у «Лайонза» — так и не войдя в этот рай, — корчась от боли, пока она удалялась, исчезая в своих беспредельных возможностях ходить в гости. Теперь у меня была пропасть времени, чтобы обдумать задачу, как привязать к себе Беатрис. Я начал смутно понимать, что нить должна быть прикреплена с обоих концов, иначе она ни от чего не удержит.
Забавно.
— Хелло, Беатрис! Вот мы и снова встретились!
Но пока мы сидим за мраморным столиком, все мои планы летят к чертям.
— Повеселились вчера вечером?
— Да, спасибо.
И тут же, побуждаемый невыносимой потребностью знать, с бьющимся сердцем и мокрыми ладонями, моля и досадуя:
— И что же вы делали?
Помнится, на ней был костюм из чего-то вроде шелковистой — без ворса — фланели, серой с зеленой и белой чередующейся вертикальной полоской. Внизу блузка, открывающая шею и грудь. Две тоненькие золотые цепочки спускались по гладкой коже и исчезали в заветном сокровище. Что там было на конце, охраняемое гесперидами? Крестик? Медальон с завитком волос? Аквамарин, покачивающийся и поблескивающий в ложбинке, тайная и недоступная драгоценность?
— Так что же вы делали?
О, этот контраст между строгим костюмом с мужскими отворотами, прилегающим в талии, и мягким телом, которое он обтекал, — знала бы ты, что со мной делаешь! Однако мало-помалу произошла перемена — чуть подернутые румянцем скулы, взгляд прямо перед собой из-под длинных ресниц. И вдруг между нами уселось понимание — что-то сдвинулось чуть-чуть, что-то утряслось. Это не нашло выражения в словах, да и не нуждалось в словах. Но я знал, и она знала. Правда, я не сумел удержать в себе роковое слово. Оно вибрировало у меня в голове, рвалось наружу, как чих, и выскочило с яростью, презрением и болью:
— Танцевали небось?
Румянец на скулах стал пунцовым. Круглый подбородок взметнулся вверх. Нить натянулась и оборвалась.
— Ну, знаете…
Она отодвинула стул, собрала книги:
— Поздно уже. Мне надо идти.
— Беатрис!
Пришлось бежать за ней по тротуару, по которому она быстро удалялась. Я догнал ее, пошел рядом:
— Простите! Только я… я ненавижу танцы… ненавижу! И мысль, что вы…
Ноги сами встали, нас развернуло друг к другу вполоборота.
— Так вы танцевали?
К парадной двери вели три ступеньки, обнесенные с обеих сторон гнутыми железными перилами. Ни у нее, ни у меня не было нужного вокабуляра. Ей хотелось сказать мне, что, по ее понятиям, она пока еще не дала мне права это знать. Мне хотелось крикнуть: да посмотри же, я весь горю! В пламени моя голова, и чресла, и сердце! Ей хотелось сказать: даже если я, наполовину невольно, взяла тебя себе в пару — хотя ты, конечно, казался ни на что не годным и только совсем недавно стал вести себя несколько приличнее, — если даже я держалась с тобой, как положено молодой женщине, и позволила тебе зайти достаточно далеко, тем не менее правила игры следует соблюдать, а ты их нарушил и оскорбил мое достоинство.
Так мы стояли: она на нижней ступеньке, я — опершись рукой о перила, с карминно-красным галстуком, залетевшим на правое плечо, куда его загнало мое неистовство.
— Беатрис! Так вы?..
Она смотрела на меня кристально ясными, совершенно безмятежными глазами — серыми, честными: ведь ей еще ни разу не предлагали плату за нечестность. Я купался в этих глазах, сознавая их беспощадную заоблачную девственную чистоту. Беатрис вся была сосредоточена в себе самой. Ничто никогда еще не потревожило ее акватории. Протяни я к ней руку, с отчаянием и мольбой, безъязыкий, объятый жаром зеленой юности и всех отливов и приливов, волочивших меня за собой, она лишь с интересом уставилась бы на мою руку и на меня тоже, ожидая и недоумевая, что мне надо.
— Так вы танцевали?
Возмущение и гордый вид, но и то и другое постепенно тает: ведь ниточка, что ни говори, тонюсенькая, а раздувать обиду — значит намекать, будто я и впрямь посягаю на ее свободу.
