История моей грешной жизни Казанова Джованни
Он пожал мне руку, но сказал, что если замыслил я проделать отверстие в крыше и, шагая по свинцовым плитам, искать, где бы спуститься, то он такого пути не видит — разве только у меня вырастут крылья.
— Мне, — прибавил он, — не достанет смелости идти с вами: я останусь здесь и стану за вас молиться.
Тогда я вышел и решил, подойдя поближе к боковым стенам чердака, проверить большую крышу. Когда удалось мне дотронуться до крыши — там, где она ближе всего подходит к полу, — уселся я посреди отходов чужих организмов, какими всегда полны чердаки в больших дворцах, и, попробовав доски острием своего засова, обнаружил, что они трухлявые. Все, к чему бы ни прикоснулся я эспонтоном, рассыпалось в прах. Убедившись, что менее чем за час сумею я проделать достаточно обширное отверстие, я возвратился в камеру и четыре часа кряду резал на полосы простыни, салфетки, матрасы и все, что у меня только было, дабы изготовить веревку. Я решил сам связать все куски вместе ткацким узлом: плохо затянутый узел мог развязаться, а человек, висящий в тот момент на веревке, сорвался бы вниз. В распоряжении моем оказалось сто саженей веревки. Есть в великих начинаниях моменты, которые решают все, и глава начинания тогда только достоин удачи, когда в этих моментах не доверяет никому, кроме себя.
Сделав веревку, связал я в узел свое платье, плащ, подбитый шелком, несколько рубашек, чулок, носовых платков, и мы втроем, неся с собою все эти пожитки, отправились в камеру графа. Граф первым делом поздравил Сорадачи с тем, что тот имел счастье оказаться вместе со мною в тюрьме и теперь за мною следовать. Изумленный его вид смешил меня необычайно. Я более не стеснялся и послал ко всем чертям маску Тартюфа, какую целыми днями носил вот уже неделю, чтобы этот отъявленный негодяй меня не продал. Я видел: он убедился, что я обманул его, но ничего не мог понять; ему было невдомек, как сумел я сноситься с пресловутым ангелом, чтобы тот приходил и уходил, когда я захочу. Слушая графа, каковой объяснял нам, что мы со всею очевидностью подвергаемся смертельной опасности, прощелыга этот уже обмозговывал план, как бы избавиться от рискованного путешествия. Я сказал монаху, что пойду делать отверстие в углу чердака, и велел ему пока увязать свой узел с пожитками.
В два часа ночи отверстие мое было совершенно готово; без всякой посторонней помощи я разнес доски в пыль. Дыра была вдвое шире, чем нужно, и я обнажил целую свинцовую плиту. Монах помог ее поднять: сбоку она была заклепана либо согнута кровельным желобом из мрамора; но я, просунув эспонтон между желобом и плитой, отделил ее, а потом мы плечами своими отогнули ее ровно настолько, чтобы образовалось отверстие, в какое могли бы мы пройти. Высунув туда голову, увидал я с болью, что на улице ярко светит нарождающийся месяц — назавтра должен он был вступить в первую свою четверть. Помеху эту приходилось переносить терпеливо и подождать с выходом на крышу до полуночи, когда луна отправится освещать наших антиподов. В такую восхитительную ночь все благовоспитанное общество, должно быть, прогуливалось по площади Св. Марка, и я не мог рисковать, чтобы кто-нибудь заметил, как я прогуливаюсь по крыше. Всякий приметил бы на мостовой площади нашу длинную-длинную тень; все бы подняли головы вверх, и глазам их предстало бы весьма необыкновенное зрелище наших фигур, каковое привлекло бы всеобщее любопытство, и особенно любопытство мессера гранде, чьи сбиры, единственная охрана в центре Венеции, не ложились спать во всю ночь. Мессер гранде немедля нашел бы способ послать сюда наверх целую их шайку, и она бы испортила весь мой славный план. Итак, я решил бесповоротно, что выйдем мы отсюда лишь после того, как сядет луна. Я взывал к Божьей помощи, но не просил чудес. Отданный на волю Фортуны, я должен был доставить ей возможно меньшую поживу. Если бы предприятие мое провалилось, это должно было бы случиться не по моей вине: я был не вправе давать себе повод раскаиваться в том, что сделал ложный шаг. В пять часов луна наверное должна была зайти, солнце же вставало в тринадцать с половиной; оставалос семь часов полнейшей темноты, когда мы могли бы действовать.
Я сказал падре Бальби, что мы поболтаем три часа с графом Асквином; еще я велел ему пойти вперед одному и предупредить графа, что у меня большая нужда в тридцати цехинах, и я прошу меня ими ссудить: они могли оказаться мне столь же необходимы, как прежде для всего, что я уже совершил, был необходим эспонтон. Он исполнил мое поручение и четырьмя минутами позже вернулся и сказал, чтобы я шел к графу один — он желает говорить со мною без свидетелей. Для начала бедный старик сказал мне ласково, что для побега мне деньги не нужны, что у него их нет, что у него большая семья, что, если я погибну, деньги, одолженные мне, пропадут, и еще много привел доводов, призванных служить ширмою для скупости. Отвечал я ему полчаса. Доводы мои были превосходны, но с тех пор, как стоит мир, они еще никого не убедили: не в силах оратора искоренить чужую страсть. То был случай, какой именуют nolenti baculus [235]; но я был не столь жесток, чтобы употребить силу против несчастного старика. В конце концов сказал я ему, что, коли он пожелает бежать с нами, я понесу его на закорках, как Эней Анхиза[236]; но коли пожелает он остаться и молить БОГА, чтобы не оставил нас, то, предупреждал я, молитва его не поможет, ибо он станет молить БОГА об успехе дела, какому сам не захотел оказать участия обычными средствами. По голосу его понял я, что он плачет, и встревожился; он спросил, довольно ли с меня будет двух цехинов, и я отвечал, что с меня довольно будет всего. Он дал мне деньги и просил вернуть их, если, обойдя кругом крышу дворца, решусь я поступить как разумный человек и возвратиться в свою камеру. Я обещал, несколько удивленный, что он мог предположить, будто могу я принять решение вернуться: я не сомневался, что никогда уже не возвращусь обратно.
Я позвал спутников своих, и мы снесли пожитки к отверстию. Я поделил сто саженей веревки на две связки, и мы в продолжение двух часов болтали, вспоминая не без удовольствия все превратности судьбы, какие преодолели. Падре Бальби в первый раз явил мне свой милый нрав, повторив раз десять, что я нарушил слово, ибо в письмах уверял, что план мой готов и верен, тогда как никакого плана и не было; он имел наглость заявить, что, знай он заранее об этом, не стал бы вытаскивать меня из темницы. Граф с важностью, приличествующей своим семидесяти годам, говорил, что самое разумное мне было бы остаться здесь, ибо очевидно, что с крыши спуститься невозможно и что к тому же замысел мой опасен и может стоить мне жизни. Я ласково отвечал, что обе очевидности эти мне очевидными не кажутся; но поскольку по ремеслу своему он был адвокат, то, думая убедить меня, произнес целую речь. Единственное, что занимало его, были два цехина: когда б он уговорил меня остаться, я должен был бы их ему вернуть.
— У крыши, покрытой свинцовыми пластинами, — говорил он, — такой уклон, что идти по ней вы не сможете, ибо на ней трудно и выпрямиться. На крыше этой есть семь или восемь слуховых окошек, но все они забраны в железную решетку, и перед ними нельзя встать устойчиво, ибо находятся они все далеко от края крыши. Веревки ваши будут бесполезны, ибо не найдется такого места, где можно было бы крепко привязать один конец, а даже если вы его и найдете, человек, что спускается с подобной высоты, не в силах висеть на руках, и некому будет сопровождать его до земли. Стало быть, одному из вас придется связать двух остальных поперек туловища и спустить вниз, как опускают ведро в колодец; тот же, кто совершит сей труд, принужден будет остаться здесь и возвратиться в камеру. Кто из вас троих чувствует в себе силы совершить сей милосердный поступок? Но предположим, у кого-то из вас достанет героизма довольствоваться возвращением в тюрьму; но скажите, с какой стороны станете вы спускаться? Со стороны площади, у колонн, нельзя — вас заметят. Со стороны церкви нельзя — вы окажетесь заперты. Со стороны дворцового двора тоже нельзя — гвардейцы Арсеналотти [237]беспрестанно совершают там обход. Значит, спуститься можно только со стороны канала. У вас нет ни гондолы, ни лодки, которая бы вас поджидала; значит, вам придется броситься в воду и плыть до св. Аполлонии; доберетесь вы туда в плачевном виде и не будете знать, куда податься в ночи, чтобы привести себя в готовность немедля бежать. Не забудьте, на свинцовых плитах скользко, и если вы упадете в канал, то непременно погибнете, даже если и умеете плавать: высота дворца столь велика, а канал столь неглубок, что, упав, вы не захлебнетесь, а разобьетесь. Три-четыре фута воды — это не тот объем жидкости, какой достаточен, чтобы смягчить стремительное падение твердого тела, что в него погрузится. Самая малая беда, какая вам грозит, — это переломать руки или ноги.
Сам на себя не похожий, выслушал я эту речь, весьма неосторожную, учитывая теперешний момент, с величайшим терпением. Я был возмущен упреками, что бросал мне без всякой пощады монах, и готов был резко ему отвечать; но тогда я разрушил бы все возведенное здание — я имел дело с трусом, который способен был отвечать, что не настолько еще отчаялся, чтобы презреть смерть; стало быть, мне пришлось бы отправляться в путь самому, а в одиночестве не мог я рассчитывать на успех. Я был мягок и щадил этих злодеев. Я объявил, что уверен в спасении, хотя и не могу сообщить в подробностях, что намерен предпринять. Графу Асквину я сказал, что мудрые его рассуждения заставят меня вести себя осторожней и что вера моя в БОГА столь велика, что заменяет мне все остальное.
