История моей грешной жизни Казанова Джованни
Она всегда так рассуждала. Я потом расскажу, как она беседовала со мной по возвращении из Москвы. Мы остановились в отменном трактире, где мне отвели две комнаты и поставили карету в сарай. После обеда я нанял двухместный экипаж и слугу, что знал французский. Карета моя была запряжена четверкой лошадей, ибо в городе Москве четыре города[451] и надо объехать изрядное число дурно или вовсе не мощенных улиц, когда отправляешься с визитами. У меня было пять или шесть писем, я хотел их все разнести; зная, что мне не придется выходить, я взял с собой любезную мою Заиру, девочку тринадцати лет, которую все занимало. Не помню, что за православный праздник был в тот день, но всегда буду помнить оглушительный перезвон колоколов, что слышал я на всех улицах, ибо церкви были на каждом шагу. В ту пору сеяли пшеницу и смеялись над нами, что мы сеем на восемь месяцев раньше, хотя в том нет никакой нужды, только урожай губить. Я не знаю, кто тут прав, быть может, и мы и они.
Я развез все письма, кои получил в Петербурге от обер-егермейстера, от князя Репнина, от моего банкира Папанелопуло и от брата Мелиссино. На следующее утро ко мне явились с визитом все, к кому меня адресовали. Все пригласили меня на обед с моей душенькой. Я принял приглашение г-на Димидова, пришедшего первым, и обещал остальным быть у них все следующие дни попеременно. Заира, узнав о предназначенной ей роли, была счастлива доказать, что достойна такого с моей стороны уважения. Хорошенькая, как ангелочек, она была утехой всякого общества, и никто не вникал, дочь она мне, любовница или служанка. В этом отношении, да и во многих прочих делах, русские народ покладистый. Те, кто не видал Москвы, России не видал, кто знает русских по Петербургу, не знает их вовсе, ибо при дворе они во всем отличны от естественного своего состояния. В Петербурге все иностранцы. Горожане московские, в первую голову богатые, жалеют тех, кого служба, интерес или честолюбие понудили покинуть отечество, ибо отечество для них — Москва, а Петербург — источник бед и разорений. Не ведаю, справедливо ли сие, я с их слов сказываю.
За неделю я все осмотрел: фабрики, церкви, памятники старины, собрания редкостей, и по естественной истории тож, библиотеки, кои меня ничем не удивили, славный Колокол[452], и еще заметил, что их колокола не раскачиваются, как наши, а накрепко прикреплены. Звонят в них посредством веревки, привязанной за язык. Я нашел, что женщины в Москве красивей, чем в Петербурге. Обхождение их ласковое и весьма свободное, и чтобы добиться милости поцеловать их в уста, достаточно сделать вид, что желаешь облобызать ручку. Что до еды, она тут обильная, но не довольно лакомая. Стол открыт для всех друзей, и приятель может, не церемонясь, привести с собой человек пять-шесть, приходящих иногда к концу обеда. Не может такого быть, чтоб русский сказал: «Мы уже отобедали, вы припозднились». Нет в их душе той скверны, что понуждает произносить подобные речи. Это забота повара, и обед возобновляется, хозяин или хозяйка потчуют «гастей». Есть у них восхитительный напиток, название которого я запамятовал, лучше чем шербет, что пьют в Константинополе в домах знатных вельмож. Челяди своей, весьма многочисленной, пить дают не простую воду, а такую, что на вкус не противна, пользительна, сытна и столь дешева, что большая бочка им обходится в рубль[453]. Я приметил, что особливо почитают они Николу-угодника. Они молят Бога только через посредство сего святого, образ коего непременно находится в углу комнаты, где хозяин принимает гостей. Вошедший первый поклон кладет образу, второй хозяину; ежели там образа не случится, русский, оглядев комнату, замирает, не зная, что и сказать, и вовсе теряет голову. Русские в большинстве своем суеверней прочих христиан. Язык у них иллирийский[454], но служба вся на греческом; народ не понимает ничего, а невежественные попы рады держать его в невежестве. Я никак не мог втолковать одному «калогеру», знавшему латынь, что единственная причина, по которой мы, в Римской церкви, крестимся слева направо, а в Греческой справа налево, — это то, что мы говорим «spiritus sancti»[455], а они по-гречески «агиос пнеума».
— Если б вы говорили, — сказал я, — «пнеума агиос», вы бы крестились, как мы, или мы, как вы, если б произносили «sancti spiritus».
Он отвечал, что прилагательное должно предшествовать существительному, ибо нельзя произнести имя Божие, не предварив его хвалебным эпитетом. Такого рода почти и все прочие различия меж двумя сектами, не говоря о нагромождении лжи, что видел я и у них и у нас.
Мы возвратились в Петербург так же, как приехали; но Заира предпочла бы, чтоб мы вовсе не покидали Москву. Находясь подле меня во все часы дня и ночи, она так меня возлюбила, что я горестно думал о времени, когда принужден буду ее покинуть. На другой день по приезде свозил я ее в Екатерингоф, где она показала родителю полученные от меня подарки, расписав во всех подробностях, с каким почетом принимали ее, почитая за мою дочь, чем изрядно повеселила старика.
Первая новость, услышанная мною при дворе, была та, что государыня указом повелела воздвигнуть храм Господень на Морской, насупротив моей квартиры. В архитекторы избран был ею Ринальди. Сей философ спросил, какую эмблему поместить над порталом собора, а императрица отвечала, что никакой не надобно, пусть только напишет большими буквами Бог на том языке, на каком пожелает.
— Я изображу треугольник.
— Никакого треугольника. Бог и весь сказ.
Другой новостью был побег Бомбаха, пойманного в Митаве, где он мнил себя в безопасности; но г-н Симолин арестовал его. Бедный безумец содержался под стражей, и дела его были плохи, ибо сие почиталось дезертирством. Его все же помиловали, отправив служить на Камчатку. Кревкер и его любовница уехали с деньгами, а флорентийский авантюрист по имени Билиоти бежал, забрав у Папанелопуло 18 тысяч рублей, но некто Бори, человек Папанелопуло, также настиг того в Митаве и воротил в Петербург, где он сидит в остроге. Теми днями приехал принц Карл Курляндский и немедля дал мне знать. Я отправился к нему с визитом. Дом, где он проживал, принадлежал г-ну Димидову, владельцу железных рудников, коему восхотелось построить его целиком из железа. Стены, лестницы, двери, полы, перегородки, потолки, крыша, все было железное, за выключением мебели. Пожара он не боялся. Князь привез с собой любовницу, такую же сварливую, кою более терпеть не мог, ибо она и впрямь была несносна, а он достоин жалости, поелику не мог он от нее отделаться иначе, как сыскав ей мужа, а такой муж, какого она желала, никак не находился. Я нанес ему визит, но она так мне наскучила, жалуясь на принца, что я туда более ни ногой. Когда принц навестил меня, увидал мою Заиру и поразмыслил, насколько дешевле обрел я свое счастие, он узнал, как должен всякий умный человек, нуждающийся в любви, выбирать сожительницу, но глупая склонность к роскоши все портит и сладкий плод делает горьким.
Меня почитали счастливым, мне нравилось слыть таковым, но счастлив я не был. После тюремного заключения завелся у меня геморрой, разыгрывавшийся раза три или четыре в год, но в Петербурге стало не до шуток. Нестерпимая каждодневная боль в заду делала меня грустным и несчастным. Восьмидесятилетний доктор Синопиус, коего я позвал, сказал грустную новость, что у меня там образовался свищ, что называется неполным. Другого средства, кроме как жестокая операция, не было. Он уверял, что надо без промедления ложиться под нож. Сперва требовалось определить местоположение свища, и он на другой день привел ко мне искусного хирурга, каковой исследовал мои внутренности, засунув в анус турунду из корпии, пропитанную маслом; вытащив ее наружу, он уяснил глубину и размеры свища, поглядев, в каком месте турунда была замарана сочащеюся жидкостью. Устье свища, сказал хирург, открывалось на два пальца от сфинктера. Основание полости могло быть весьма широким; боль проистекала от того, что едкая лимфа, заполнявшая полость, разъедала ткани, чтобы проделать выход, который сделает свищ полным и облегчит операцию. Когда сие само собой произойдет, сказал он, боли облегчатся, но я принужден буду терпеть неудобства из-за беспрестанного подтекания гноя. Он посоветовал мне набраться терпения и подождать этой милости от природы. Думая меня утешить, он сказал, что для местных жителей полный свищ в заду болезнь самая обыкновенная; они пьют превосходную воду Невы, что целебными свойствами обладает и из тела вредные жидкости изгоняет. По сей причине в России поздравляют тех, кто мучается от геморроя. Неполный свищ, понудивший меня соблюдать диету, оказал на меня, быть может, благотворное действие.
Артиллерийский полковник Мелиссино пригласил меня на воинский смотр в трех верстах от Петербурга, где генерал-аншеф Алексей Орлов угощал самых важных гостей за столом на восемьдесят персон. На учениях намеревались показать, как палят из пушки двадцать раз в минуту. Я присутствовал при том вместе с принцем Курляндским и восхищался, что все в точности так и было. Полевое орудие, кое обслуживали шесть бомбардиров, в минуту двадцать раз зарядили и столько же выстрелов произвели по врагу. Я наблюдал за сим с часами с секундной стрелкою в руках. Три секунды: пушка чистится за первую, заряжается за вторую и стреляет на третью.
