История моей грешной жизни Казанова Джованни
Небольшое происшествие дало нам повод для некоторых размышлений.
— Только что похоронили у нас одну монахиню, — сказала М. М. — Умерла она позавчера, от чахотки, двадцати восьми лет от роду и святою смертью. Звали ее Мария Кончетта. Она была с тобою знакома и сказала имя твое К. К., когда ты во всякий праздничный день приходил сюда к мессе. К. К. не удержалась и просила ее хранить молчание. Та монахиня сказала, что ты опасный человек и всякой девушке следует тебя опасаться. К. К. рассказала мне обо всем после твоего появления в костюме Пьеро, когда раскрылось твое имя.
— Как звали эту монахиню в миру?
— Марта С.
— Теперь мне все понятно.
И я поведал М. М. от начала до конца историю своих любовных похождений с Нанеттой и Мартон[158] и заключил рассказ письмом, в котором та писала, что обязана мне, хотя и косвенно, спасением своей души.
Полуночные мои беседы на балконе с дочерью хозяйки и урок, что давал я ей всякое утро, произвели в восемь-десять дней два вполне естественных следствия. Во-первых, она больше не задыхалась, во-вторых, я в нее влюбился. Месячные к ней еще не пришли; но посылать за лекарем больше не было нужды. Ригелини навещал ее и, видя, что чувствует она себя лучше, предсказал ей еще до осени то благодеяние природы, без которого жизнь ее продолжалась лишь благодаря ухищрениям лекаря. Мать ее взирала на меня как на ангела Божьего, посланного излечить дочь, а та исполнена была благодарности, каковая у женщин лишь на крошечный шажок отстоит от любви. Я велел ей отказать от места своему учителю танцев.
Но вот прошли эти десять-двенадцать дней, и вдруг в тот самый момент, что я давал ей урок, она, казалось, едва не умерла на моих глазах. С ней случилось ее удушье — гораздо худшее, нежели, например, астма. Она, словно мертвая, рухнула мне на руки. Мать, привычная к подобному ее состоянию, немедля послала за хирургом, а юная сестра стала расшнуровывать платье ее и юбку. Красота упругой ее груди, каковой не было нужды в красках, поразила меня. Я прикрыл ее со словами, что, попадись она на глаза хирургу, он не сумеет пустить кровь; но едва она заметила, что сам я с удовольствием держу руку поверх одеяла, она, глядя на меня умирающим взором, самым кротким образом оттолкнула ее.
Хирург явился, пустил ей скорей кровь из руки, и не прошло и минуты, как она ожила. Он сразу положил ей компресс, и все было готово. Выпустил он едва четыре унции крови, и мать ее сказала, что большего никогда и не требовалось: я понял, что чудо вовсе не столь велико, как представляет Ригелини. Кровопускание ей делали два раза в неделю, а значит, за месяц теряла она три фунта крови — столько, сколько должна была терять при менструациях; поскольку же с той стороны сосуды были закупорены, природа, всегда заботящаяся о самосохранении, угрожала ей гибелью, если не облегчится она от избытка крови, мешающего свободному ее току.
К некоторому моему удивлению, едва хирург удалился, она сказала, что если мне будет угодно подождать ее минутку в зале, то она придет, и мы продолжим урок танцев. Она и в самом деле пришла и чувствовала себя прекрасно, словно ничего и не было.
Грудь ее, о которой получил я достойное свидетельство двух своих органов чувств, не давала мне покоя; она так взволновала меня, что домой я возвратился под вечер. Они с сестрой были в своей комнате. Она сказала, что придет подышать воздухом ко мне на балкон в два часа, а теперь ждет своего крестного, каковой был близким другом ее отца и вот уже восемь лет приходит всякий день к ней часа на полтора.
— Сколько ему лет?
— Между пятым и шестым десятком. Он женат. Это граф С.[159] Ко мне он привязан нежно, но по-отцовски. Нынче он любит меня так же, как и в самом раннем детстве. Иногда и жена его приходит навестить меня или приглашает на обед. Будущей осенью я поеду с нею в деревню. Граф знает, что вы у нас живете, и ничего не имеет против. Он с вами незнаком, но, если вам угодно, сегодня же вы с ним познакомитесь.
Речь эту выслушал я с удовольствием: я узнал все, что хотел, не имея нужды в нескромных вопросах. Дружба этого грека могла быть только плотской. То был муж графини, вместе с которой два года назад увидал я впервые М. М.
Граф оказался весьма учтив. Отеческим тоном поблагодарил он меня за участие в его крестнице и просил назавтра пожаловать вместе с нею к нему на обед, где он будет иметь счастье представить мне свою супругу. Я с удовольствием принял приглашение. Я всегда любил неожиданности, а встреча моя с графиней обещала быть неожиданностью занятной. Вел он себя как человек порядочный, и после ухода его я на радость девушке весьма его за это хвалил. Она сказала, что у него в руках все бумаги, позволяющие вернуть у дома Персико наследство ее семьи, сорок тысяч экю; четвертая часть этих денег принадлежала ей, не считая еще приданого матери, которым та желала распорядиться в пользу дочерей. Таким образом, супругу своему она принесет приданое в пятнадцать тысяч дукатов, и сестра ее столько же.
Девица эта, желая влюбить меня в себя и удостовериться в моем постоянстве, не спешила оказывать мне милости, а когда я пытался их добиться, противилась и осыпала меня упреками, на которые не осмеливался я возражать; однако вскоре я заставил ее переменить поведение.
Назавтра я отправился с нею к графу, не предупредив, что знаком с графиней. Я полагал, она сделает вид, будто со мною незнакома — но ничуть не бывало. Она встретила меня радушно, словно старинного знакомца, и, когда муж ее, слегка удивленный, спросил, давно ли мы знакомы, отвечала, что мы встречались два года назад в Ла Мире. День прошел очень весело.