Нередко, протягивая руку, проверял я, на месте ли Сорадачи: он по-прежнему не произносил ни слова; я представлял себе, что может проноситься в скверном его мозгу теперь, когда он понял, что я его обманул, и мне было смешно. В четыре с половиной велел я ему пойти посмотреть, в какой части неба находится месяц. Вернувшись, он объявил, что через полчаса его не будет видно и что стоит весьма густой туман, отчего свинцовые плиты, должно быть, стали весьма опасны.
— С меня, дорогой мой, довольно будет и того, чтобы туман был не масляный. Сверните свой плащ в узел с частью веревки, нам надобно поделить ее поровну.
И тут, к великому своему удивлению, я почувствовал, что человек этот пал к моим ногам и, схватив мои руки, стал их целовать и со слезами сказал, что умоляет меня не желать ему погибели.
— Я уверен, — говорил он, — что упаду в канал; от меня вам не будет никакой пользы. Увы! Оставьте меня здесь, и я всю ночь напролет стану молиться за вас св. Франциску. Убейте меня, воля ваша, но идти с вами я никогда не решусь.
Не знал дуралей, что общество его, как мне казалось, принесет мне несчастье.
— Вы правы, — отвечал я, — оставайтесь, но при одном условии: вы станете молиться св. Франциску; а теперь ступайте возьмите мои книги, я хочу оставить их г-ну графу.
Он в мгновение ока повиновался. Книги мои стоили по меньшей мере сотню экю. Граф обещал вернуть их, когда я возвращусь назад.
— Будьте уверены, — сказал я, — больше вы меня здесь не увидите, и я очень рад, что трус этот не осмелился последовать за мною. Он бы стал мне помехой, да и к тому же трус недостоин разделить со мною и с падре Бальби честь от столь славного побега. Не правда ль, храбрый мой товарищ? — обратился я к монаху, думая уколоть его самолюбие.
— Это верно, — отвечал тот, — если только завтра не будет у него причин себя поздравить.
Тогда спросил я у графа перо, чернил и бумаги — несмотря на запрет, они у него были, ибо для Лоренцо все воспретительные законы не значили ровно ничего и за экю он продал бы и самого св. Марка. Тут написал я письмо, каковое, не имея возможности перечитать, ибо писал в темноте, оставил Сорадачи. Начал я письмо с девиза, показавшегося мне в нынешних обстоятельствах весьма уместным и означавшего гордо поднятую голову.
Non moriar sed vivam, et narrabo opera domini [238].
«Властителям нашим Государственным инквизиторам подобает делать все, дабы силою удерживать в тюрьме преступника; преступнику же, каковой, к счастью, не давал слова оставаться в тюрьме, также подобает делать все, дабы доставить себе свободу. Их право зиждется на правосудии, право преступника — на велении естества. Они не нуждались в согласии виновного, сажая его под замок, равно и он не нуждается в согласии Инквизиторов, спасаясь бегством.
Джакомо Казанова, что пишет слова эти в тоске сердечной, знает: прежде чем покинет он Отечество, с ним, быть может, случится несчастье, его поймают и доставят вновь в руки тех, чьего карающего меча вознамерился он убежать. Когда случится так, молит он на коленях благородных своих судей о человечности и о том, чтобы не стала участь его еще более жестокой в наказание за поступок, совершенный единственно по велению разума и природы. Если будет он схвачен снова, то молит вернуть ему все его добро и все, что оставляет он в покинутой камере. Но когда повезет ему и он спасется, то дарует все, что оставил здесь, Франческо Сорадачи, каковой остается в тюрьме, ибо страшится подстерегающих меня опасностей и не любит свободу больше собственной жизни, подобно мне. Казанова взывает к великодушию и добродетели Их Превосходительств и молит не отнимать у несчастного принесенный ему дар. Писано за час до полуночи, без света в темнице графа Асквина октября 31 1756 года».
Castigans castigavit mе Deus, et morti non tradidit me [239].
Я вручил письмо Сорадачи, велев отдать его не Лоренцо, но самому секретарю, каковой, без сомнения, не преминет подняться в камеру. Граф сказал ему, что письмо подействует непременно, однако ж если я вернусь, то ему придется все мне возвратить. Глупец отвечал, что хотел бы увидать меня вновь и все вернуть.
Но настало время пускаться в путь. Луны больше не было видно. Я привязал падре Бальби на шею с одной стороны — половину веревок, а на другое плечо — узел с его жалкими тряпками, и сам поступил так же. И вот оба мы, в жилетах и шляпах, отправились навстречу неизвестности.
Е quindi uscimmo a rimirar le stelle [240] (Данте).
Глава XVI
Я выхожу из темницы. Жизнь моя подвергается опасности на крыше. Выйдя из Дворца дожей, сажусь я в лодку и прибываю на материк. Опасность, какой подвергает меня падре Бальби. Я принужден хитростью немедленно от него избавиться
Я вышел первым, а за мною падре Бальби. Велев Сорадачи разогнуть, как была, свинцовую пластину, я отослал его молиться своему св. Франциску. Опустившись на колени и встав на четвереньки, зажал я в кулаке эспонтон и воткнул его наискосок туда, где соединялись между собою плиты, так что, держась четырьмя пальцами за отогнутый край пластины, можно было взобраться на гребень крыши. Монах, дабы последовать за мною, ухватился правой рукой за пояс моих штанов, там, где пуговица, и благодаря этому выпала мне жалкая участь — вьючное и упряжное животное, да к тому ж поднимающееся по мокрому от тумана склону.
На середине подъема этого, довольно опасного, монах велел мне остановиться: один из узлов его отвязался от шеи и скатился вниз, быть может, не дальше, чем на кровельный желоб. Первым побуждением моим было искушение лягнуть его хорошенько — стоило мне сделать это, и он бы мигом отправился вслед за своим узлом. Но Господь дал мне сил сдержаться;
наказание было бы слишком велико для обоих, ибо одному мне бы никогда и ни при каких условиях не спастись. Я спросил, какой узел упал, с веревкой или нет; и когда он отвечал, что в узле лежал его черный сюртук, две рубашки и драгоценный манускрипт, который нашел он в Пьомби и который, по словам его, должен был составить ему целое состояние, я со спокойствием произнес, что надобно быть терпеливым и идти своей дорогой. Он вздохнул и, по-прежнему повиснув у меня на заду, двинулся за мной.
Одолев таким образом пятнадцать или шестнадцать плит, оказался я на гребне крыши и, раздвинув ноги, уселся удобно на коньке. Монах тоже уселся позади меня. За спиной у нас находился островок Св. Георгия, а напротив, в двухстах шагах — множество куполов собора Св. Марка, что входит в состав Дворца дожей; то часовня Дожа, и ни один государь на свете не может похвастать подобной часовней. Я немедля освободился от своей ноши и сказал спутнику, что он может последовать моему примеру. Он довольно удачно поместил свою кучу веревок между ног, но шляпа его, каковую решился он поместить туда же, потеряла равновесие и, покувыркавшись подобающим образом, докатилась до желоба и свалилась в канал. Сотоварищ мой впал в отчаяние.
— Это дурное предзнаменование, — твердил он, — предприятие только в самом начале, а я уже без рубашки, без шляпы и без рукописи, где содержалась ценнейшая и никому не ведомая история всех дворцовых празднеств Республики.
Я был уже не так свиреп, как когда карабкался вверх, и отвечал спокойно, что в обоих случившихся с ним происшествиях нет ничего столь необыкновенного, чтобы человек суеверный смог почесть их за предзнаменования, что сам я таковыми их не полагаю и меня они не обескураживают; однако для него происшествия эти должны послужить последним уроком и научить его осторожности и разумению, и пусть он задумается, что, когда бы шляпа его упала не справа, а слева, мы оба пропали бы, ибо тогда она бы оказалась во дворе палаццо, а там ее подобрали бы арсеналотти, дворцовая стража, и, рассудив, что на крыше Дворца дожей, должно быть, кто-то есть, не преминули бы, исполняя свой долг, нанести нам каким-нибудь образом визит.
Несколько минут поглядел я направо и налево, а потом велел монаху сидеть здесь с нашими узлами и не двигаться с места, покуда я не вернусь. Удалился я от этого места с одним только эспонтоном в руках, сидя по-прежнему верхом на коньке и подвигаясь без всякого труда на заду. Почти час провел я, путешествуя там и сям, всматривался, наблюдал, изучал, но ни в одном из краев крыши не нашел ничего, за что можно было бы привязать конец веревки, дабы спуститься в такое место, где бы мог я чувствовать себя в безопасности. Я пребывал в величайшей задумчивости. О канале либо о дворе палаццо нечего было и думать. Церковь сверху являла взору лишь множество пропастей между куполами, и всякая из них была замкнута со всех сторон. Дабы попасть по ту сторону собора, в Canonica, Канонический квартал, мне пришлось бы карабкаться по округлым вершинам: вполне естественно, что я отметал как дело невозможное все, что не представлялось мне исполнимым. Мне непременно следовало быть дерзким, но осторожным: нет, сколько мне кажется, в морали более неуловимой срединной точки.