За столом я оказался рядом с секретарем французского посольства, который возжелал пить на русский манер и, сочтя, что венгерское вино напоминает легкомысленное шампанское, пил толико усердно, что, встав из-за стола, на ногах не держался. Граф Орлов выручил его, велев пить, покуда не сблюет, и тогда его уснувшего унесли.
За веселым застольем изведал образчики того, что в тамошних краях остроумием почитается, «Fecundi calicas quem non fecere disertum»[456]. По-русски я не разумел, и г. Зиновьев, сидевший рядом, изъяснял мне шутки сотрапезников, вызывавшие рукоплескания. Со стаканом в руках возносили блистательные здравицы в чью-нибудь честь, а тот обязан был с блеском ответствовать.
Мелиссино встал, держа кубок, наполненный венгерским вином. Все замолчали, чтоб послушать, что он такое скажет. Он пил за здравие генерала Орлова, сидевшего насупротив него на другом краю стола. Он сказал так:
— Желаю тебе умереть в тот день, как станешь богат.
Все принялись хлопать. Он восхвалял великую щедрость Орлова. Можно было возбранить его, но за веселым столом нечего придираться. Ответ Орлова показался мне более мудрым и благородным, хотя опять же татарским, ибо вновь речь шла о смерти. Он тоже поднялся с кубком в руках:
— Желаю тебе умереть только от моей руки.
Рукоплескания еще сильней.
У русских энергичный разящий ум. Их не заботят ни красота, ни изящество слога, они тотчас берут быка за рога.
В ту пору Вольтер прислал императрице свою «Философию истории»[457], писанную нарочно для нее, с посвящением в шесть строк. Через месяц доставили морем целый тираж, названного сочинения, что без остатка разошелся в неделю. У всех россиян, знавших французский, лежала на столе эта книга. Главами вольтерьянцев были двое вельмож, люди большого ума, Строганов и Шувалов. Я читал стихи первого, столь же изрядные, что у его кумира, а спустя двадцать лет превосходной дифирамб второго; но сюжетом его была смерть Вольтера, что изрядно меня подивило, ибо сей жанр досель не употреблялся для печальных тем. В то время образованные русские, военные и статские знали, читали, славили одного Вольтера и полагали, прочтя все сочиненное им, что стали столь же учеными, как их апостол; я убеждал их, что надобно читать книги, из коих Вольтер черпал премудрость, и, быть может, они узнают больше него. «Не приведи Господь, — сказал мне в Риме один мудрец, — оспаривать человека, который прочел всего одну книгу»[458]. Таковы были русские в те времена, но мне сказали, и я верю, что нынче они поосновательней будут. Я познакомился в Дрездене с князем Белосельским, который, быв посланником в Турине, воротился в Россию. Сей князь надумал геометрически описать разум, исследовать метафизику: его небольшое сочинение[459] классифицировало душу и ум; чем больше я его читаю, тем более возвышенным нахожу. Прискорбно, что атеист мог бы употребить его во вред.
Вот еще образчик поведения графа Панина, наставника Павла Петровича, наследника престола, столь ему послушного, что даже в опере он не осмеливался рукоплескать арии Луини, не испросив на то дозволения.
Когда гонец доставил весть о скоропостижной кончине императора Римского Франца I, императрица была в Красном Селе, а граф и министр во дворце в Петербурге с августейшим учеником, коему было тогда одиннадцать лет. В полдень гонец вручает послание министру, стоявшему насупротив кольца придворных, и я был из их числа, Павел Петрович стоял по правую руку от него. Он распечатывает, читает про себя, потом говорит, ни к кому не обращаясь:
— Важное известие. Император Римский почил в бозе. Большой придворный траур, который вы, Ваше Высочество, — говорит он, глядя на великого князя, — будете носить на три месяца дольше, чем императрица.
— Почему так долго?
— Поскольку вы герцог Голштинский и восседаете в имперском совете, привилегия, — добавил он (оборотившись ко всем присутствующим), — коей только вожделел Петр Первый, но так и не мог добиться.
Я наблюдал, с каким вниманием великий князь слушал своего ментора, как старался скрыть радость. Сия метода обучения пленила меня. Ронять идеи в младенческую душу и предоставлять ее самой себе. Я расхвалил ее князю Лобковицу, бывшему там, каковой весьма и весьма оценил мое замечание. Князя Лобковица все любили, ему отдавали предпочтение перед предшественником его Эстерхази, и этим все сказано, ибо тот при дворе погоду делал. Веселость и любезность князя Лобковица оживляли любое общество. Он ухаживал за графиней Брюс, признанной красавицей, и никто не почитал его несчастливым в любви.
Тогда задали смотр инфантерии[460] в двенадцати или четырнадцати «верстах» от Петербурга; прибыла императрица и все придворные дамы и первые сановники; в двух или трех соседних деревнях дома были, но в столь малом числе, что сыскать пристанище оказалось делом затруднительным; но я все ж таки решил поехать, дабы доставить заодно удовольствие Заире, которая искала случая появиться вместе со мною. Празднество должно было длиться три дня, показывали фейерверк, изготовленный Мелиссино, как миной крепость взрывают, и множество воинских маневров на обширной равнине, что обещало преинтереснейшее зрелище. Я поехал с Заирой в дормезе, не заботясь, будет у меня хорошее или скверное жилье. То было время солнцестояния, и ночи не было вовсе.
Мы добрались к восьми утра на место, где в первый день до полудня производились многоразличные маневры, после чего подъехали к кабаку и велели подать нам обед в карету, ибо дом был так набит, что примоститься не было возможности. После кучер мой обходит всю округу в поисках пристанища, но ничего не находит; я о том нимало не печалюсь и, не желая возвращаться в Петербург, решаю ночевать в карете. Так и жил я три дня, и все весьма меня одобряли, ибо многие деньги растратили, а устроились скверно. Мелиссино сказал, что государыня сочла уловку мою весьма разумной. Дом у меня был на колесах, и я располагался в самых верных местах, дабы с удобствами обозревать маневры, производимые в тот день. Вдобавок карета моя была прямо-таки создана для того, чтоб миловаться с любимой, ибо то был дормез. У меня одного на смотру был такой экипаж, ко мне являлись с визитами, Заира блистательно поддерживала честь дома, беседуя по-русски, а я к досаде своей ни слова не разумел. Руссо, великий Жан-Жак Руссо, сказал как-то наобум, что русский язык есть испорченный греческий. Подобная оплошность не пристала истинному гению, и все же он ее допустил.
Те три дня я частенько беседовал с графом Тотом, братом того, что служил в Константинополе и звался бароном. Мы сошлись в Париже, потом в Гааге, где я имел честь оказать ему услугу. Он покинул пределы Франции, чтоб избежать дела чести с офицерами, своими сотоварищами, сражавшимися под Минденом[461]. Он приехал в Петербург вместе с г-жой Салтыковой, с коей свел знакомство в Париже[462] и влюбился. Он проживал у нее, был принят при дворе, всем пришелся по нраву. Был он весел, умен, хорош собой. Два или три года спустя он получил высочайшее повеление покинуть Петербург, когда из-за польской смуты началась война с Турцией[463]. Уверяли, что он переписывался со своим братом, который в Дарданеллах тщился помешать проходу российского флота под водительством Алексея Орлова. Не ведаю, что сталось с ним после отъезда из России.
Он изрядно мне услужил, ссудив пятьсот рублей, кои я не имел случая ему возвернуть, но я еще пока не умер.
В ту пору г-н Маруцци, греческий купец, что имел в Венеции торговый дом, но теперь вовсе отошел от дел, приехал в Петербург, был представлен ко двору и, как человек приятный, стал вхож в лучшие дома. Императрица отличала его, ибо остановила на нем выбор, желая сделать его доверенным лицом в Венеции. Он ухаживал за графиней Брюс, но соперники нимало его не опасались; богач, он денег швырять не умел, а россиянки скупость почитают за великий грех и никому его не прощают.
Я в те дни ездил в Царское Село, Петергоф, Ораниенбаум и Кронштадт; надо везде побывать, когда путешествуешь и желаешь потом с полным правом сказать, что был там-то. Я писал о различных материях, чтоб попытаться поступить на государственную службу, и представлял свои сочинения на суд императрице, но усилия мои были тщетны. В России уважительно относятся только к тем, кого нарочно пригласили. Тех, кто прибыл по своей охоте, ни во что не ставят. Может, они и правы.
Глава VII
Я встречаюсь с царицей. Мои беседы с великой государыней. Девица Вальвиль. Я расстаюсь с Заирой. Отъезд из Петербургаи прибытие мое в Варшаву. Князья Адам Чарторыский и Сулковский. Станислав Понятовский, король Польский Станислав-Август I. Театральные интриги. Браницкий.
Я надумал уезжать с наступлением осени, а г. Панин, равно как и г. Алсуфьев, все твердили, что я не должен отправляться в путь, пока не вправе буду объявить, что говорил с императрицей. Я отвечал, что сам о том сокрушаюсь, но, не сыскав никого, кто желал бы меня представить, я могу только сетовать на свою злую долю.