— Как вам сказать…
И с этим она мило упорхнула в дом.
Как велика сила чувства? Где та шкала, на которой отмечают ее степень? Я снова катил по южному Лондону, пытаясь прийти в себя. Я говорил себе: не надо преувеличивать, ты даже не совершеннолетний. Я говорил: в твоей жизни еще случится много чего и похуже. Настанет время, когда ты скажешь: и я считал, что влюблен? В те щенячьи годы? Он был влюблен. Влюблен был Ромео. Лир умер от разбитого сердца. Но где мера для сравнения? Где место Сэмми на этой длинной шкале? Потому что сейчас мои запястья, лодыжки, шея опутаны веревками. Это они тащили меня по улицам, это их концы были брошены к ее ногам, и она вольна была подобрать их или не подобрать. Какая это была мука, когда она не пожелала, и они милями волочились и волочились за моим велосипедом. Но может, она сама была связана? Нет, этому я не верил. В моем лихорадочном жару процесс шел более чем бешеными темпами. Я как психолог разбирал эту задачу и с частной, и со специальной стороны. Я видел ее глаза, я знал — они безмятежно спокойны. Какой это дурак настаивал, чтобы ему сказали, где она провела вечер, хотя знал, как тонка вначале едва проложенная нить? Но ведь риска не было. Ее сердце было нетронутым, и единственный риск, что где-то и как-то встанет на ее пути шальной случай и она вспыхнет пламенем. Я шагал по комнате, ударяя ладонью о ладонь.
Партия была отдушиной. Председательствовал Роберт Олсоп, и атмосфера была насыщена дымом и значительностью. Кто стоял, кто сидел, кто лежал, накаляясь от возбуждения и презрения. Все доведено до ручки, товарищи. Но спокойствие: кто-кто, а мы знаем, куда идем. Вы следующий, Сэмми. Попрошу тишины, товарищи, слово товарищу Маунтджою.
Товарищ Маунтджой делал короткий доклад. По совести говоря, никакого доклада он по вопросу о молодежной лиге не составил. Так, сляпал кое-что. Но клубам дыма и терминам с учетом срочности и общего пыла вполне соответствовало пустозвонство. Так что, когда я подошел к моему тощему выводу, меня уже тянуло и толкало заняться самоанализом. Началось это там и продолжается по сей день; но помню первое свое решение — а именно: в тот же вечер написать Беатрис письмо и выложить все начистоту. Помню и второе решение, которое состояло в том, что я никогда не приведу Беатрис в этот дом, потому что прежде всего ей пришлось бы переспать с товарищем Олсопом. У Олсопа была жена, которая его не понимала, будто он представлял собою заурядного буржуазного училу, а не прогрессивного просветителя; и теперь, когда до войны оставалась всего неделя, от силы две, и в стране царили депрессия и хаос, всеобщее возбуждение, никто не замечал, что марксизмом здесь и не пахло, а повторялась вековая рутина. Тем не менее это сообщало нашим женщинам — тем, кто попривлекательнее, — своего рода новое качество и, так сказать, подавляло их сопротивление.
Слово взял товарищ Уимбери. Это был на редкость долговязый и неуверенный в себе субъект, тоже учитель. Помню, как Олсоп и Уимбери руководили нами — нелепая пара, — чего я тогда, увы, не понимал, — словно выскочившая из фарса. У Олсопа была огромная лысая голова, потасканное лицо с косо посаженным мокрым ртом развратника. За столом он производил впечатление человека могучего и внушительного, но в какой-то момент обнаруживалось, что он не сидит, а стоит. Таких коротких обрубков-ног, как у него, я больше ни у кого не видал. На стуле он не сидел, а лишь прикасался к краю задом. Уимбери, напротив, природа наградила крошечным туловищем, так что, когда он сидел рядом с Олсопом, его узенький подбородок и заячье личико едва виднелись над столом. Но стоило ему встать, и это игрушечное тельце, водруженное на две длинные ходули, подымалось чуть ли не до потолка. В тот вечер он читал нам лекцию о политике — сыпал цитатами и инициалами, доказывая, что войны не будет. Все это происки капиталистов, алчущих что-то себе урвать — не помню что. Мы слушали и вдумчиво кивали. Мы видели всю подноготную. Мы знали: еще несколько лет — и весь мир станет коммунистическим, и, сомнений нет, правда за нами. Я пытался весь обратиться в слух, но мои путы по-прежнему висели на мне.