Остановил я свой взор и обратился мыслью к одному слуховому окну, что находилось на высоте двух третей ската крыши, со стороны rio di palazzo [241]. Располагалось оно достаточно далеко от места, откуда я вышел, и я не сомневался, что чердак, им освещаемый, не принадлежит уже к черте тюрем, каковую я одолел. Освещать это окно могло только какой-нибудь жилой либо нежилой чердак, находившийся над теми или иными покоями дворца, и на рассвете я, без сомнения, мог бы найти там открытые двери. Нас могли бы заметить дворцовые слуги либо прислуга семейства Дожа, но в душе я был уверен, что они поспешат выпустить нас и, даже если признают в нас величайших государственных преступников, сделают что угодно, только не отдадут нас в руки инквизиторова правосудия. Мысль эта побудила меня обследовать окошко снаружи, и я немедля принялся за дело; подняв одну ногу, соскользнул я вниз и оказался на небольшом оконном козырке длиною в три фута, а шириною в полтора. Тогда, крепко держась руками за козырек, нагнулся я хорошенько и приблизил голову к окну, вытянув шею. Я увидел, а еще лучше ощутил на ощупь тоненькую железную решетку, а за нею — окно из круглых стекол, скрепленных между собою маленькими свинцовыми пазами. Одолеть это окно ничего не стоило, хоть оно и было закрыто; но для решетки, пусть и тоненькой, надобен был напильник, а у меня, кроме эспонтона, другого инструмента не было.
Не зная, что предпринять, пребывал я в раздумье, смущении и печали, как вдруг событие совершенно естественное произвело на душу мою действие удивительное и поистине чудесное. Надеюсь, чистосердечная исповедь моя не уронит меня в глазах читателя, если он, как настоящий философ, поразмыслит о том, что человек, пребывая в беспокойстве и унынии, способен лишь на половину того, что мог бы совершить в покойном состоянии. Феномен, поразивший мой разум, был колокол Св. Марка, пробивший в тот миг полночь; дух мой претерпел мощную встряску и вышел из угнетавшей его опасной нерешительности. Колокол этот заставил меня вспомнить, что день, занимавшийся в тот миг, был днем Всех Святых, а среди них должен был находиться и мой заступник, если он у меня вообще был. Однако ж более всего прибавил мне физических сил тот мирской оракул, чье предсказание получил я от дорогого мне Ариосто: Tra il fin d’Ottobre, e il capo di Novembre. Когда вольнодумец от большого несчастья сделается благочестивым, без суеверия тут обойтись почти невозможно. Звук колокола заговорил со мною, велел действовать и обещал победу. Растянувшись на животе до самой шеи и нагнув голову к решеточке, воткнул я свой засов в окружавшую ее оконную раму и решился раскрошить ее и вынуть решетку целиком. Не прошло и четверти часа, как дерево, из которого сделаны были четыре паза, разлетелось в щепки, а решетка осталась у меня в руках, и я положил ее рядом с окном. Не составило для меня труда и разбить застекленное окно; на кровь, лившуюся из левой моей руки, пораненной о разбитое стекло, я не обращал внимания.
С помощью эспонтона поднялся я прежним способом на конек пирамидальной крыши, оседлал его и направился к месту, где оставил своего спутника. Его нашел я в отчаянии, бешенстве и жестокой обиде; он бранил меня за то, что я бросил его тут в одиночестве на добрых два часа, и уверял, что ожидал лишь семи часов, дабы возвратиться в тюрьму.
— Что вы обо мне подумали?
— Я думал, вы упали куда-нибудь в пропасть.
— Но теперь вы видите, что я никуда не упал, — и вы не рады?
— Что ж вы делали так долго?
— Сейчас увидите. Идите за мной.
Привязав на шею свои пожитки и веревки, стал я двигаться к слуховому окну. Когда достигли мы места, где окно находилось от нас по правую руку, я в точности описал монаху все, что успел сделать, и спросил совета, как нам попасть на чердак обоим. Я понимал, что для одного из нас это не составит труда — другой может спустить его на веревке; но я не понимал, как спуститься туда и другому: я не видел, как закрепить веревку, чтобы повиснуть на ней. Если б я просунулся в окно и попросту упал, то мог бы сломать себе ногу, ведь я не знал, с какой высоты совершу свой чересчур смелый прыжок. На всю эту разумную и произнесенную дружеским голосом речь монах отвечал, что мне стоит лишь спустить на чердак его, а потом у меня достанет времени подумать, как попасть туда самому. Я держал себя в руках настолько, чтобы не упрекать его за подлый ответ, но не настолько, чтобы не поспешить вывести его из затруднительного положения. Я немедля распаковал свои веревки, обвязал его под мышками через грудь, положил на живот и велел спускаться, пятясь, на козырек слухового окна, а сам по-прежнему сидел верхом на крыше с веревкой в руках; когда он добрался до козырька, я велел ему просунуть в окно ноги до бедер, опираясь локтями о козырек. Потом я, как и в первый раз, соскользнул по склону и, лежа на животе, сказал, чтобы он без боязни отпустил руки, ибо веревку я держу крепко. Оказавшись на полу чердака, он отвязался, и я, вытянув веревку к себе, понял, что расстояние от окошка до пола было в десять раз больше, чем длина моей руки. Прыгать было слишком высоко. Монах сказал, что я могу бросить внутрь веревки, но я поостерегся последовать этому дурацкому совету. Вернувшись на конек крыши и не зная, что предпринять, направился я еще в одно место около одного из куполов, куда еще не приближался. Я увидал площадку, выложенную свинцовыми плитами, рядом с нею — большое слуховое окно, закрытое ставнями, а на ней — кучу негашеной извести в чане и, сверх того, лопатку каменщика и лестницу, достаточно длинную, чтобы мне с ее помощью спуститься к своему сотоварищу; лестница эта одна из всего привлекла мое внимание. Я пропустил веревку через первую перекладину и, усевшись снова на конек крыши, дотащил лестницу до слухового окна. Теперь надобно было ее туда просунуть. Лестница была в двенадцать раз длинней моей руки.
Просовывая ее внутрь, столкнулся я с такими трудностями, что сильно пожалел о том, что лишил себя помощи монаха. Я спустил лестницу к кровельному желобу, так чтобы один ее конец находился у отверстия окна, а другой на треть длины лестницы выступал за край крыши. Тогда, соскользнув на козырек, оттянул я лестницу вбок, подтащил к себе и закрепил веревку на восьмой перекладине. После этого спустил я ее снова вниз и расположил опять параллельно слуховому окну; потом я потянул на себя веревку, но лестница никак не просовывалась далее пятой ступени: конец ее упирался в козырек окна, и никакая сила не могла бы заставить ее просунуться дальше. Совершенно необходимо было поднять другой ее конец — если он поднимется, то лестница с противоположной стороны опустится и, быть может, вся пройдет в окно. Я мог бы положить лестницу поперек входа, привязать к ней веревку и спуститься без всякой опасности; но тогда лестница осталась бы лежать на крыше и наутро показала бы сбирам и Лоренцо место, откуда, быть может, мне еще не удалось бы уйти.
Значит, надобно было втянуть в слуховое окно лестницу целиком; помочь мне было некому, и, чтобы поднять ее конец, пришлось мне решиться отправиться на желоб самому. Так я и сделал, и, когда бы не беспримерная подмога Провидения, риск этот стоил бы мне жизни. Дерзнув отпустить лестницу, я бросил веревку — третья ступень лестницы цеплялась за желоб, и я не боялся, что она упадет в канал, — потихоньку, с эспонтоном в руках, спустился рядом с лестницей на желоб; отложив эснонтон, я ловко повернулся так, чтобы слуховое окно находилось напротив меня, а правая моя рука лежала на лестнице. Носками опирался я о мраморный желоб: я не стоял, но лежал на животе. В этом положении у меня достало силы приподнять на полфута лестницу и одновременно толкнуть ее вперед. Я заметил с радостью, что она прошла в окно на добрый фут. Как понимает читатель, вес ее должен был существенно уменьшиться. Дело шло о том, чтобы поднять ее еще на два фута и настолько же просунуть внутрь: тогда я мог уже не сомневаться, что, вернувшись сразу на козырек окна и потянув на себя веревку, привязанную к ступени, просуну лестницу внутрь целиком. Дабы поднять ее на высоту двух футов, встал я на колени; но от усилия, какое хотел я предпринять, сообщив его лестнице, носки ног моих соскользнули и тело до самой груди свесилось с крыши; я повис на локтях. В тот ужасающий миг употребил я всю свою силу, чтобы закрепиться на локтях и затормозить боками; мне это удалось. Следя, как бы не потерять опоры, я при помощи рук, вплоть до запястий, в конце концов подтянулся и прочно утвердился на желобе животом. За лестницу опасаться было нечего: в два приема вошла она в окно более чем на три фута и держалась неподвижно. И вот, опираясь о желоб прочно запястьями и пахом, от низа живота до ляжек, понял я, что если удастся мне поднять правую ногу и поставить на желоб одно колено, а за ним другое, то я окажусь вне самой большой опасности. От усилия, какое предпринял я, исполняя свой замысел, случилась у меня нервная судорога; от такой боли пропадут силы и у богатыря. Случилась она как раз в ту минуту, когда правым коленом я уже касался желоба; болезненная судорога, то, что называется «свело ногу», словно сковала все мои члены: я застыл в неподвижности, ожидая, пока она, как я знал по опыту, не пройдет сама собой. Страшная минута! Еще через две минуты попробовал я опереться о желоб коленом; слава Богу, это мне удалось, я подтянул второе колено и, едва успев отдышаться, выпрямился во весь рост, стоя на коленях, поднял, сколько смог, лестницу и сумел сделать так, что она встала параллельно отверстию окна. Я достаточно знал законы рычага и равновесия, а потому, взяв свой засов, поднялся обыкновенным способом к окошку и без труда сумел просунуть лестницу внутрь, а товарищ мой принял конец ее в руки. Сбросив на чердак веревки, свои пожитки, а также все щепки и обломки, я спустился туда сам; монах радостно встретил меня и заботливо втянул лестницу в окно. Плечом к плечу обошли мы в темноте помещение, в котором находились, — в нем было около тридцати шагов в длину и десяти в ширину.