Наконец г. Панин самолично велел мне погулять спозаранку в Летнем саду, куда она частенько хаживала и где, повстречав меня ненароком, по всей вероятности, заведет разговор. Я дал понять, что желал бы повстречать Ее Императорское Величество, когда он будет рядом. Он указал день, и я пришел.
Прогуливаясь в одиночестве, я осматривал статуи, обрамлявшие аллеи, сделанные из дурного камня и пресквернейшим образом, но донельзя забавные, коль прочесть надпись, выбитую внизу. На плачущей статуе было высечено имя Демокрита, на смеющейся — Гераклита, длиннобородый старик назывался Сапфо, а старуха с отвисшей грудью — Авиценна. Прочие надписи были в том же роде. Тут я увидал в середине аллеи приближающуюся ко мне государыню, впереди граф Григорий Орлов, позади две дамы. По левую руку шел граф Панин, она беседовала с ним. Я вдвинулся в живую изгородь, дабы пропустить ее; поравнявшись, она, улыбаясь, спросила, пленился ли я красотой статуй; я отвечал, пойдя следом, что их тут поставили, дабы одурачить глупцов или посмешить тех, кто немного знал историю.
— Я знаю единственное, — отвечала она, — что дорогую мою тетю[464] обманули, но она не изволила разбираться в сих плутнях; однако смею надеяться, что все прочее, вами у нас увиденное, не показалось столь смехотворным.
Я погрешил бы против истины и вежества, если б, услыхав изъяснения от дамы такого ранга, не принялся доказывать, что в России смешного ничтожно мало в сравнении с тем, что восхищения достойно; и почти час толковал о том, что примечательного обнаружил в Петербурге.
Упомянул я к слову о короле Прусском, воздав ему хвалу, но почтительнейше посетовав, что государь никогда не дослушивал до конца ответ на вопросы, кои сам задавал. Она премило улыбнулась и велела рассказать о моих с ним беседах, что я и сделал. Она любезно сказала, что никогда не видала меня на «куртаге». «Куртаг» — это концерт, где поют и музицируют; он бывает во дворце каждое воскресение, и всякий может прийти. Гуляя, она приветливо обращалась к тем, кого желала удостоить этой чести. Я отвечал, что был там всего один раз, ибо на беду свою не люблю музыку. Тут она, смеясь, сказала, взглянув на Панина, что знает еще одного человека, у которого та же беда. То была она. Она перестала слушать меня, дабы поговорить с подошедшим г. Бецким, Панин покинул ее, и я вышел из сада, донельзя обрадованный оказанной мне честью.
Государыня, роста невысокого, но прекрасно сложенная, с царственной осанкой, обладала искусством пробуждать любовь всех, кто искал знакомства с нею. Красавицей она не была, но умела понравиться обходительностью, ласкою и умом, избегая казаться высокомерной. Коли она и впрямь была скромна, то, значит, она истинная героиня, ибо ей было от чего возгордиться.
Несколько дней спустя г. Панин сказал, что императрица дважды справлялась обо мне и он уверен, что я ей понравился. Он советовал сыскать случай увидеть ее и уверил, что, поелику я ей по вкусу, она велит мне приблизиться всякий раз, когда увидит, и коли я пожелаю поступить на службу, она может попомнить обо мне.
Хоть я и сам не ведал, для какой службы могу быть годен, да еще в стране чужой, немилой, я обрадовался, узнав, что смею надеяться получить доступ ко двору. И я стал непременно гулять поутру в саду. Вот обстоятельное описание второй нашей беседы. Увидав меня издали, она через молодого офицера велела мне подойти.
Поскольку все только и говорили о карусели, коей препятствовала дурная погода, она спросила, чтобы что-нибудь спросить, устраивают ли подобного рода празднества в Венеции, и я немало порассказал о том, какие празднества там затевают, какие нет и какие в иных местах не увидишь, изрядно ее позабавив; к сему я присовокупил, что на родине моей климат более счастливый, нежели в России, что там обыкновенно стоят погожие дни, а в Петербурге они редки, хотя всякий иноземец скажет, что здешний год моложе, чем во всех прочих странах.
— Это верно, — отвечала она, — у вас он на одиннадцать дней старее.
— Не было бы, — продолжал я, — деянием, достойным Вашего Величества, принять григорианский календарь[465]? Все протестанты с тем примирились, да и Англия, отбросив четырнадцать лет назад одиннадцать последних дней февраля, выгадали на том несколько миллионов. При таком всеобщем согласии Европа дивится, что старый стиль все еще существует в стране, где государь явный глава церкви и есть Академия наук. Многие полагают, Ваше Величество, что бессмертный Петр, повелевший считать год с первого января, повел бы заодно отменить старый стиль, если б не счел необходимым сообразовываться с англичанами, способствовавших процветанию торговли в обширной вашей империи.
— Вам известно, — сказала с любезным и лукавым видом, — что великий Петр не был ученым.
— Я полагаю, Ваше Величество, что он был больше, нежели ученым. Государь сей был истинным и возвышенным гением.
Заместо учености была в нем необычайная проницательность, позволявшая справедливо судить обо всем, что окружало его, что могло споспешествовать благу его подданных. Гений не дозволял ему поступить опрометчиво, давал силу и мужество искоренять злоупотребления.
Императрица намеревалась ответить, когда увидала двух дам и велела их подозвать.
— В другой раз я охотно продолжу разговор наш, — сказала она и оборотилась к дамам.
Другой раз представился через восемь или десять дней, когда я уже решил, что она более не желает со мной беседовать, ибо она видела меня, но не подзывала.
Она начала разговор с того, что желание мое, на увеличение славы российской направленное, уже исполнено.
— На всех письмах, — сказала она, — что отправляем в чужие страны, на всех законах, могущих для истории интерес представить, мы, подписываясь, ставим две даты, одну под другой, и все знают, что та, что на одиннадцать дней больше, по новому стилю дается.
— Но, — осмелился я возразить, — по скончанию века дней станет двенадцать.
— Отнюдь, все уже предусмотрено. Последний год нынешнего столетия, который по григорианской реформе не будет у вас високосным, и у нас таковым не будет[466]. А посему никакой разницы, по сути, между нами не останется. Убавив эту малость, мы воспрепятствуем увеличению ошибки, не так ли? Даже хорошо, что ошибка составляет одиннадцать дней, ибо именно столько прибавляют всякий год к лунной эпакте[467], и мы можем считать, что у нас та же эпакта, что у вас, но с разницей в год. А в последние одиннадцать дней тропического года они совпадают. Что касается празднования Пасхи, то пусть говорят, что хотят. У вас равноденствие двадцать первого марта, у нас десятого, и все те же споры с астрономами; то вы правы, то мы, ибо равноденствие частенько запаздывает или наступает раньше на день, два или три; но когда мы уверены в равноденствии, мартовский лунный цикл становится пустяшным делом. Видите, вы не во всем даже согласны с евреями, у коих, как уверяют, лунное исчисление в точности соответствует солнечному. В конце концов, разница в праздновании Пасхи не повреждает общественный порядок, не смущает народ, не вынуждает переменять важнейшие законы, до правительства касательство имеющие.
— Суждения Вашего Величества исполнены мудрости и великого восхищения достойны; но что до Рождества…
— Только в этом Рим прав, ибо мы, вы верно хотите сказать, не празднуем его в дни зимнего солнцеворота, как должно. Нам это ведомо. Позвольте вам заметить, что это сущая безделица. Лучше допускать сию небольшую оплошность, чем нанести подданным моим великую обиду, убавив на одиннадцать дней календарь и тем лишив дней рождения или именин два или три миллиона душ, а пуще того — всех, ибо скажут, что по своему неслыханному тиранству я убавила всем жизнь на одиннадцать дней. В голос никто сетовать не будет, сие здесь не в чести, но на ухо друг другу будут твердить, что я в Бога не верую и покушаюсь на непогрешимость Никейского Собора[468]. Столь глупая смехотворная хула отнюдь не рассмешит меня. У меня найдутся и более приятные поводы для веселья.
Она насладилась моим удивлением и оставила меня пребывать в нем. Я почувствовал, что она наверняка постаралась исследовать сей предмет, дабы блеснуть передо мной или посоветовалась с каким-нибудь астрономом после нашей последней беседы, когда я заговорил о реформе календаря. Г-н Алсуфьев сказал мне через несколько дней, что, возможно, императрица прочла небольшой трактат на сию тему, где изъяснялось то, что она изложила, а может, и поболее, и посему она превосходно в сем деле разбиралась.
Мнение свое она высказывала весьма скромно, но определенно, и, казалось, невозможно сбить ее с толку или вывести из себя, всегдашняя улыбка ее свидетельствовала о ровности характера. Поведение сие вошло у нее в привычку и, верно, без труда давалось, но от того не менее заслуживает уважения, ибо для того потребна сила духа, превосходящая дюжинную природу человеческую. Обхождение государыни, во всем противоположное обхождению короля Прусского, свидетельствовало о более обширном гении. Напускная доброта, коей она всех ободряла, обеспечивала ей успех, тогда как резкость другого могла его и в убытке оставить. Исследуя жизнь короля Прусского, восхищаешься отвагою его, но видишь, что без помощи фортуны ему бы не устоять; исследуя жизнь самодержицы Российской, убеждаешься, что она не полагалась на слепое божество. Она довела до конца предприятия, кои вся Европа почитала великими, покуда она не взошла на престол; казалось, она пожелала убедить мир, что почитает их ничтожными.