В ту же ночь я написал Беатрис письмо. Рождественские открытки научили меня, что только слово соединяет души, и поэтому письмо получилось длинное. Жаль, что я не могу привести его здесь. Я просил Беатрис прочесть письмо внимательно — откуда мне было знать, что той же ночью тысячи молодых людей в Лондоне изливались в точно таких же посланиях, готовясь возложить их на точно такие же алтари. Я рассуждал о школе, о том, каким стимулятором является любовь. Вернулся к первому дню, когда, сидя рядом с Филипом, пытался ее рисовать. Объяснял, что увидел в ней, или считал, что увидел. Убеждал, что я беспомощная жертва, что из гордости не признавался ей в этом, а она — солнце и звезды на моем небосклоне, и без нее я умру, что не рассчитываю на многое… пусть только согласится на, так сказать, тесные отношения между нами, и это даст мне больше уверенности, чем те случайные встречи, которые мне, благодарение Богу, перепадают. Потому что она, может, все-таки полюбит меня, — писал я в своей буржуазной эпистоле, — да, полюбит, а я полюбил ее с первого дня и навсегда.
В два часа ночи я выскользнул из дома в осеннюю мглу, в лондонский туман. Считалось, что семейство, с которым я жил, доносит о моих передвижениях властям. Я покатил на велосипеде в ночной мрак, не осмеливаясь объезжать посты. Сначала меня остановил один полицейский и записал мое имя и адрес, затем — двое. Когда меня задержали в третий раз, мне уже стало невмоготу, и я честно признался истукану в синем мундире, что это любовь, и тот махнул мне рукой и пожелал удачи. Наконец я добрался до ее двери, просунул письмо и услышал, как оно упало. Весь обратный путь я повторял себе: по крайней мере я поступил честно и честно не знаю, как мне быть.
Как они реагируют на это про себя, эти мягкие дьявольские создания? По какой шкале отмечают степень силы чувства? Сношение с женщиной я уже имел. Об этом позаботилась партия — в лице Шейлы, чернявой и черномазой. Мы доставили друг другу втихую немного удовольствия — не больше, чем когда раздаешь пакет ирисок. К тому же это шло по разряду нашей идиотской декларации независимости — декларации, проявляемой в том, чтобы вести себя, как Олсоп. Это называлось свободой. Но те, другие, не столь свободные, нетронутые девушки — как они к этому относятся, что чувствуют? Может, они такие же мыльные пузырьки, как Сэмми из Поганого проулка, летящие по ветру, легко ранимые, но еще сохранившие себя? Конечно, ее уже просветили! Но как она себе это представляет? Спору нет, сам процесс должен казаться ужасным, непроизносимым — да таков он и есть, уж я-то знаю. Тогда что же для нее любовь? Нечто отвлеченное, в чем так же мало человеческого, как в танцующих символах световых реклам на Пиккадилли? Или любовь немедленно связывается с белым подвенечным платьем, с собственным домом? Год за годом она одевалась и раздевалась, пестовала свое тело. И ни разу с участившимся пульсом и дыханием не думала: он влюблен в меня, он хочет сделать со мной… это? Может, сейчас при повсеместном распространении просвещения девственность утратила свое священное тавро и девушки жаждут пуститься вплавь? В конце концов, речь идет о социальной условности, обычае. Правда, Беатрис принадлежит к низшим слоям среднего класса, где инстинкт и обычай требовали сохранять в целости то, что у тебя есть. А в те годы средний класс, низменный и жадный, обладал большой силой и прочным положением. Не могу сказать, какой переполох я вызвал в ее гнездышке, и вызвал ли вообще. Не мог сказать тогда и не могу сейчас, ничего не знал о ней тогда и не знаю сейчас. Но письмо она прочла.
На этот раз я не стал делать вид, будто ехал мимо. Я сидел на седле, сжимая правой рукой рог руля, опустив левую ногу на тротуар. Мне было видно, как они вываливаются из двустворчатых дверей, и она вышла вместе со всеми. Подружки, дай им Бог здоровья, видимо уже натасканные, тут же отвалили, даже не хихикая. Я смотрел ей прямо в глаза и сгорал от стыда за свою исповедь.