В одном углу обнаружили мы двустворчатую дверь из железных полос; я повернул находившуюся посередине двери ручку, и она отворилась. Изучив на ощупь стены, попытались мы пересечь комнату и наткнулись на большой стол, а вокруг него стояли табуреты и кресла. Мы возвратились туда, где нащупали окна, я открыл одно, распахнул ставни, и в свете звезд предстали нам пропасти меж куполами. Ни минуты не помышлял я о том, чтобы спуститься из окна вниз; мне хотелось знать, куда я попаду, а эти места были мне незнакомы. Я закрыл ставни, и мы, выйдя из залы, возвратились туда, где оставили свою ношу. Я не держался на ногах от усталости; рухнув на пол, я растянулся, положил под голову узел с веревками и в полном изнеможении, лишившись и телесных, и душевных сил, всем своим существом погрузился в приятнейшую дремоту; спать мне хотелось столь необоримо, что, казалось, я согласился бы умереть и не отказался бы от сна, даже если бы приближалась верная смерть — засыпая, ощутил я удовольствие неизъяснимое.
Сон мой продолжался три с половиной часа. Проснулся я от пронзительных воплей и крепких толчков монаха. Он сказал, что только что пробило двенадцать и уму непостижимо, как могу я в нашем положении спать. Для него это действительно было непостижимо; но я уснул непроизвольно: естество мое, пребывавшее в полном упадке и в истощении — я не ел и не спал уже два дня, — доставило себе отдых. Но сон этот восстановил мои силы, и я с радостью заметил, что тьма на чердаке несколько рассеялась.
Я поднялся с пола и произнес:
— Здесь уже не тюрьма, отсюда должен быть простой выход и найти его, должно быть, не составит труда.
Тут двинулись мы к стене, что напротив железной двери, и в одном весьма узком закоулке чердака я, как мне показалось, нащупал дверь. Под рукой я чувствую замочную скважину и, в надежде, что это не шкаф, вставляю в нее засов. После трех-четырех попыток замок подается, и я вижу маленькую комнатку, а на столе в ней нахожу ключ. Вставив его в дверь, я понимаю, что могу запереть ее. Открыв снова дверь, велю я монаху скорей забирать наши узлы и, как только он их приносит, запираю дверь и кладу ключ на место. Выйдя из комнатки, попадаю я на галерею с нишами, полными тетрадей. Мы были в архивах. Я нахожу короткую и узкую каменную лестницу, спускаюсь, вижу другую лестницу, а в конце ее — застекленную дверь; отворив ее, вижу я наконец перед собою знакомую залу: мы находились в канцелярии дожа. Я отворяю окно и вижу, что спуститься отсюда легко, но я попаду в лабиринт двориков, окружающих собор Св. Марка.
Боже меня сохрани. На письменном столе вижу я железное орудие с деревянной ручкой и закругленным концом: таким пользуются секретари канцелярии, когда им нужно пробить отверстие в пергаменте и привязать к нему бечевкой свинцовую печать; я беру инструмент с собой. Открыв стол, нахожу я там переписанное письмо, в каковом сообщалось Генералу-Проведитору на Корфу о посылке трех тысяч цехинов на восстановление древней крепости. Я гляжу, не найдется ли там и денег, о которых идет речь, — но нет. Одному Богу известно, с каким удовольствием забрал бы я их себе и как посмеялся бы над монахом, если б он дерзнул упрекнуть меня в воровстве. Я увидел бы в деньгах дар Провидения, а кроме того, присвоил бы их по праву победителя.
Подойдя к дверям канцелярии, вставляю я свой засов в замочную скважину, но не проходит и минуты, как я понимаю, что двери им не открыть, и решаюсь проделать отверстие в одной из створок. Место я выбираю такое, чтобы в дереве было как можно меньше сучков. Я начинаю пробивать доску от щели, какая образуется при соединении ее с другой створкой, и дело подвигается хорошо. Монаху я велел вставлять в углубления, прорезанные эспонтоном, инструмент с деревянной ручкой, а потом, толкая его изо всей силы вправо и влево, резал, рубил, кромсал доску, не обращая внимания на то, что подобный способ прорубать дыру сопровождался страшным шумом; слышно его было, должно быть, издалека, и монах дрожал от страха. Я знал, какая опасность подстерегает меня, но теперь ею приходилось пренебречь.
В полчаса отверстие было уже довольно велико — на наше счастье, ибо сделать его шире мне было бы чрезвычайно трудно. Сучки торчали справа, слева, сверху, снизу: для них нужна была пила. Края и дыры были устрашающие — щепки, щетинившиеся отовсюду, грозили разорвать одежду и поранить кожу. Находилось отверстие на высоте пяти футов; я подставил табурет, монах встал на него, просунул в отверстие голову и сложенные руки, а я, стоя на другом табурете, схватил его сзади за ляжки, потом за ноги и вытолкнул наружу; там было очень темно, но я не беспокоился — расположение комнат было мне знакомо. Когда спутник мой оказался по ту сторону двери, я бросил ему все свое добро, а веревки оставил в канцелярии.
Тогда поставил я под дырою рядом два табурета, а на них сверху третий и поднялся на него; отверстие теперь располагалось как раз на уровне моих ляжек. С трудом просунулся я в дыру до паха, весь расцарапавшись, ибо была она узкой, а сзади некому было помочь мне протиснуться дальше, и велел монаху, взяв меня поперек живота, безжалостно тащить наружу — если понадобится, хоть по кусочкам. Он исполнил мой приказ, и я молча проглотил боль, что доставила раздираемая на боках и ляжках кожа.
Едва оказавшись снаружи, подобрал я скорей свои пожитки, спустился по двум лестницам и без всякого труда открыл дверь, что выходит в коридор, ведущий к большим вратам парадной лестницы, рядом с которыми расположен кабинет Savio alla scrittura [242]. Врата эти были заперты, равно как и двери залы о четырех дверях. Лестничные врата были толщиною с городские ворота; достаточно было взглянуть на них, чтобы убедиться — без копровой бабы либо петарды их не одолеть. Засов мой в тот миг, казалось, произнес: hic fines posuit [243], больше я тебе не понадоблюсь; сей инструмент, добывший мне милую свободу, достоин того, чтобы висеть ex-voto, по обету, на алтаре божественного моего покровителя. Я уселся, исполненный мира и покоя, и сказал монаху, что труды мои завершились, а остальное зависит от БОГА либо от Фортуны:
- Abbia chi regge il ciel сurа del resto
- О la Fortuna se nоn tocca a lui[244].
— He знаю, — продолжал я, — придут ли нынче, в день Всех Святых, во дворец подметальщики, и придут ли завтра, в день Поминовения усопших. Если кто-нибудь придет, я выйду отсюда, как только увижу эти врата открытыми, и вы за мною; если же не придет никто, я не двинусь с места; а если я умру с голоду, то не знаю, как этому помочь.
Речь моя привела беднягу монаха в бешенство. Он обозвал меня сумасшедшим, бесноватым, совратителем, лжецом и не помню кем еще. Я выслушал его с терпением героя. Пробило тринадцать часов. С той минуты, когда пробудился я на чердаке под слуховым окном, и до сего момента прошел всего только час. Я немедля занялся важным делом: переоделся с ног до головы. Падре Бальби походил на селянина, но был цел — на нем не было ни лохмотьев, ни крови; красный фланелевый жилет его и фиолетовые штаны из кожи совсем не пострадали. Мой же облик наводил жалость и ужас. Я был весь разодран и весь в крови. Когда оторвал я от ран, что были у меня на обоих коленях, шелковые чулки, раны стали кровоточить. Вот в какое состояние привели меня желоб и свинцовые плиты. Из-за дыры в дверях канцелярии у меня оказался порван жилет, рубашка, штаны, содрана кожа на бедрах и ляжках; весь я был покрыт ужасающими ссадинами. Я разорвал несколько носовых платков и, как сумел, сделал из них повязку и примотал ее бечевой — моток ее был у меня в кармане. Я надел свое красивое платье, выглядевшее в тот довольно холодный день уморительно, пригладил как мог и уложил в кошель волосы, надел белые чулки, кружевную рубашку — других у меня не было — и, рассовав две другие рубашки, носовые платки и чулки по карманам, выбросил за кресло свои рваные штаны и все остальное. Свой красивый плащ набросил я на плечи монаху, и он стал выглядеть словно краденый. У меня был вид человека, который после бала оказался в злачных местах и его там изрядно потрепали. Повязки, выделявшиеся на коленях, портили все изящество моей фигуры.
Так вот наряженный, в красивой шляпе с золотой испанской пряжкой и белым пером на голове, я отворил окно, и немедля физиономия моя была замечена бездельниками, что гуляли по двору палаццо и, не умея взять в толк, как человек в такой одежде, как я, оказался в столь ранний час у этого окна, отправились предупредить ключника, у которого был ключ от этих дверей. Тот решил, что мог кого-нибудь случайно запереть здесь накануне, и, прихватив ключи, явился к нам. Обо всем этом узнал я только в Париже, пять или шесть месяцев спустя.