Я прочел в одном из нынешних журналов, где журналисты удаляются от обязанности своей, дабы привлечь к себе внимание, высказывают мысли свои, не заботясь о том, что могут оскорбить читателя, что Екатерина II скончалась счастливо, как жила. Скончалась она, как всем про то ведомо, скоропостижно. А щелкопер, именуя сие счастливой смертью, дает понять, не говоря того напрямую, что хотел бы себе подобной кончины. В добрый час; на вкус и цвет товарищей нет, мы можем лишь пожелать, чтоб она настигла его в миг сладостный. Но смерть может быть счастливой единственно, если тот, кого она сразила, хотел ее; а кто сказал ему, что для Екатерины она была желанной? Ежели он предполагает сие, зная глубокий ум, в коем никто не мог ей отказать, то осмелюсь спросить, на каком основании решает он, что глубокий ум внезапную смерть за счастливейшую почитает? Не судит ли он по себе? Не будь он глупцом, он убоялся бы ошибиться; а коли он ошибается, значит, и впрямь глупец. Из сего следует, что наш журналист равно достоин титула глупца, ошибается он или нет. Чтоб в сем удостовериться, спросим теперь почившую в бозе императрицу.
— Довольны ли вы, Ваше Величество, внезапною вашею кончиной?
— Какая чушь! Подобный вопрос возможно задать женщине отчаявшейся либо слабой здоровьем, боящейся мучительной смерти от долгой, тяжкой болезни. Но ни то, ни другое ко мне не относится, я была счастлива и чувствовала себя превосходно. Худшего несчастья случиться не могло, ибо сей единственной вещи я не могла предугадать, будучи в здравом уме. Несчастье помешало мне окончить сотню дел, кои я завершила бы без малейшего затруднения, если б Господь ниспослал мне хоть какую болезнь, понудившую вспомнить о смерти; уверяю вас, я разглядела бы приближение ее безо вся кого врача. Но свершилось иное. Я услыхала небесный глас, повелевший отправиться в самое далекое путешествие, не имея времени на сборы, не будучи готовой к тому. Можно ли почесть меня счастливой за тем, что я отошла не мучаясь? Те, кто полагают, что у меня не достало бы сил подчиниться с миром естественному закону, коему подвластны все смертные, верно углядели трусость в душе моей, но я за всю жизнь никому не давала повода меня в сем подозревать. Могу поклясться, что, став ныне бесплотной тенью, я была бы довольна и счастлива, если б жестокая Божья воля, сразившая меня, даровала мне ясность мысли за сутки до кончины. Я бы не сетовала на несправедливость.
— Как, Ваше Величество! Вы обвиняете Бога в несправедливости?
— Нет ничего проще, ибо я осуждена на вечную муку. Скажите, может ли осужденный, даже если на земле он был самым виновным из людей, почесть правым приговор, обрекающий его на вечные терзания?
— И впрямь, я полагаю, что сие невозможно, ибо, признав, что осуждены по справедливости, вы тем отчасти утешитесь.
— Весьма резонно, а осужденный принужден вечно оставаться безутешным.
— А ведь находятся философы, что вследствие таковой смерти вас счастливой именуют.
— Скажите лучше, глупцы, ибо слова мои доказывают, что скоропостижная кончина — горе мое, даже если б я сейчас почитала себя счастливой.
— Вне всякого сомнения. Осмелюсь спросить, допускаете ли вы, Ваше Величество, чтоб за злосчастной смертью воспоследовало вечное блаженство или за счастливой — телесные муки?
— Ни то, ни другое не является возможным. Вечное блаженство следует за нисходящим на душу покоем, в момент, когда она покидает бренную плоть, а на вечную муку обречен отлетевший дух, раздираемый угрызениями либо тщетными сожалениями. Но довольно, положенная мне кара не позволяет более говорить с вами.
— Помилосердствуйте, что это за кара?
— Скука. Прощайте.
После столь долгого поэтического отступления читатель будет мне признателен за возвращение к предмету моего рассказа.
Узнав от г-на Панина, что через пару дней императрица поедет в Красное Село, я отправился показаться ей, предвидя, что другого случая уже не будет. Итак, я в саду, но собирается дождь, я намереваюсь уходить, когда она спосылает за мной и велит проводить в залу первого этажа, где прогуливалась с Григорием Григорьевичем и еще одной дамой.
— Я забыла спросить, — молвила она, с наиблагороднейшим участием, — полагаете ли вы, что сие исправление календаря от ошибок избавлено?
— Само исправление допускает погрешность, Ваше Величество, но она столь мала, что скажется на солнечном годе лишь на протяжении девяти-десяти тысяч лет.
— Я того же мнения и потому полагаю, что папа Григорий не должен был в том признаваться. Законодателю не к лицу ни слабость, ни мелочность. Меня смех разобрал несколько дней назад, когда я поняла, что, если б исправление не изничтожило ошибку на корню, отменив високосный год в конце столетия, человечество получило бы лишний год через пятьдесят тысяч лет; за это время пора равноденствия сто тридцать раз отодвигалась бы вспять, пройдясь по всем дням в году, а Рождество пришлось бы десять-двенадцать тысяч раз праздновать летом. Римская церковь охотно повиновалась великому первосвященнику в сем мудром предприятии; моя же, строго блюдущая древние обычаи, не столь послушна.
— Я все же осмелюсь думать, что она покорилась бы Вашему Величеству.
— Не сомневаюсь, но как огорчилось бы духовенство, лишившись праздников сотни святых и великомучениц, что приходятся на эти одиннадцать дней! У вас их всего по одному на день, а у нас десяток, дюжина. Я вам больше скажу, все древние государства привязаны к древним установлениям, полагая, что, коли они сохраняются, значит, хороши. Меня уверяли, что в республике вашей новый год начинается первого марта; мне сие обыкновение представляется отнюдь не варварством, а благородным свидетельством древности вашей. Да и то сказать, по мнению моему, год разумней начинать первого марта, нежели первого января. Но не возникает ли тут какой путаницы?
— Никакой, Ваше Величество. Две буквы М. В.[469], кои мы добавляем к дате в январе и феврале, исключают ошибку.
— И гербы в Венеции другие, не соблюдающие вовсе правил геральдики; рисунок на них, говоря начистоту, нельзя почитать гербовым щитом. Да и покровителя вашего, Евангелиста, вы изображаете в престранном обличьи, и в пяти латинских словах, с коими вы к нему обращаетесь, есть, как мне сказывали, грамматическая ошибка[470]. Но вы и впрямь не делите двадцать четыре часа, что в сутках, на два раза по двенадцать?
— Да, Ваше Величество, и начинаем отсчитывать их с наступлением ночи.
— Вот видите, какова сила привычки? Вам это кажется удобным, тогда как мне представляется изрядно неудобным.
— Поглядев на часы, вы, Ваше Величество, всегда будете знать, сколько еще длиться дню, вам не надобно для того ждать выстрела крепостной пушки, оповещающей народ, что солнце перешло в другое полушарие.
— Это правда, но у вас одно преимущество — вы всегда знаете час скончания дня, а у нас два. Мы уверены, что всегда в двенадцать часов дня наступит полдень, а в двенадцать ночи — полночь.
Она завела разговор о нравах венецианцев, их страсти к азартным играм и спросила к слову, прижилась ли у нас генуэзская лотерея.
— Меня хотели убедить, — сказала она, — чтоб я допустила ее в моем государстве, я согласилась бы, но токмо при условии, что наименьшая ставка будет в один рубль, дабы помешать играть беднякам, кои, не умея считать, уверуют, что легко угадать три цифры.
После сего изъяснения, из глубокой мудрости проистекающего, я мог только покорнейше кивнуть. То была последняя беседа моя с великой женщиной, умевшей править тридцать пять лет, не допустив ни одного существенного промаха, соблюдая во всем умеренность.
Перед отъездом я устроил в Екатерингофе для друзей своих празднество с фейерверком, не стоившим мне ничего. То был подарок друга моего Мелиссино, но ужин мой на тридцать персон был отменно вкусен, а бал великолепен. Хоть кошелек мой изрядно истощился, я почел своим долгом выказать друзьям признательность за всю их обо мне заботу.
Поелику я уехал с комедианткой Вальвиль, надлежит поведать теперь читателю, каким манером я свел с ней знакомство.
Я отправился в одиночестве во французскую комедию и сел в ложе третьего яруса рядом с прехорошенькой дамой, мне незнакомой, что была совершенно одна. Я завел с ней разговор, браня или хваля игру актеров и актрис, и она, отвечая, пленила меня умом, как прежде — красотой. Очарованный ею, я осмелился к концу пьесы спросить, русская ли она.
— Я парижанка, — был мне ответ, — и комедиантка по профессии. Сценическое имя мое Вальвиль, и, ежели оно вам не знакомо, я ничуть не удивлюсь — я только месяц как приехала и всего раз играла субретку в «Любовных безумствах»[471].
— Почему только раз?
— Затем, что не имела счастья понравиться государыне. Но поскольку ангажировали меня на год, она велела платить мне по сто рублей в месяц, а через год выдадут паспорт, денег на дорогу, и я уеду.