— Ты прочла?
Но мои признания не вогнали ее в краску. Не обменявшись ни словом, мы проследовали в «Лайонз» и молча заняли столик.
— Так как?
Только теперь она бросила на меня взгляд из-под ресниц и ласково, словно больному, проронила:
— Не знаю, что сказать тебе, Сэмми.
— Я написал чистую правду — все как есть. Ты, — протягивая руки, — победила меня. Положила на обе лопатки.
— Каким образом?
— Ну, это ведь своего рода борьба — кто кого.
Но глаза ее сияли пустотой — она все еще не понимала.
— Ладно. Замнем для ясности. Раз тебе непонятно. Ладно. Ну, пожалей меня! Дай мне шанс… Не такое же я пугало. Я знаю, не красавец, но по-настоящему, — глубокий вздох, — по-настоящему… ты же знаешь, что я чувствую.
Молчание.
— Так как?
— Твой курс по литографии. Он же не будет длиться вечно. И ты станешь ездить другой дорогой.
— Мой курс? При чем это тут? А, вот ты о чем! Но я думал, если ты и я… мы могли бы поехать за город, и тогда ты… От меня, честное слово, не будет вреда…
— Но твой курс!
— А, ты догадалась? Ну так вот: я сегодня же бросаю школу. В жизни есть вещи поважнее.
— Сэмми!
Два безмятежных озерца стали наполняться удивлением, благоговением, проблесками размышления. Может, она думала про себя: значит, это правда, он влюблен. Он идет ради меня на жертву. Значит, я стою любви. Я нисколько не хуже других. Надо его пожалеть.
— Ты поедешь? Скажи, что поедешь, Беатрис!
Она была образцово добродетельна на всех уровнях. Да, она поедет. Но я должен обещать — нет, не в обмен, никаких торгов! — должен обещать, что не брошу училища. Ни в коем случае. По-моему, она уже начинала чувствовать себя главной силой, благотворным влиянием, но от этого ее вмешательства в мое будущее сердце у меня так взыграло, что я ничего не стал анализировать.
Нет, не в субботу. В воскресенье. Суббота у нее занята, сказала она, как бы даже удивляясь, что можно посягать на субботу. Так я встретился с моим первым и единственным соперником. И вот что поразило меня тогда — как, впрочем, поражает и сейчас: во-первых, из-за этого незримого соперника я внутренне рвал и метал, а во-вторых, физически его вовсе не существовало. Между тем она была со мной необыкновенно мила, неповторима и красива — или только на мой взгляд красива? Если бы все молодые люди видели ее моими глазами, ей не было бы проходу от толпы поклонников! Неужели никакой другой мужчина не загорелся таким же неутолимым желанием знать все, преобразиться в кого-то другого, понять? Неужели только я испытывал рядом с ней это смешение чувств — обожания, ревности и мускусного озноба вожделения? И были ли они, эти другие? Все ли испытывают тот же восторг, услышав «да», и одновременно смятение от радости и благодарности за это «да» и дикую ярость за то, что пришлось его выпрашивать?
Мы бродили по дюнам в серенькую погоду, и я выкладывал перед ней свой талант. И сам себе удивлялся. А пока описывал ей, как внутренние силы заставили меня рисовать, проникался собственной гениальностью. Но ей я, конечно, изображал это как недуг, преграждавший мне путь к респектабельной жизни и процветанию. То есть так мне кажется: ведь все это только домыслы. На самом деле частично дело в том, что я сам не понимаю, почему все так со мной происходит. Впрочем, она не облегчала мне задачу, так как почти все время молчала. Единственное, в чем я уверен, — мне удалось нарисовать ей картину мятежной души, заслуживающей благоговения и жалости. Хотя истина была где-то на порядок ниже, рана не столь трагична и, как ни парадоксально, не столь легко излечима.
— Ну так как? Что ты скажешь?
Молчание; абрис в профиль. Мы как раз спускались с хребта, чтобы нырнуть в сырую рощу, и, когда остановились на опушке, я взял Беатрис за руку. Даже капли уважения к себе во мне не осталось. Ни на что не осмелиться! Ничего не достичь!
— И тебе совсем не жаль меня?