Недовольный, что меня заметили через окно, уселся я рядом с монахом, каковой нахально меня ругал, и тут до слуха моего донеслось звяканье ключей и шаги: кто-то поднимался по парадной лестнице. В волнении я поднимаюсь, гляжу через щель в больших вратах и вижу человека, одного, в черном парике и без шляпы; держа в руках связку ключей, он неторопливо поднимался по ступеням. Я самым строгим голосом велел монаху не раскрывать рта, держать сзади и без промедления следовать за мною. Сжав под одеждой свой эспонтон, встал я у врат так, чтобы в тот же миг, как они откроются, оказаться на лестнице. Я посылал ГОСПОДУ всяческие обеты, только чтобы человек этот не оказал никакого сопротивления, в противном случае мне пришлось бы перерезать ему глотку. Я полон был решимости это сделать.
Дверь отворилась, и от вида моего, заметил я, он словно остолбенел. Я стал спускаться с величайшей поспешностью, не остановившись и не сказав ключнику ни слова, и монах следом за мною. Не замедляя шага, но и не бегом, стал я спускаться по великолепной лестнице, именуемой лестницей Гигантов, и не обращал ни малейшего внимания на голос падре Бальби, что следовал за мною по пятам и без конца повторял и твердил:
— Идемте в церковь.
Церковные врата находились по правую руку, в двадцати шагах от лестницы.
Церкви в Венеции не обладают ни малейшей неприкосновенностью; в них не найдет убежища никто — ни уголовный преступник, ни гражданский; и если стражники получают приказ схватить человека, он отнюдь не станет, дабы воспрепятствовать им, укрываться в церкви. Монах это знал, но выбить из головы его это искушение было свыше сил. После он утверждал, что прибегнуть к алтарю его толкали религиозные чувства и мне следовало их уважать.
— Что ж вы не пошли в церковь один?
— У меня недостало духу вас покинуть.
Неприкосновенность, коей я искал, лежала за пределами границ Светлейшей Республики, и в тот самый миг начал я к ней приближаться; духом я уже достигнул ее, оставалось переместить к духу тело. Направившись прямиком к вратам, Карты, главным во Дворце дожей, я, ни на кого не глядя (тогда и на тебя самого глядят меньше), пересек piazzetta, малую площадь, добрался до набережной, сел в первую же попавшуюся там гондолу и громко сказал гондольеру на корме:
— Мне надо в Фузине, зови живо своего напарника.
Напарник немедля появился; я беззаботно усаживаюсь на подушку посредине, монах садится на банкетку, и гондола не мешкая отчаливает от берега. В немалой степени из-за фигуры монаха, без шляпы и в моем плаще, принимали меня не то за кудесника, не то за астролога.
Как только поравнялись мы с Таможнею, гондольеры мои пустились мощно раздвигать воды большого канала Джудекка: через него можно было попасть и в Фузине, и в Местре — именно туда-то мне и было нужно. Увидев, что находимся мы посредине канала, я высунул голову и спросил у гребца на корме:
— Как ты думаешь, будем ли мы в Местре прежде четырнадцати часов?
— Вы мне велели плыть в Фузине.
— Ты с ума сошел; я тебе сказал — в Местре.
Второй гондольер сказал, что я ошибаюсь; и падре Бальби, великий ревнитель истины, тоже сказал, что я заблуждаюсь.
Тогда, рассмеявшись, я признаю, что, должно быть, ошибся, но намерен был приказать, чтобы плыли в Местре. Никто из гребцов не против, а гондольер, к которому я обратился, говорит, что готов отвезти меня хоть в Англию.
— В Местре мы будем через три четверти часа, — прибавил он, — ибо вода и ветер помогают нам.
И тут оглянулся я назад, на прекрасный канал и, не заметив на нем ни единой лодки, восхитился замечательнейшим из дней, какого только можно пожелать, первыми лучами дивного солнца, что поднималось из-за горизонта, двумя молодыми гондольерами, что сильно и мощно гнали лодку вперед; еще я подумал о том, какую провел страшную ночь, и о том, где находился накануне, и обо всех благоприятных для меня совпадениях, — и душа моя исполнилась любви и вознеслась к милосердному БОГУ; настолько я был потрясен силою своей благодарности и умиления, что внезапно сердце мое, задыхаясь от избытка счастья, нашло себе путь к облегчению в обильных слезах. Я рыдал, я плакал, как дитя, которое насильно ведут в школу.
Милейший мой спутник, каковой прежде открыл рот лишь для того, чтобы согласиться с гондольерами, почел своим долгом утишить рыдания мои; однако ж прекрасный источник их был ему неведом, и от того, как взялся он за дело, я и вправду перестал плакать, и случился со мною приступ такого немыслимого хохота, что он был в полном недоумении, а несколькими днями позже признался, что решил, будто я сошел с ума. Монах сей был глуп и по глупости своей злобен. Я понял, что предо мною тяжкая задача — оборотить глупость его себе на пользу; но глупец чуть было не погубил меня, хотя и не имел никакого к тому намерения. Никак он не желал поверить, что я велел плыть в Фузине, а намерен был попасть в Местре: он утверждал, что мысль эта посетила меня не прежде, чем оказались мы в большом канале.
Мы прибыли в Местре. На почте лошадей не оказалось, однако в трактире делла Кампана, у Колокола, не было недостатка в извозчиках, а они не хуже почтовых. Войдя на конюшню и убедившись, что лошади хороши, сговорился я с возницей, дал ему столько, сколько он запросил, и велел через час с четвертью быть в Тревизо. Не прошло и трех минут, как лошади были заложены, и я, полагая, что падре Бальби стоит у меня за спиной, обернулся и произнес только: Садимся.
Но падре Бальби не было. Я озираюсь, спрашиваю, где он, — никто не знает. Я велю мальчику-конюшему пойти поискать его, полный решимости выговорить ему за задержку, даже если отошел он справить естественную нужду: в положении нашем и эту потребность приходилось отложить на потом. Мальчик, вернувшись, говорит, что его нигде нет. Я чувствовал себя словно приговоренный. Я думаю было, не уехать ли одному; так и надобно было поступить, но я, послушавшись не сильных доводов разума, но слабой привязанности, бегу на улицу, расспрашиваю людей, вся площадь отвечает, что видела его, но никто не может сказать, куда он мог деться; я бегу под аркадами главной улицы, мне приходит мысль сунуть голову в один кофейный дом — и вот я вижу, как он у стойки пьет шоколад и болтает со служанкой. Заметив меня, он говорит, что служанка очень мила и приглашает взять тоже чашку шоколаду, а потом велит заплатить за свою, ибо у него нет ни сольдо. Я, сдержавшись, отвечаю, что не хочу шоколаду, велю ему поторапливаться и так сжимаю ему руку, что он было решил, будто я ему ее сломал. Я заплатил, и он вышел за мною следом. От гнева меня била дрожь. Я направляюсь к карете, что ожидала у дверей трактира, но, не пройдя и десятка шагов, наталкиваюсь на одного жителя Местре по имени Бальбо Томази; человек он был славный, но считался осведомителем Трибунала Инквизиторов. Он замечает меня и, подойдя, восклицает:
— Как, сударь, вы здесь? Счастлив вас видеть. Вы, стало быть, спаслись бегством, как это вам удалось?
— Я не спасался бегством, сударь, меня выпустили на свободу.
— Не может этого быть: вчера вечером был я дома у Гримани на Сан-Поле, мне бы сказали.
Пусть вообразит себе читатель, что творилось у меня на душе в ту минуту; я понимал, что меня разоблачил человек, которого, как я полагал, наняли, дабы взять меня под стражу, а для этого ему довольно было лишь подмигнуть первому попавшемуся сбиру — Местре так и кишел ими. Велев ему говорить потише, я попросил пройти со мною на задний двор трактира. Он повиновался, а я, убедившись, что никто нас не видит, что рядом со мною канава, а за нею простирается широкое поле, взялся правой рукою за свой эспонтон, а левой — за его воротник. Но он, вырвавшись с большим проворством, перескочил канаву и со всех ног пустился в противоположном от города Местре направлении, время от времени оборачиваясь и посылая мне воздушные поцелуи, означавшие: Доброго пути, доброго пути, будьте покойны. Когда он скрылся из виду, я возблагодарил БОГА, что человек этот сумел вырваться у меня из рук и помешал мне совершить преступление: я бы перерезал ему глотку, а он не замышлял ничего дурного. Я находился в ужасном положении. В полном одиночестве объявил я войну всем силам Республики. Ради предусмотрительности и предосторожности приходилось жертвовать всем. Я положил свой эспонтон обратно в карман.
Угрюмый, как всякий человек, что только что избегнул большой опасности, бросил я презрительный взгляд на труса, видевшего, что из-за него приключилось, и уселся в коляску. Тот сел рядом, не осмеливаясь больше заговаривать со мною. Я размышлял, как бы мне избавиться от этого несчастного. Мы прибыли в Тревизо, и я велел почтмейстеру держать для меня наготове пару лошадей, дабы ехать в семнадцать часов; но я вовсе не собирался продолжать путешествие свое на почтовых — во-первых, у меня не было денег, а во-вторых, я опасался погони. Трактирщик спросил, не желаю ли я позавтракать; мне необходимо было поесть, дабы остаться в живых, я умирал от истощения — но не осмелился согласиться. Четверть часа промедления могли стать для меня роковыми. Я боялся, что меня поймают снова, и этого я буду стыдиться всю оставшуюся жизнь, ибо умному человеку ничего не стоит сразиться на лоне природы с четырьмя сотнями тысяч человек, что хотят его отыскать. Если он не сумеет спрятаться, он просто дурак.