— Императрица, верно, полагает, что милостиво обошлась с вами, платя, хоть вы и не работаете.
— Как иначе ей думать, она ведь не актриса. Откуда ей знать, что, не играя, я теряю много больше, чем получаю от нее, ибо забываю начатки ремесла, в коем не довольно еще сильна.
— Надо известить ее о том.
— Я мечтаю об аудиенции.
— В том нужды нет. У вас, конечно, есть любовник.
— Никого.
— Невероятно.
На следующее утро я посылаю ей таковое письмо:
«Я желал бы, сударыня, завязать с вами интригу. Вы пробудили во мне докучные желания, и я вызываю вас — дайте мне удовлетворение. Я прошу у вас ужина и желаю знать наперед, во что он мне станет. Намереваясь ехать в Варшаву в следующем месяце, я предлагаю вам место в дормезе, что причинит только то неудобство, что я буду спать рядом с вами. Я знаю способ получить для вас паспорт. Подателю сего велено ждать ответа, который, надеюсь, будет столь же ясен, как мое письмо».
Вот ответ, полученный мною через два часа:
«Обладая, милостивый государь, великим умением распутывать с легкостью любую интригу, особливо когда узлы затянуты наспех, я без труда соглашаюсь завязать ее. Что до желаний, кои я в вас пробудила, то мне досадно, коль они вам докучают, ибо мне они льстят, и я соглашусь удовлетворить их с тем, чтоб сильнее разжечь. Требуемый вами ужин будет готов сегодня вечером, а после мы поторгуемся, что за ним воспоследует. Место в вашем дормезе будет мне тем более дорого, если кроме паспорта вы сумеете добыть мне денег на дорогу до Парижа. Надеюсь, что сии слова покажутся вам столь же ясными, как ваши собственные. Прощайте, сударь, до вечера».
Я застал сию Вальвиль одну в прелестной ее квартирке, обратился к ней запросто, и она приняла меня, как старого товарища. Заговорив сразу о том, что занимало ее пуще всего, она сказала, что почтет за счастье ехать со мной, но сомневается, что я смогу добыть ей дозволение. Я отвечал, что уверен в том, коли она подаст прошение императрице, как я его составлю; она просила написать его, принеся бумагу и чернила. Вот сии несколько строк:
«Ваше Императорское Величество! Умоляю Вас вспомнить о том, что, оставаясь здесь год без дела, я забуду ремесло свое, тем паче, что еще не довольно выучилась ему. Вследствие сего щедрость Ваша вредна для меня более, нежели полезна; я буду сверх меры Вам признательна за милостивое дозволение уехать».
— Как? — сказала она. — И все?
— Ни слова более.
— Ты ни о чем не пишешь, ни о паспорте, ни о прогонных, а я небогата.
— Подай сие прошение, и либо дурей меня на свете нет, либо ты получишь не только денег на дорогу, но и жалование за год.
— Это уж слишком.
— Все так и будет. Ты не знаешь императрицу, а я знаю. Сделай копию и подай собственноручно.
— Я сама перепишу. У меня отменно разборчивый почерк. Мне кажется, я сама сие сочинила, так это на меня похоже. Думаю, ты лицедей получше моего, и я хочу сегодня же взять у тебя первый урок. Пойдем ужинать.
После весьма изысканного ужина, который Вальвиль приправила сотней шуточек на парижском жаргоне, отменно известном, она уступила мне безо всяких церемоний. Я только на минуту сошел вниз, чтоб отпустить карету и втолковать кучеру, что он должен сказать Заире, кою я уведомил, что еду в Кронштадт, где и заночую. То был украинец, верность коего я уже многажды испытывал; но я сразу понял, что, став любовником Вальвиль, я не смогу более держать Заиру.
Я обнаружил в комедиантке тот же характер и те же достоинства, что во всех французских девках, прельстительных, по-своему воспитанных, домогающихся права принадлежать одному; они желают быть на содержании и титул любовницы ставят выше звания жены.
Она поведала в антрактах некоторые свои приключения, кои позволили мне угадать всю ее историю, не слишком, впрочем, долгую. Актер Клерваль, приехавший в Париж, дабы набрать труппу для петербургского придворного театра, случайно повстречав ее и оценив ее ум, убедил, что она прирожденная актриса, хотя сама о том не ведает. Сия мысль ослепила ее, и она подписала ангажемент с вербовщиком, не озаботившись удостовериться в своих способностях. Она уехала из Парижа вместе с ним и шестью другими актерами и актрисами; среди коих лишь она одна ни разу не выходила на сцену.
— Я решила, — рассказывала она, — что тут, как у нас, девица нанимается в оперу, в хор или в балет, не умея ни петь, ни танцевать, и совершенно также можно сделаться актрисой. Как иначе могла я думать, ежели сам Клерваль уверял меня, что я создана для того, чтобы блистать на театре, и доказал сие, взяв меня с собой? Прежде чем записать меня, он единственно пожелал послушать мое чтение и велел выучить наизусть три или четыре сцены из разных пьес, кои разыграл в моей комнате вместе со мной, — он, как вы знаете, превосходно представляет слуг; он нашел во мне отменную субретку и, конечно, не желал меня обмануть, а обманулся сам. Через две недели по приезду сюда я дебютировала и, что называется, провалилась, но плевать я на то хотела, мне стыдиться нечего.
— Ты, быть может, испугалась.
— Испугалась? Вовсе нет. Клерваль клялся, что, выкажи я испуг, государыня, коя сама доброта, почла бы своим долгом ободрить меня.
Я покинул ее утром, после того как она своей рукой переписала прошение и сделала это превосходно. Она уверила, что завтра самолично подаст его, и я обещал прийти к ней другой раз ужинать, как только расстанусь с Заирой, о которой ей рассказал. Она меня одобрила.
Французские девки, служительницы Венеры, сметливые и обхождению наученные, все такие, как Вальвильша, — без страстей, без темперамента и потому любить не способны. Они умеют угождать и действуют по раз заведенному порядку. Мастерицы своего дела, они с одинаковой легкостью, шутя, заводят и порывают связи. И это не легкомыслие, а жизненный принцип. Если он не наилучший, то, по меньшей мере, самый удобный.
Воротившись домой, я нашел Заиру внешне спокойной, но грустной; это печалило меня больше, чем гнев, ибо я любил ее; но надлежало кончать и приуготовиться к боли, кою причинят мне ее слезы. Зная, что я намерен уехать и, не будучи русским, не могу взять ее с собой, она беспокоилась о судьбе своей. Она должна была перейти к тому, кому я отдам ее паспорт, и сие весьма ее занимало. Я провел с ней весь день и всю ночь, выказывая ей нежность мою и печаль от предстоящей разлуки.
Архитектор Ринальди, муж, умудренный семьюдесятью летами, из коих сорок провел в России, был влюблен в нее; он беспрестанно твердил, что я доставлю ему великое удовольствие, коль, уезжая, ее ему уступлю, и предлагал вдвое против того, что я за нее уплатил, а я ему на то отвечал, что оставлю Заиру только тому, с кем она захочет быть по доброй воле, ибо намерен подарить ей все деньги, кои уплатит мне тот, кто приобретет ее. Ринальди сие пришлось не по вкусу, ибо он не льстился понравиться ей; но все же надежды не терял.
Он явился ко мне в то самое утро, что я назначил, дабы покончить дело, и, хорошо зная русский, изъяснил девчонке свои чувства. Она отвечала по-итальянски, что будет принадлежать тому, кому я отдам ее паспорт, и посему ему надобно обращаться ко мне, а она себе не хозяйка; ей никто не противен, никто не мил. Не сумев добиться от нас решительного ответа, честный старик откланялся после обеда, ни на что особо не надеясь, но всецело на меня полагаясь.
После его ухода я просил ее сказать мне от чистого сердца, будет ли она держать на меня зло, коли я оставлю ее сему достойнейшему человеку, каковой будет обращаться с ней, как с дочерью.
Она намеревалась ответить, когда принесли письмо от этой Вальвиль, просившей меня поскорее прибыть, чтоб услышать приятные вести. Я приказал немедля закладывать лошадей.
— Хорошо, — спокойно сказала Заира, — поезжай по своим делам, а когда вернешься, я дам тебе окончательный ответ.
Вальвиль была совершенно счастлива. Она дождалась императрицу, когда та шла из часовни в свои покои, и на вопрос, что ей надобно, подала прошение. Государыня прочла его на ходу и, милостиво улыбнувшись, велела обождать. Через несколько минут ей передали то же самое прошение, на коем императрица отписала статс-секретарю Гелагину. Она начертала внутри четыре строки по-русски, кои Гелагин самолично ей перевел, когда она поспешила отнести ему прошение. Государыня приказала выдать комедиантке Вальвиль паспорт, жалование за год и сто голландских гульденов на дорогу. Она была уверена, что за две недели все получит, поскольку управа благочиния выдавала паспорт через две недели, как пропечатают весть об отъезде.
Вальвиль, исполнившись признательности, уверила меня в дружбе своей, и мы назначили время отъезда. Я объявил о своем через городскую газету спустя три или четыре дня. Поелику я обещал Заире вернуться, то покинул актрису, уверив, что буду жить с ней, как только устрою в хорошие руки юную девицу, кою принужден оставить в Петербурге.