Выйдя через ворота Св. Фомы словно человек, отправляющийся на прогулку, и пройдя с милю по проезжей дороге, бросился я в поля с намерением не показываться оттуда, покуда нахожусь в венецианском государстве. Дабы пересечь границы его кратчайшим путем, следовало мне идти на Бассано, однако ж я выбрал самую длинную дорогу: у ближайшего выхода меня могли уже поджидать. Но я не сомневался, что никому и в голову не придет, что я, дабы покинуть пределы государства и попасть под юрисдикцию епископа Трентского, выберу самый длинный путь — на Фельтре.
Прошагав три часа пешком, рухнул я прямо на землю; я решительно больше не мог. Мне надобно было непременно подкрепиться — либо приготовиться умереть на месте. Я велел монаху положить рядом со мною плащ и отправляться на видневшуюся вдали мызню, дабы купить за деньги какой-нибудь еды и принести мне сюда. Я дал ему сколько нужно денег, и он пошел исполнять мое поручение, прежде сообщив, что почитал меня помужественней. Бедняга был крепче меня; он тоже не спал, но накануне плотно поел, а нынче выпил шоколаду; к тому ж он был тощ, душу его не терзали осторожность и честь, и он был монах.
Хотя видневшийся дом и не был трактиром, добрая мызница послала мне со своею крестьянкою весьма сносный обед, что обошелся всего в тридцать сольдо. Почувствовав, что скоро меня сморит сон, пустился я снова в путь — направление было мне известно довольно хорошо. Четырьмя часами позже остановился я у какой-то деревушки и узнал, что нахожусь в двадцати четырех милях от Тревизо. Больше я не мог; щиколотки мои распухли, башмаки порвались. Через час должно было зайти солнце. Я улегся под купою деревьев и велел монаху сесть рядом.
— Нам, — объяснил я, — надобно идти в Барго ди Вальсугана, первый город по ту сторону границ венецианского государства. Там будем мы в безопасности, словно в Лондоне, там и отдохнем; но чтобы добраться нам до этого города, каковой лежит во владениях епископа Трентского, подобает взять необходимые предосторожности. Первая из них — расстаться. Вы пойдете через лес Мантелло, а я через горы, вы — самым легким и коротким путем, я — самым трудным и долгим, вы — с деньгами, я — без единого сольдо. Дарю вам свой плащ, обменяйте его на кафтан и шляпу, тогда все станут принимать вас за селянина: по счастью, таков у вас вид. Вот все деньги, что остались у меня от двух цехинов, взятых у графа Асквина, здесь семнадцать лир, берите; вы будете в Борго послезавтра вечером, я — сутки спустя. Вы будете дожидаться меня в первом же трактире по левую руку. В эту ночь необходимо мне выспаться в доброй постели, и с помощью Провидения я ее найду, только мне надобно быть покойным, а с вами я покоен быть не могу. Не сомневаюсь, что сейчас нас уже ищут повсюду и приметы наши описаны столь хорошо, что в первом же трактире, куда осмелимся мы войти вместе, нас возьмут под стражу. Вы видите, в каком плачевном состоянии я пребываю и сколь настоятельно мне нужно десять часов отдохнуть. Так прощайте. Ступайте и позвольте мне одному отправиться в здешние окрестности искать ночлега.
— Я ожидал уже, — отвечал монах, — что вы мне все это скажете; но я хочу только напомнить, что вы мне обещали, когда уговаривали проделать в вашей темнице дыру. Вы обещали, что мы больше не расстанемся; и не надейтесь, что я вас покину, ваша судьба отныне будет моею, а моя — вашей. За наши деньги мы найдем себе славный ночлег, а в трактиры не пойдем, и под стражу нас никто не возьмет.
— Значит, вы твердо решили не следовать доброму совету, что я вам дал?
— Твердо.
— Это мы еще посмотрим.
Тут я поднялся, хоть и не без усилия, смерил его рост, отметил его на земле, а после вытащил из кармана эспонтон, лег на левый бок и начал самым хладнокровным образом рыть ямку, не отвечая ни на какие его вопросы. Покопав с четверть часа, я, печально глядя на него, объявил, что, как добрый христианин, полагаю своим долгом предупредить его, чтобы он препоручил себя Господу.
— Ибо я вас тут закопаю живьем, — продолжал я, — а если вы окажетесь сильнее, то сами меня закопаете. Только тупое ваше упрямство заставляет меня идти на эту крайность. Впрочем, можете спасаться бегством, я за вами не побегу.
Он не отвечал ни слова, и я продолжил свой труд. Я начинал уже опасаться, как бы животное это, от которого я решил избавиться, не заставило меня довести дело до конца.
Наконец, то ли поразмыслив, то ли от страха, бросился он рядом со мною. Не зная, что он задумал, выставил я на него острие своего засова — но бояться было нечего. Он обещал сделать все, как я скажу. Тогда я поцеловал его, отдал все свои деньги и подтвердил, что обещаю вновь встретиться с ним в Борго. Хоть и остался я без единого сольдо, хоть и предстояло мне переправиться через две реки, я от души поздравил себя с тем, что сумел избавиться от спутника с подобным нравом. Теперь я уже не сомневался, что мне удастся покинуть Отечество.
1757. Париж[245]
Том V
Глава II[246]
Министр иностранных дел. Г-н де Булонь, генерал-контролер. Герцог де Шуазель. Аббат де Лавиль. Пари дю Верне. Учреждение лотереи. Брат мой переезжает из Дрездена в Париж; его принимают в Академию художеств
И вот снова я в достославном Париже и должен, лишась возможности полагаться на опоры в отечестве своем, составить себе здесь состояние. В этом городе провел я прежде два года, но, не имея в ту пору иных за бот, кроме как наслаждаться жизнью, я не изучал его. На сей раз принужден я был кланяться тем, у кого гостила слепая Фортуна. Я видел: чтоб преуспеть, должно мне поставить на кон все свои дарования, физические и духовные, свести знакомство с людьми сановными и влиятельными, всегда владеть собой, перенимать мнения тех, кому, как я увижу, надобно будет понравиться. Дабы последовать этим принципам, понял я, должно мне беречься того, что именуют в Париже дурным обществом, отвлечься от прежних своих привычек и всякого рода притязаний, иначе можно нажить врагов, а они с легкостью ославят меня как человека, до важных должностей негодного. Вследствие подобных размышлений положил я за правило соблюдать в поступках и речах сдержанность, дабы казаться более сведущим в серьезных делах, нежели и сам мог бы вообразить. Что до денег, потребных на жизнь, то я мог рассчитывать на сто экю в месяц, каковые непременно будет мне высылать г. де Брагадин. Этого хватит. Оставалось лишь поду мать о том, как хорошо одеться и сыскать приличное жилье, но для начала мне требовалась известная сумма — у меня не было ни порядочного платья, ни рубашек.
Итак, на другой день вновь отправился я в Бурбонский дворец. Я наперед знал, что швейцар скажет, будто министр занят, а потому прихватил с собою короткое письмо, которое оставил внизу. В нем извещал я о своем приезде и называл свой адрес. Большего и не требовалось. В ожидании ответа приходилось мне повсюду, куда бы я ни пришел, повествовать о своем побеге — повинность не из легких, ибо рассказ длился два часа, но я принужден был удовлетворять чужое любопытство; ведь причиной ему служил живой интерес, проявляемый к моей особе.
За ужином у Сильвии я был уже спокойнее, нежели накануне, все выказывали мне самое дружеское расположение; красота дочери ее поразила меня. В свои пятнадцать лет она была само совершенство. Я сделал комплимент матери, воспитавшей ее, но не подумал тогда, что следует поберечься; я еще не вполне пришел в себя и не мог вообразить, что ей вздумается испытать на мне силу своих чар. Откланялся я пораньше: мне не терпелось узнать, что ответит министр на мою записку.
Ответ доставили в восемь часов. Министр писал, что будет свободен в два часа пополудни. Принял он меня так, как я и ожидал. Он не только изъявил удовольствие, что видит меня, одолевшего все невзгоды, но от души обрадовался, что может быть мне полезен. Он сказал, что, узнав из письма М. М. о моем побеге, немедля догадался, что направляюсь я прямо в Париж и именно ему нанесу первый визит. Он показал письмо, в котором сообщала она о моем аресте, и последнее, где излагала историю побега — так, как ей пересказали. Она писала, что отныне утратила надежду увидеть когда-либо обоих мужчин, которым единственно могла себя вверить, и жизнь стала ей в тягость. Она сетовала, что не в силах обрести утешения в религии. К. К., писала она, частенько навещает ее — она несчастна с человеком, за которого вышла замуж.
Просмотрев бегло рассказ М. М. о моем побеге и найдя все обстоятельства его искаженными, обещал я министру отписать, как все было на самом деле. Он поймал меня на слове, уверив, что перешлет рассказ мой нашей несчастной возлюбленной, и самым благородным образом вручил мне сверток с сотней луидоров. Он обещал по помнить обо мне и дать знать, когда ему надобно будет меня видеть. На эти деньги купил я все необходимое, а неделею позже послал ему историю побега, разрешив снимать с нее списки и использовать по его усмотрению, дабы возбудить ко мне участие лиц, что могут оказаться полезны. Три недели спустя, вызвав меня, он сказал, что говорил обо мне с г-ном Эриццо, венецианским посланником, и тот уверял, будто не же лает мне зла, но из страха перед Государственными инквизиторами отказывался меня принять. Мне в нем не было ни малейшей нужды. Еще министр[247] сказал, что вручил мою историю г-же маркизе[248], каковая помнит меня, и он доставит мне случай с нею поговорить; в конце беседы он добавил, что если я представлюсь г-ну де Шуазелю, то найду в нем благосклонный прием, равно как и в генерал-контролере[249] г-не де Булоне, с чьей помощью и при некоторой сообразительности я сумею кое-чего добиться.