За ужином Заира была весела, а после спросила, возвернет ли г-н Ринальди, взяв ее в дом, те сто рублей, что я уплатил отцу ее; я ответил «да».
— Но теперь, — сказала она, — я небось стою дороже со всеми обновами, что ты мне оставляешь, да и по-итальянски могу изъясниться.
— Ну, конечно, малышечка милая, но я не желаю, чтоб обо мне говорили, что я на тебе нажился, тем более что я решил подарить тебе эти сто рублей, что получу от него, вручив твой паспорт.
— Коли ты решил одарить меня, что тебе не отвезти меня вместе с паспортом к родному батюшке? Тогда ты воистину будешь щедр. Раз г-н Ринальди любит меня, тебе надобно единственно сказать, чтоб он приехал за мной к батюшке. Он говорит по-русски, они сойдутся в цене, я противиться не стану. Ты не осерчаешь, коль я не достанусь ему задаром?
— Да нет же, дитятко мое, совсем напротив. Я рад пособить семейству твоему, ибо г-н Ринальди богат.
— Век тебя буду помнить. Идем в опочивальню. Поутру ты отвезешь меня в Екатерингоф. Идем в опочивальню.
Вот и вся история расставания моего с девицей, благодаря коей я столь благонравно вел себя в Петербурге. Зиновьев уверял, что, оставив залог, я мог бы уехать с ней, и вызывался доставить мне эту радость. Я отказался, помыслив о последствиях. Я любил ее и сам бы стал ее рабом, но, быть может, я б о том и тревожиться не стал, если б в ту самую пору не влюбился в Вальвиль.
Все утро Заира собирала пожитки, то плача, то смеясь, и каждый раз видела слезы у меня на глазах, когда, оторвавшись от своего сундучка, бежала меня поцеловать.
Когда я отвез ее к отцу, вручив ему ее паспорт, все семейство бросилось передо мной на колени, молясь на меня, как на Бога. Но в избе Заира выглядела прескверно, ибо за постель они почитали сенник, где все спали вповалку.
Когда я обо всем поведал г-ну Ринальди, он ничуть не обиделся. Он сказал, что надеется заполучить ее и, заручившись ее согласием, без труда столкуется с родителями о цене; он немедля поехал к ней, но добился толку лишь после моего отъезда; она видела от него только хорошее и жила у него до самой его смерти.
После сей печальной разлуки единственной подругой моей стала Вальвиль, и недели через три или четыре все было готово к отъезду. Я взял в услужение армянского купца, каковой ссудил мне сто дукатов и отменно готовил восточные кушания. Я заручился рекомендательным письмом от польского поверенного к князю Августу Сулковскому, а от англиканского пастора к князю Адаму Чарторыскому и, сунув в дормез перину и одеяла, улегся вместе с Вальвильшей, коя сочла сей способ путешествовать столь же приятным, сколь комичным, ибо мы положительно улеглись в постель.
На другой день мы остановились в Копорье пообедать, имея в карете изрядный запас провизии и доброго вина. Через два дня мы повстречали славного регента Галуппи, прозванного Буранелло, каковой направлялся в Петербург с двумя друзьями и «виртуозкой». Он меня не знал и был изрядно удивлен, обнаружив в трактире, где он остановился, добрый венецианский обед, а в придачу и меня, приветствовавшего его на родном языке. Узнав мое имя, он долго меня обнимал.
Дождь испортил дороги, и мы целую неделю добирались до Риги, где я так и не нашел принца Карла Курляндского. Еще четыре дня ехали до Кенигсберга, где Вальвиль была принуждена меня покинуть — ее ждали в Берлине. Я оставил ей армянина, коему она любезно уплатила сто дукатов, мною ему должных. Через два года я повстречал ее в Париже, о чем расскажу в свой черед. Мы расстались весело, никакие грустные мысли, вечный спутник разлук, не омрачали хорошее наше настроение. Мы сделались любовниками лишь затем, что не ставили любовь ни во что; но мы прониклись друг к другу самой искренней дружбой. В местечке Кляйне Роп, что под Ригой, где мы остановились и заночевали, она предложила мне все свои деньги и драгоценности. Мы нашли приют у графини Ловенвальд, коей я вручил письмо от княгини Долгорукой. В гувернантках при ее детях состояла красивая англичанка, жена Кампиони, с коей я познакомился в Риге в прошлом году. Она рассказала, что супруг ее в Варшаве и живет у Виллье. Она дала мне письмо для него, где просила не забывать ее. Я обещал понудить его прислать ей денег и сдержал слово.
В Кенигсберге я продал дормез и, оставшись один, нанял место в карете и поехал в Варшаву. Попутчиками моими было трое поляков, изъяснявшихся только по-немецки; от того я изрядно скучал все шесть дней, что длилось сие пренеприятнейшее путешествие. Я остановился в трактире Виллье, где знал, что встречу давнего своего приятеля Кампиони.
Я нашел его в добром здравии, дела его были неплохи. Он держал школу танцев, и изрядное число учеников и учениц доставляли ему пропитание. Он обрадовался известиям о Фанни и ее детях и послал денег, но не подумал выписать ее в Варшаву, как она надеялась. Он мне поведал, что славный маркиз Дарагон покинул Варшаву, спустив все деньги, выигранные в России; он повстречал еще худших шулеров, чем сам. Варшава кишела ими, но всех более преуспевал Томатис, хозяин оперы-буфф и миланской танцовщицы по имени Катаи, коя своими прелестями и отчасти талантом услаждала город и двор; Томатис повелевал ею всецело. Азартные игры были дозволены, и Кампиони назвал мне всех, что держали открытые игрецкие дома. То была некая Джиропольди из Вероны, жившая с лотарингским офицером по имени Башелье, что метал банк. Танцовщица, коя была в Вене любовницей славного Афлизио, приманивала, завлекала гостей. Хозяйка выдавала ее за девственницу, но она была та самая, что родила Афлизио дочку, каковую он отдал в Венеции на воспитание в приют Мендиканти, и что была с ним в Болонье, когда его арестовали по приказу эрцгерцога Леопольда, великого герцога Тосканского, отправив коротать остаток дней на галерах. Другой игрецкий дом держал с одной саксонкой знатный шулер майор Саби, о коем я довольно рассказывал во время второго путешествия моего в Амстердам. Был там и барон Сент-Элен, но он славился другим талантом — делать долги и убеждать заимодавцев повременить; он остановился в том же трактире со своей женой, миловидной и честной, которая до его дел никакого касательства не имела. Он поведал мне и о многих иных искателях счастья, общества коих я для собственного блага должен был избегать.
На другой день я нанял лакея и карету на месяц, положительно необходимую в Варшаве, где нельзя ходить пешком. Было это в конце октября 1765 года.
Первым делом я отнес письмо от англиканского пастора князю Адаму Чарторыскому, генералу Земель Подольских. Он восседал за большим столом, усеянном тетрадями, в окружении сорока или пятнадцати человек, в просторной библиотеке, кою превратил в свою опочивальню. А он был женат на красавице графине Флеминг, каковой так и не удосужился сделать ребенка, ибо не любил ее за худобу.
Прочтя письмо на четырех страницах, он благороднейшим образом сказал мне на изысканном французском, что относится с величайшим почтением к особе, меня рекомендовавшей, и, будучи сильно занят, просит меня отужинать с ним, «если у меня нет других дел».
Я сел обратно в карету и велел везти меня к дому князя Сулковского, что был тогда избран послом ко двору Людовика XV. Князь был старшим из четырех братьев, имел глубокий ум и уйму прожектов, превосходнейших, но все в духе аббата де Сен-Пьера. Он в тот момент выходил, чтоб отправиться в кадетский корпус, и, прочитав письмо, сказал, что ему о многом надо со мной потолковать. «Если у меня нет других дел», он будет рад отобедать со мной наедине в четыре часа. Я отвечал, что почту сие за честь.
Оттуда я направился к купцу по имени Кемпинский, каковой по поручению Папанелопуло должен был платить мне помесячно пятьдесят дукатов. Услыхав от лакея, что на театре репетируют новую оперу и вход свободный, я пошел и провел там три часа; никто меня не знал, да и я никого. Актрисы и танцовщицы показались мне прехорошенькими, но лучше всех Катаи, коя танцевала с большой важностью, не знала ни единого па, но вызывала всеобщие рукоплескания; особенно усердствовал князь Репнин, русский посол, чувствовавший себя хозяином.
Князь Сулковский продержал меня за столом четыре часа, вконец уморив, расспрашивая обо всем, кроме того что я знал.
Его коньком были политика и торговля и, поняв, что ничего из меня не вытянешь, блеснул ученостью. Он весьма ко мне расположился, я полагаю, именно потому, что нашел во мне всего лишь скромного слушателя.
К девяти часам, «не имея других дел» — как сказали мне все польские вельможи, — я отправился к князю Адаму, каковой, представив меня, назвал мне всех присутствующих. Там были монсеньор Красицский, князь-епископ Вармский, великий коронный писарь Ржевуский, петербургский любовник бедняжки л’Англад, умершей вскоре от оспы; вильненский воевода Огинский, генерал Роникер и еще двое, чьих имен я не запомнил; последней он представил жену, показавшуюся мне прелестной. Через четверть часа входит красивый вельможа и все встают. Князь Адам представляет меня и тут же говорит холодно:
— Это король.