— Он сам вас просветит, — сказал он, — и вы увидите, что кого слушают, того и жалуют. Постарайтесь изобрести что-нибудь полезное для государственной казны, только не слишком сложное и исполнимое; ко ли записка ваша не будет слишком обширна, я вам скажу свое мнение.
Удалился я, исполненный признательности, но весьма озадаченный тем, как изыскать средства для увеличения королевских доходов. О финансах не имел я ни малейшего представления и теперь только терзался понапрасну: в голову приходили одни лишь новые налоги, все они представлялись либо гнусными, либо нелепыми, и я отбрасывал самую мысль о них.
Первый визит мой был к г-ну де Шуазелю[250], я отправился к нему, едва узнал, что он в Париже. Принял он меня за утренним туалетом и, пока его причесывали, что-то писал. Он был со мною столь учтив, что иногда на миг отрывался от письма и задавал вопрос: я отвечал ему, но все впустую — он не слушал меня и продолжал писать. Иногда он поднимал на меня глаза, но что толку? Глаза глядят, да не слышат. И все же герцог был человек великого ума.
Закончив письмо, он сказал мне по-итальянски, что г-н аббат де Бернис отчасти поведал ему о моем побеге.
— Расскажите же, как вам удалось бежать.
— На это надобно два часа, а Ваше Превосходительство, как мне кажется, не располагает временем.
— Расскажите коротко.
— Два часа надобно, если все сократить.
— Подробности расскажете в другой раз.
— Без подробностей история теряет всякий интерес.
— Отнюдь нет. Укоротить можно что угодно и как угодно.
— Отлично. Тогда слушайте, Ваше Превосходительство: Государственные инквизиторы посадили меня в Пьомби. Через год, три месяца и пять дней я продырявил крышу, проник через слуховое окно в канцелярию, выломал дверь, вышел на площадь, сел в гондолу, что доставила меня на материк, и отправился в Мюнхен. Оттуда прибыл я в Париж и теперь имею честь засвидетельствовать вам свое почтение.
— Но… что такое Пьомби?
— На объяснения, Ваше Сиятельство, надобно четверть часа.
— Как сумели вы продырявить крышу?
— На это полчаса.
— Почему вас поместили на самом верху?
— Еще полчаса.
— Ваша правда — весь смысл в подробностях. Ныне я должен ехать в Версаль. Рад буду при случае видеть вас. Подумайте пока, чем я могу быть вам полезен.
Выйдя от него, отправился я к г-ну де Булоню. Я увидел человека, отличного от герцога всем — наружностью, платьем, обхождением. Прежде всего он поздравил меня с тем, сколь высоко ценит меня аббат де Бернис, и похвалил мои финансовые способности. Я едва удержался, чтобы не прыснуть со смеху. С ним был восьмидесятилетний старец, на вид весьма умный и благородный.
— Сообщите мне ваши планы — хотите изустно, хотите письменно, — сказал он, — во мне вы найдете понятливого и заинтересованного слушателя. Это г-н Пари дю Верне, ему надобно двадцать миллионов на его военное училище[251]. Их следует изыскать, не обременяя государство и не расстраивая королевской казны.
— Один Господь Бог, сударь, может творить из ни чего.
— Я не Господь Бог, — отвечал г. дю Верне, — и однако ж иногда мне это удавалось. Но с тех пор много воды утекло.
— Да, я знаю, нынче все переменилось, — возразил я ему, — но все же есть у меня в голове один замысел; операция эта принесла бы Его Величеству доход в сто миллионов.
— А во что станет она королю?
— Ни во что, кроме расходов по сбору денег.
— Стало быть, эти средства доставит народ?
— Да, но сам, по доброй воле.
— Я знаю, что вы задумали.
— Я поистине в восхищении, сударь, ведь мыслями своими я ни с кем не делился.
— Коль завтра вы не званы, приходите ко мне на обед, и я покажу вам ваш проект; он красив, но сопряжен препятствиями почти неодолимыми. Но все же поговорим. Вы придете?
— Почту за честь.
— Итак, жду вас у себя, во дворце Плезанс.
Когда старец удалился, генерал-контролер весьма хвалил его дарования и великую честность. Он был брат Пари де Монмартеля, какового молва втайне считала отцом г-жи де Помпадур, ибо он был любовником г-жи Пуассон в одно время с г-ном Ле Норманом.
Я отправился на прогулку в Тюильри, размышляя над причудами фортуны. Надобно найти двадцать миллионов, говорят мне; я хвастаю, что могу раздобыть сто, сам не зная как, и вдруг прославленный, искушенный в делах муж приглашает меня на обед, дабы убедить, что план мой ему известен. Если он намерен что-то у меня выведать, ему это не удастся, когда же он раскроет карты, тут уж мне самому решать, угадал он или нет; коли пойму, о чем идет речь, может, что и добавлю; если ничего не пойму, буду загадочно молчать.
Аббат де Бернис представил меня финансистом, дабы обеспечить мне благосклонный прием; в противном случае я бы не был принят в свете. Я жалел, что не умею хотя бы изъясняться как финансист. Назавтра, печальный и серьезный, я взял карету и велел кучеру отвезти меня в Плезанс к г-ну дю Верне. Это сразу за Венсеном.
И вот я у дверей сего славного мужа, что сорока годами прежде спас Францию, ввергнутую в пучину невзгод системою Лоу[252]. Войдя, нахожу я его у ярко пылающего камина в окружении семи-восьми гостей. Он представляет меня, именуя другом министра иностранных дел и генерал-контролера, а потом знакомит с этими господами. Трое или четверо из них были интенданты финансов. Я раскланиваюсь и в тот же миг вверяю себя Гарпократу[253].
Потолковав о том, что лед нынче на Сене толщиною в целый фут, что г-н де Фонтенель недавно скончался, что Дамьен не желает ни в чем признаваться и уголовный процесс этот встанет королю в пять миллионов, все заговорили о войне[254], отозвавшись с похвалою о г-не де Субизе, которого король поставил главнокомандующим. Отсюда перешли к расходам и средствам поправить дела. Полтора часа провел я в скуке: речи их были просто нашпигованы специальными терминами, и я ровно ничего не понимал. Еще полтора часа провел я за столом, открывая рот единственно для того, чтобы есть; затем перешли мы в залу, и тут г. дю Верне покинул гостей и провел меня вместе с приятной наружности мужчиной лет пятидесяти в кабинет. Мужчину, которого он мне представил, звали Кальзабиджи. Минутою позже туда вошли также два интенданта финансов. Г-н дю Верне с учтивой улыбкой вручил мне большую тетрадь и произнес:
— Вот ваш проект.
Прочитав на обложке: «Лотерея на девяносто номеров [255], из которых при ежемесячных тиражах выигрывают не более пяти» и т. д. и т. п., я возвращаю рукопись и без малейших колебаний объявляю, что это мой проект.
— Вас опередили, сударь, — говорит он, — проект этот представил г. де Кальзабиджи, он перед вами.
— Счастлив, сударь, что мнения наши совпали; но могу ли я узнать, по какой причине вы его отвергли?
— Против него выдвинуто было множество весьма правдоподобных доводов и ясных возражений на них не нашлось.
— Есть только один довод на свете, — отвечал я холодно, — каковой заставит меня умолкнуть: это если Его Величеству не угодно будет дозволить своим подданным играть.
— Этот довод не в счет. Его Величество дозволит, но станут ли подданные играть?
— Не понимаю, отчего вы сомневаетесь: пусть только народ будет уверен, что если выиграет, то получит деньги.
— Хорошо. Допустим, убедившись, что деньги выплатят, они станут играть. Но откуда взять обеспечение?
— Королевская казна. Указ Совета. Мне довольно, если будут считать, что Его Величество в состоянии уплатить сто миллионов.
— Сто миллионов?
— Да, сударь. Надо всех ошеломить.
— Стало быть, вы полагаете, что король может про играть?
— Допускаю; но сперва он получит сто пятьдесят миллионов. Вы знаете, что такое политический расчет, и должны исходить из этой суммы.
— Милостивый государь, я не могу решать за всех. Согласитесь, при первом же тираже король, быть может, потеряет громадные деньги.
— Между тем, что возможно, и тем, что произошло, — расстояние бесконечное, но допустим. Если ко роль проиграет при первом тираже большую сумму, успех лотереи обеспечен. О такой беде можно только мечтать. Силы человеческой натуры рассчитываются, словно вероятности в математике. Как вам известно, все страховые общества богаты. Перед всеми математиками Европы я вам докажу, что единственно воля Господня может помешать королю получить на этой лотерее доход один к пяти. В этом весь секрет. Согласитесь, математическое доказательство для разума непреложно.
— Согласен. Но скажите, отчего бы не завести ограничительного реестра, Casteletto, дабы Его Величеству был обеспечен верный выигрыш?