Конечно, когда чужеземец так сталкивается лицом к лицу с монархом, он не оробеет, блеск величия его не ослепит, но уж конечно удивится и смешается от подобной простоты. Отбросив мысль об обмане, я шагнул вперед и намерился преклонить колени, но Его Величество подал мне руку для поцелуя с самым ласковым видом. Он хотел из вежливости что-то спросить, но князь Адам протянул ему послание английского пастора, хорошо ему известного. Прочтя его все также стоя, милейший князь принялся расспрашивать меня об императрице и ее приближенных, я начал входить в подробности, кои бесконечно его интересовали. Через четверть часа пригласили к столу, и король, не прерывая беседу нашу, повел меня к столу и усадил по правую от себя руку. Стол был круглый. Все ели, кроме короля, у которого, видно, не было аппетита, и меня, который бы и не почувствовал голода, если б даже и не пообедал у князя Сулковского, так я был горд, что все со вниманием слушали меня одного.
После ужина король с большим изяществом и самым приятным манером изъяснился о том, что я рассказывал. Перед тем как удалиться, он объявил, что всегда будет рад видеть меня при дворе. Князь Адам сказал, когда я уходил, что, если я желаю быть представленным отцу его, мне надобно прийти к нему завтра к одиннадцати часам.
Король Польский был среднего роста, но отменно сложен. Лицо некрасивое, но умное и значительное. Он был близорук и, когда молчал, мог показаться грустным, но когда заговаривал, то блистал красноречием и вселял в слушателей веселость тонкими своими шутками.
Весьма довольный таким началом, я воротился в трактир, где застал у Кампиони развеселую компанию девок и игроков, еще не кончивших ужин. Я задержался на часок, более из любопытства, нежели из пристрастия, потом ушел.
На другое утро, в назначенный час, я познакомился с человеком необыкновенным, славным российским воеводою. Он был в шлафроке, окружали его дворяне в национальных одеждах, все в сапогах, все усатые, головы бритые. Он стоял, беседуя то с тем, то с другим, любезно, но сурово. Как только сын, уведомивший его загодя, представил меня, чело воеводы прояснилось, он принял меня безо всякого чванства или панибратства. Писаным красавцем он не был, но лицом пригож, обхождения самого благороднейшего и говорил красно. Он не смущал, не ободрял, он старался узнать человека, с которым знакомился, таким, как он есть. Услыхав, что в России я ничего другого не делал, кроме как развлекался и знакомился со двором, он счел, что в Польше у меня других дел нет, и обещал, что со всеми меня сведет. Он сказал, что, раз я холост и одинок, он будет рад видеть меня за своим столом утром и вечером, все дни, как я буду свободен.
Удалившись за ширму, он велел одеваться, и, выйдя в мундире своего полка, одетый на французский манер в белом парике с косицей и длинными баками, в наряде времен покойного короля Августа III, он со всеми вкруговую раскланялся и отправился на половину супруги своей, госпожи воеводши, каковая еще не вполне оправилась от болезни, что унесла бы ее, если б не заботы доктора Реймана, ученика великого Буграве. Она была из д’Ёнховых, угасшего рода, и, единственная их наследница, принесла воеводе в приданое несметное состояние. Женившись на ней, он покинул Мальтийский орден. Он завоевал супругу в конном бою на пистолетах, когда, добившись от дамы обещания руки и сердца, имел счастье застрелить соперника. Детей у него было всего двое — князь Адам и княгиня Любомирская, ныне вдовствующая, кою тогда звали «Стражникова», по должности, кою супруг ее занимал в польском войске.
Сей князь, воевода российский и брат его, великий канцлер литовский, были главными зачинщиками польских волнений, кои только тогда начинались. Братья, недовольные тем, сколько мало значит их слово при дворе, где король во всем слушался фаворита, графа фон Брюля, первого министра, встали во главе заговора, чтоб свергнуть его и посадить на престол при содействии России юношу, их племянника, каковой, приехав в Петербург в свите посла, умел добиться благосклонности великой княгини, коя вскоре сделалась императрицей, а в нынешнем 1797 году в бозе почила. Сей юноша был Станислав Понятовский, сын Констанции Чарторыской, их сестры, и славного Понятовского, сподвижника Карла XII. Фортуна пожелала, чтоб он безо всякой крамолы взошел на трон коего «dignus fluisset si non regnaset»[472].
Король, коего они намеревались низложить, скончался, и посему заговорщики принялись действовать в открытую; я не стану утомлять читателя, пересказывая историю воцарения Станислава, который к приезду моему царствовал уже почти два года. Я увидал блистательную Варшаву. Готовились к открытию сейма, горя нетерпением узнать, что потребует Екатерина II за то, что поспособствовала Польше посадить себе короля из Пястов.
Когда наступило время обеда, я увидал, что у воеводы российского три стола, каждый на тридцать либо сорок кувертов. Князь Адам уведомил меня, что я должен всегда садиться за один стол с его отцом. Он представил меня в тот день красавице княгине, сестре своей, и многим воеводам и старостам, коим я впоследствии нанес визиты, и менее чем в две недели стал вхож в первейшие дома, и потому дня не проходило, чтоб я не был приглашен на парадный обед или на бал к тем или другим.
Не имея довольно денег, дабы померяться силами с игроками или доставить себе приятное знакомство с актеркой из французского или итальянского театра, я воспылал интересом к библиотеке монсеньора Залуского, епископа Киевского, и в особенности к нему самому. Я чуть не всякое утро хаживал туда и получил подлинные свидетельства обо всех интригах и тайных кознях, потрясавших прежнее правление, коего сей прелат был главнейшей опорою. Но преданность его оказалась напрасной. Как многих других, российское самодержавие схватило епископа на глазах короля, слишком слабого, чтоб противиться, и сослало в Сибирь. Случилось это через несколько месяцев после моего отъезда.
Итак, жизнь я вел весьма однообразную. Вторую половину дня сиживал я у князя воеводы российского, чтоб составить ему партию в «три семерки», итальянскую игру, изрядно им любимую, в кою я играл мастерски, и князь никогда не был так доволен, как если брал верх надо мною.
Но, несмотря на разумный образ жизни и экономию, спустя три месяца я залез в долги, рассчитывать было не на что. Пятидесяти цехинов в месяц, что я получал из Венеции, мне не хватало. Карета, жилье, двое слуг, да еще быть одетым с иголочки, и я впал в нужду, а никому открыться не желал. Я был прав. Когда в стесненных обстоятельствах обращаются к богачу, то, получив вспоможествование, теряют уважение, а, получив отказ, обретают презрение.
Но вот каким путем фортуна послала мне двести дукатов. Госпожа Шмит, кою король имел основания содержать во дворце, пригласила меня на ужин, уведомив, что будет государь. Я был рад увидать милейшего епископа Красицского, аббата Джигиотти и некоторых прочих, знавших по верхам словесность итальянскую. Король, коего на людях я никогда не видал в дурном настроении, да к тому же весьма сведущий, помнивший классиков, как никто из монархов, принялся сыпать анекдотами о древнеримских книжниках, затыкая мне рот ссылками на манускрипты схоластов[473], кои, быть может, Его Величество и выдумывал. Беседа была общей; я один, быв в скверном расположении духа, да еще не обедав, набросился на еду, как волк, отвечая только «да» и «нет», когда того требовала вежливость. Тут зашел разговор о Горации, и каждый привел одну или две сентенции, славя глубину философии великого певца разума, а аббат Джигиотти принудил меня заговорить, сказав, что мне не пристало отмалчиваться, коль я не держусь противного мнения.
— Ежели вы принимаете мое молчание за одобрение того предпочтения, кое выказываете одной мысли Горация перед остальными, я позволю заметить, что знаю более тонкие суждения о придворном обхождении, нежели «nес cum venari volet poemata panges»[474], что вам так нравится, кое смахивает на сатиру и лишено изящества.
— Не просто соединить изящество с сатирой.
— Только не для Горация, который именно тем и нравился Августу, что делает честь монарху, каковой, покровительствуя ученым, обессмертил свое имя и побудил державных венценосцев в том ему подражать, взяв его имя или сокрыв его.
Польский король, который при восшествии на престол принял имя Август, посуровел и не сдержал вопроса.
— Кто же эти державные венценосцы, — осведомился он, — что приняли имя Август, сокрыв его?
— Первый король шведский, который звался Густав; это точная анаграмма имени Август.
— Анекдот забавен. Где вы его нашли?
— В рукописи одного упсальского профессора в Вольфенбюттеле.
Тут король от всей души рассмеялся, ибо в начале ужина сам ссылался на манускрипты. Но, отсмеявшись, он продолжил разговор, спросив, какие стихи Горация, не рукописные, а известные всем, кажутся мне образчиком изящества, делающего сатиру приятной.
— Я мог бы, Сир, много их привести, но вот, к примеру, стих, прекрасный своей скромностью. «Coram rege sua de paupertate tacentes plus quam poscentes ferent»[475].
— Это верно, — улыбнулся король, а г-жа Шмит попросила епископа перевести ей отрывок.
— «Те, кто в присутствии короля не говорят о нуждах своих, — отвечал он ей, — получат больше, чем те, кто сетует без конца».