— Никакой реестр не даст вам ясной и абсолютной уверенности в том, что король всегда останется в выигрыше. Ограничения позволяют сохранять лишь относительное равновесие: когда все ставят на одни и те же номера, то, ежели номера эти выпадут, случится великий ущерб. Дабы уберечься от него, их объявляют «закрытыми». Но Casteletto может дать уверенность в выигрыше, только если откладывать тираж, пока все шансы не уравняются. Но тогда лотерея не состоится, ибо тиража этого прождать можно с десяток лет, а, кроме того, позвольте вам заметить, сама лотерея превратится в форменное надувательство. Позорного этого титула позволит избегнуть единственно непременный ежемесячный тираж — тогда публика будет уверена, что и противная сторона может проиграть.
— Не будете ли вы так любезны, чтобы выступить перед Советом?
— С удовольствием.
— И ответить на все возражения?
— Все до единого.
— Не угодно ли вам будет принести мне ваш план?
— Я представляю его, сударь, только когда предложение мое будет принято и я буду уверен, что его пустят в дело, а мне доставят те преимущества, какие я попрошу.
— Но ведь ваш план и тот, что лежит здесь, — одно и то же.
— Не думаю. В своем проекте я вывожу, сколько приблизительно дохода получит Его Величество в год, и привожу доказательство.
— Тогда можно будет продать лотерею какой-нибудь компании, а она станет выплачивать королю определенную сумму.
— Прошу прощения. Процветание лотереи зиждется только на силе предрассудка; он должен действовать безотказно. У меня нет желания участвовать в деле ради того, чтобы услужить некоему сообществу, каковое, желая увеличить доход, решит умножить число тиражей и ослабит к ним интерес. Я в этом убежден. Коли мне придется участвовать в лотерее, она будет либо королевской, либо ее не будет вовсе.
— Г-н де Кальзабиджи того же мнения.
— Весьма польщен.
— Есть ли у вас люди, что умеют вести реестры?
— Мне надобны одни только числительные машины, коих не может не быть во Франции.
— А каков, вы полагаете, будет выигрыш?
— Двадцать сверх ста от каждой ставки. Тот, кто уплатит королю шестифранковый экю, получит обратно пять, наплыв же будет такой, что ceteris paribus [256] народ станет платить государю по меньшей мере пятьсот тысяч франков в месяц. Все это я докажу Совету — при условии, что члены его, признав истинность математических либо политических расчетов, уже не будут более увиливать.
Довольный, что могу поддержать разговор о том, во что ввязался, я поднялся, дабы кой-куда сходить. Вернувшись, я увидал, что все они стоят и обсуждают меж собою лотерею. Кальзабиджи, приблизившись ко мне, спросил приветливо, можно ли, по моему проекту, ставить на четыре цифры. Я отвечал, что публика вправе ставить хоть на пять номеров и что проект мой еще сильнее повышал ставки, ибо тот, кто играет «квинту» и «кватерну», должен непременно ставить и на «терну»[257]. Он сказал, что сам предусматривал простую «кватерну» с выигрышем пятьдесят тысяч к одному. Я мягко возразил, что во Франции много изрядных математиков, каковые, — обнаружив, что выигрыш различен для разных ставок, — изыщут способ для злоупотреблений. Тут он пожал мне руку, говоря, что желает со мною встретиться и все обсудить. Оставив адрес свой г-ну дю Верне, я на закате удалился, радуясь, что произвел на старика изрядное впечатление.
Тремя или четырьмя днями позже явился ко мне Кальзабиджи. Я уверил его, что не пришел сам, для того только, что не решился его беспокоить. Не обинуясь, он сказал, что я своими речами весьма поразил этих господ и, по его убеждению, если бы мне угодно было похлопотать перед генерал-контролером, мы могли бы устроить лотерею и извлечь из того немалые выгоды.
— Без сомнения, — отвечал я. — Однако ж сами они должны извлечь выгоду еще большую, и все же не торопятся; они не посылали за мною; а впрочем, мне есть чем заняться и кроме лотереи.
— Сегодня вы получите от них известия. Я знаю, что г. де Булонь говорил о вас с г-ном де Куртеем.
— Уверяю вас, я его об этом не просил.
Учтивейшим образом позвал он у него отобедать, и я согласился. Мы как раз выходили из дому, когда получил я записку от аббата де Берниса, извещавшего, что, если назавтра смогу я явиться в Версаль, он доставит мне случай говорить с маркизой; там же повстречаю и г-на де Булоня.
Записку я показал Кальзабиджи — не из тщеславия, но для пользы дела. Он сказал, что в моей власти даже и понудить дю Верне устроить лотерею.
— И коли вы не настолько богаты, чтобы презирать деньги, то обеспечите себе состояние. Вот уже два года мы изо всех сил стараемся довести дело до конца, а в ответ слышим одни только дурацкие возражения, каковые на прошлой неделе вы обратили в дым. Проект ваш конечно же имеет большое сходство с моим. Поверьте мне, и соединим наши усилия. Не забудьте: действуя в одиночку, вы столкнетесь с необоримыми трудностями: числительных машин, что вам нужны, в Париже не найти. Все тяготы сего предприятия возьмет на себя мой брат; убедите Совет, а дальше согласитесь получать половину доходов от управления лотереей и наслаждаться жизнью.
— Стало быть, проект принадлежит вашему брату.
— Да. Брат мой болен, но голова у него светлая. Мы сейчас зайдем к нему.
Я увидал человека, лежавшего в постели и с ног до головы покрытого лишаями; это, однако, не мешало ему с отменным аппетитом есть, писать, беседовать и во всех отношениях вести себя так, словно он был здоров. Он никому не показывался на глаза, ибо не только был обезображен лишаями, но и принужден беспрестанно чесаться то тут, то там, что в Париже почитается отвратительным; этого не прощают никогда, чешется ли человек по причине болезни либо по взятому дурному обыкновению. Кальзабиджи сказал, что он так и лежит и никого не принимает, ибо кожа у него зудит и нет для него иного облегчения, чем вволю почесаться.
— Господь даровал мне ногти именно с этой целью, — сказал он.
— Вы, стало быть, верите в конечные причины, поздравляю. Однако ж осмелюсь предположить, что, когда бы даже Господь и забыл даровать вам ногти, вы бы все равно чесались.
Тут он улыбнулся, и мы заговорили о деле. Не прошло и часу, как я убедился в великом его уме. Он был старший из братьев и холостяк. Прекрасный математик, он знал до тонкостей теорию и практику финансов, разбирался в торговых делах любой страны, был сведущ в истории, остроумен, обожал прекрасный пол и писал стихи. Родился он в Ливорно, служил в Неаполе при министерстве, а в Париж приехал вместе с г-ном де Л’Опиталем. Брат его был тоже человек весьма искусный, но уступал ему во всем.
Он показал мне кипу бумаг, где в подробностях изъяснил все относящееся до лотереи.
— Если, по-вашему, вы сумеете без меня обойтись, поздравляю, однако вы только зря потешите свое самолюбие — опыта у вас нет, а без людей, искушенных в делах, теория ваша нимало вам не поможет. Что вы станете делать, добившись указа? Когда будете докладывать дело в Совете, лучше всего вам было бы назначить им срок, по истечении которого вы умываете руки. Иначе они будут тянуть до второго пришествия. Уверяю вас, г. дю Верне будет рад, коль мы объединимся. Что же до математических расчетов равных шансов для всех ставок, то я вам докажу, что для «кватерны» их учитывать не надобно.
В твердом убеждении, что с ними надо быть заодно, но не показывать своей в том нужды, спустился я вниз вместе с младшим братом, каковой перед обедом хотел представить меня своей супруге. Я увидал старуху, что была известна во всем Париже под именем генеральши Ламот, славилась былою красотой и своими целебными каплями[258], и еще женщину в летах, каковую в Париже звали баронессой Бланш и каковая и теперь была любовницей г-на де Во; и еще одну, по прозванию Президентша, и еще, прекрасную, как ангел, — ее звали г-жою Радзетти. Она была уроженка Пьемонта, жена скрипача из Оперы и тогдашняя подружка г-на де Фонпертюи[259], интенданта королевских увеселений, а также многих других. Впервые за обедом голова у меня была занята важным делом. И я не только не блистал, но не раскрыл рта. Вечером у Сильвии я также всем показался рассеянным, несмотря на любовь, что все сильней пробуждала во мне юная Баллетти.
На другой день отправился я спозаранок в Версаль, министр, г. де Бернис, встретив меня, весело сказал, что готов биться об заклад — без него я бы так и не узнал о своих талантах финансиста.
— Г. де Булонь сказал, что вы привели в изумление г-на дю Верне, одного из величайших мужей Франции. Отправляйтесь тотчас к нему, а в Париже будьте с ним пообходительней. Лотерею учредят, вам остается только извлечь из нее выгоду. Как только король отправится на охоту, будьте возле малых покоев, и, когда случится благоприятный момент, я укажу на вас г-же маркизе. После ступайте в Министерство иностранных дел и представьтесь аббату де Лавилю, начальнику канцелярии, — он примет вас со всей благосклонностью.
Г. де Булонь обещал, что, как только г-н дю Верне даст знать о согласии Совета Военного училища, он подготовит указ об учреждении лотереи, и приглашал впредь сообщать и другие мои замыслы, буде таковые возникнут.
В полдень г-жа де Помпадур прошла в малые покои вместе с принцем де Субизом и моим покровителем, каковой сразу же обратил на меня внимание сиятельной дамы. Сделав согласно этикету реверанс, она сказала, что с большим интересом прочла историю моего побега.
— Эти господа, что из тех краев, — весьма опасны, — заметила она с улыбкой. — Вы бываете у посла?