Дама объявила, что никакой сатиры в том не усматривает. Я же, все сказав, понужден был молчать. Тут король сам перевел разговор на Ариосто, сказав, что желал бы читать его вместе со мною. Я, поклонившись, отвечал вместе с Горацием: «Tempora queram»[476].
На следующий день, выходя из церкви, великодушный и несчастливейший Станислав Август, протянув мне руку для поцелуя, сунул мятый сверток, велев благодарить Горация и никому о том не сказывать. Я обнаружил в нем двести золотых дукатов и уплатил долги. С тех пор я почти каждое утро являлся в так называемую гардеробную, где король, пока его причесывали, охотно беседовал со всеми, кто приходил развлечь его. Но он так и не вспомнил об Ариосто. Он понимал итальянский, но недостаточно, чтоб говорить, и еще менее, чтоб оценить великого поэта. Когда я думаю об этом князе, о великих его достоинствах, хорошо мне известных, мне кажется невозможным, чтоб он наделал столько ошибок, став королем. То, что он пережил свою родину, быть может, наименьшая из них. Не найдя друга, который решился бы убить его, он, смею думать, должен был покончить с собой; незачем было искать палача среди друзей, ибо, как Костюшко, какой-нибудь русский мог обеспечить ему бессмертие.
Варшава устроила блистательный карнавал. Чужеземцы съезжались со всех концов Европы единственно за тем, чтоб увидеть счастливого смертного, ставшего королем, хотя никто ему в колыбели того бы не предрек. Увидав его, побеседовав с ним, всяк уверял, что не правы те, кто почитает Фортуну слепой и безумной. Но с каким усердием показывался он на людях! Я видел, как он тревожится, что еще остались в Варшаве иноземцы, ему незнакомые. Никто при том не должен был ему представляться, двор был открыт для всех, и когда он видел новые лица, то первый заговаривал.
Вот случай, произошедший со мной в конце января, который, мне кажется, должно записать, что б ни подумал читатель о моем образе мыслей. Речь идет о сне, и я уже как-то признавался, что всегда был несколько суеверен.
Мне снилось, за обедом в доброй компании кто-то из сотрапезников пустил в меня бутылкой, разбив в кровь лицо, а я пронзаю обидчика шпагой и сажусь в карету, чтоб уехать. Вот и все, но вот что в тот же день напомнило мне сон.
Принц Карл Курляндский, прибыв в те дни в Варшаву, позвал меня с собой на обед к графу Понинскому, тогдашнему коронному дворецкому, тому самому, что вызвал впоследствии столько о себе толков, сделался князем, затем был осужден и жестоко опозорен[477]. У него был в Варшаве чудный дом, любезное семейство. Я к нему не ездил, ибо его не любили ни король, ни родственники его.
В середине обеда бутылка шампанского, до которой никто не дотрагивался, взорвалась, осколок попал мне в лоб, рассек вену, и хлынувшая потоком кровь залила лицо, одежду, стол. Я вскочил, все тоже, сразу перевязку, меняют скатерть и садимся за стол кончить обед. Вот и все.
Я в растерянности, но не из-за происшествия, а из-за сна, о котором я бы без этого пустяшного случая и не вспомнил бы. Другой наверняка пересказал бы всем свой сон, но я вечно боялся прослыть духовидцем или глупцом. Да и сам я не придал ему большого значения, ибо сон отличался от яви в главных своих обстоятельствах. Остальное сбылось позже.
Бинетти, кою я покинул в Лондоне, приехала в Варшаву с мужем своим и танцовщиком Пиком. Прибыли они из Вены, а направлялись в Петербург. Она привезла рекомендательное письмо к князю, брату короля, австрийскому генералу, что находился в ту пору в Варшаве. Я услыхал о том в день ее приезда, за обедом у князя воеводы, от самого короля, сказавшего, что хочет предложить им за тысячу дукатов задержаться на неделю в Варшаве и выказать свое искусство.
Желая повидать ее и первым сообщить замечательную весть, я поутру поспешил в трактир Виллье. Изрядно удивившись, что повстречала меня в Варшаве, а еще больше известию, что судьба посылает ей тысячу дукатов, она кликнула Пика, который не очень-то поверил; но спустя полчаса явился князь Понятовский, чтоб сообщить ей о желании Его Величества, и она согласилась. В три дня Пик поставил балет, а костюмы, декорации, оркестр, статистов, в общем все, достал расторопный Томатис, который не постоял перед расходами, дабы доставить удовольствие щедрому государю. Пара так понравилась, что ее оставили на год, не ограничивая ни в чем; но сие пришлось не по вкусу Катаи — мало того что Бинетти затмевала ее, она вдобавок поклонников у нее уводила. Посему Томатис принялся чинить Бинетти всякие театральные пакости, сделав первых танцовщиц заклятыми врагами. Через десять или двенадцать дней у Бинетти был дом, обставленный с великим изяществом, простая и золоченая посуда, погребок, наполненный отменными винами, превосходный повар и толпа воздыхателей, и среди них стольник Мошинский и коронный подстолий Браницкий, друг короля, проживавший в соседних с ним покоях.
Театральный партер поделился на две партии, ибо Катаи, хотя талант ее был ничто в сравнении с новенькой, ни в чем не желала ей уступать. Она танцевала в первом балете, а Бинетти во втором, и те, кто рукоплескал первой, смолкали при появлении второй, равно как другая партия безмолствовала, когда танцевала первая. Издавна многим был я обязан Бинетти, но еще в большем долгу был я пред Катаи, за которую стояло семейство Чарторыских, их сторонники и все, кто от них зависел; князь Любомирский, коронный стражник, всегда особо меня отличавший, был промеж них главный ее почитатель. Следственно, не мог я перебежать в лагерь чаровницы Бинетти, без боязни снискать презрение тех, к коим мне должно было относиться с превеликим почтением.
Бинетти горько упрекала меня и тщетны были мои оправдания. Она требовала, чтоб я более театр не посещал, сказав, не вдаваясь в объяснения, что так отомстит Томатису, что он закается строить козни. Она величала меня старейшиной друзей ее, да к тому же я все еще ее любил, а Катаи вовсе меня не привлекала; она была красивей Бинетти, но страдала падучей.
Вот каким жестоким манером Бинетти дала изведать бедняге Томатису силу своей ненависти.
Ксаверий Браницкий, коронный подстолий, кавалер ордена Белого Орла, полковник уланов, молодой красавец, шесть лет служивший во Франции, друг короля, приехавший из Берлина, где вел переговоры с Фридрихом Великим как посланник нового Польского государя, был первым любовником Бинетти. Ему открыла она свои горести, ему поручила отмстить директору театра, каковой не упускал случая досадить ей. Браницкий, верно, в ответ поклялся исполнить ее волю и, ежели случай не представится, изыскать его. Но избрал поляк образ действий необычный и необыкновенный.
Двадцатого февраля пан Браницкий был в опере и, против обыкновения, после второго балета прошел в уборную, где переодевалась Катаи, дабы поухаживать за ней. При ней был один Томатис, который там и остался. Он счел, и она тоже, что, поссорившись с Бинетти, Браницкий явился уверить ее в победе, коя была ей ни к чему; но все же она была весьма ласкова с вельможей, пренебрегать милостями коего было вовсе не безопасно.
Опера давно кончилась, Катаи собралась домой и галантный подстолий предложил ей руку, чтоб проводить до кареты, стоявшей у дверей, а Томатис пошел следом. Я тоже стоял у входа, поджидая свою, снег валил хлопьями. Выходит Катаи; лакей распахивает дверцу ее визави, она садится, за ней пан Браницкий, а Томатис стоит в растерянности. Вельможа велит ему садиться в его карету и ехать следом; Томатис отвечает, что ни в какую карету, кроме как в свою, не сядет, и покорнейше просит его выйти. Подстолий кричит кучеру: «Пошел!», Томатис: «Стой!» — кучер слушается хозяина. Тут подстолий, принужденный сойти, велит своему гусару дать невеже пощечину, что тот и делает, да так споро, что бедняга Томатис и вспомнить не успел, что у него на поясе шпага, коей должно пронзить бесчестного палача. Он сел в визави и отправился домой, где, верно, переваривая пощечину, не смог как следует отужинать. Я был к нему зван, но, быв свидетелем сего скандального происшествия, не осмелился ехать. Я поехал домой в грусти и печали, боясь, что и на меня падает позор бесчестной сей пощечины. Я размышлял, не был ли измыслен афронт самой Бинетти, но, рассудив, как дело шло, счел сие невозможным, ибо ни Бинетти, ни Браницкий не могли предугадать дерзости Томатиса.
Глава VIII
Дуэль с Браницким. Поездка во Львов и возвращение в Варшаву. Я получаю от короля повеление покинуть страну. Я уезжаю вместе с незнакомкой
Поразмыслив дома о сем печальном приключении, я счел, что Браницкий, сев в визави Томатиса, не погрешил против правил галантности. Он не стал церемониться, но он поступил бы так же, будь Томатис близким его другом; он мог угадать итальянскую ревность, но не подобное сопротивление; если б угадал, то не довел бы дело до афронта, понуждающего убить обидчика. Оскорбление требовало отмщения, он распалился и избрал первое, что пришло в голову, — пощечину! Это было слишком, но все же меньшее из зол. Заколи он Томатиса, его сочли бы убийцей, ведь челядь Браницкого не дала бы актеру обнажить шпагу.