Под вечер, возвращаясь с девицей домой в моей гондоле и потребовав некоторых к себе милостей, получил я вместо них одни упреки и был столь ими обижен, что, доставив девушку домой, отправился ужинать к Тонине и провел у нее почти всю ночь, ибо Поверенный явился очень поздно. Назавтра, проспав до полудня, я не дал ей урока, и когда попросил за это прощения, она отвечала, что стесняться мне нечего. Вечером она не явилась на балкон, и я обиделся. На следующий день ухожу я из дому очень рано, никаких уроков, а вечером на балконе веду с нею равнодушные речи; однако ж наутро просыпаюсь от великого шума, выхожу из комнаты посмотреть, что случилось, и хозяйка говорит, что дочь снова задыхается. Скорей за хирургом.
Я вхожу к девушке, вижу ее умирающей, и сердце мое обливается кровью. Дело было в начале июля, она лежала в постели, укрытая одной лишь простыней. Только глаза ее еще могли говорить со мною. Я спрашиваю, есть ли у нее сердцебиение, кладу руку ей на грудь, целую в вершину холма, и у нее недостает сил мне противиться. Я целую ее ледяные губы, а рука моя спускается скорей полутора локтями ниже и завладевает совершенной там находкою. Она слабо отталкивает мою руку, но в глазах ее столько силы, что я понимаю неуважительность своего поступка. Тут является хирург, открывает ей вену, и она немедля начинает дышать. Ей хочется встать, но я советую ей полежать в постели и обещаю послать за своим обедом и отобедать подле нее; тогда она соглашается, а мать ее говорит, что постель пойдет ей только на пользу. Она надевает корсет и велит сестре положить поверх простыни легкое одеяло: простыня не скрывала вовсе очертаний ее фигуры.
Поступок мой пробудил во мне любовный пламень, и я, в решимости не упустить счастливого случая, буде он представится, прошу хозяйку послать кого-нибудь на кухню к г-ну де Брагадину сказать, чтобы прислали мне обед, а сам, сев у изголовья больной красавицы, убеждаю ее, что она непременно излечится, если только сумеет полюбить.
— Я уверена, что выздоровею; но могу ли я любить кого-нибудь, если сомневаюсь, что любима?
Разговор наш становился все живее, и вот я уже кладу ей руку на бедро и прошу не прогонять меня; продолжая просить, проскальзываю я выше и достигаю до такого места, пощекотав которое, должен был, как мне казалось, доставить ей самое приятное ощущение. Однако ж она отодвигается и говорит мне с сердцем, что, быть может, именно то, что я сделал, и есть причина ее болезни. Я отвечаю, что такое возможно, и, убедившись через это признание, что достигну желаемого, преисполняюсь надежды вылечить ее — если только правда все то, что о ней говорят. Щадя стыдливость ее, я не задаю нескромных вопросов, объявляю, что люблю ее, и обещаю не требовать никакой иной пищи своему чувству, кроме той, какую она сама сочтет необходимым мне даровать. Она с большим аппетитом съела половину моего обеда, встала с постели, пока я одевался, чтобы идти в свет, а когда в два часа я вернулся, она уже сидела у меня на балконе.
Сидя напротив меня на балконе, она, проговорив со мною с четверть часа о любви, дозволила глазам моим насладиться всеми своими прелестями, которым лунный свет еще прибавлял привлекательности, и разрешила покрыть их поцелуями. В смятении, что пробудила в душе ее всепоглощающая страсть, и отдавшись на волю инстинкта, враждебного всяческим ухищрениям, она, прижимаясь тесно к моей груди, увлекла меня к счастью с таким пылом, что я со всею ясностью понял — она полагает, будто получает от меня гораздо больше, нежели дает. Я заклал жертву, не обагрив алтаря кровью.
Сестра пришла за ней, говоря, что уже поздно и она хочет спать; та велела ей ложиться, и едва мы остались одни, как без всяких предисловий улеглись в постель. Провели мы вместе всю ночь: я движим был любовью и желанием ее излечить, она — благодарностью и самым необузданным сладострастием. На рассвете отправилась она спать в свою комнату, а я остался изнуренным, но так и не получившим облегчения: боязнь, что она может забеременеть, помешала мне испустить дух, не умирая. Она спала со мною три недели без перерыва, и ни разу не случалось с нею удушья, и ежемесячная благодать пришла к ней. Я бы женился на этой девушке, когда б к концу месяца не произошла со мною катастрофа, о которой я сейчас расскажу.
Быть может, читатель припомнит, что у меня были причины не любить аббата Кьяри, автора того самого сатирического романа[160], какой давал мне прочесть Муррей. С тех пор как я объяснился с ним и дал понять, что отомщу за себя, прошел месяц. Аббат держался настороже. В это самое время получил я анонимное письмо, где говорилось, что мне лучше было бы подумать не о том, как поколотить аббата, а о самом себе, и что мне грозит величайшая и неотвратимая беда. Всякий, кто пишет анонимные письма, достоин презрения: это либо предатель, либо глупец; но небречь предупреждением не следует никогда. Я совершил ошибку.
В это время свел со мною знакомство некто Мануцци, прежде мне неизвестный; главное его ремесло было оправщик камней, а сверх того, как обнаружилось позже, служил он шпионом Государственных инквизиторов[161]. Он обещал продать мне в кредит бриллианты, поставив некоторые условия, из-за которых я принужден был пригласить его к себе домой. Разглядывая множество разбросанных там и сям книг, остановился он перед несколькими манускриптами, в которых речь шла о магии. Радуясь его изумлению, показал я ему те из них, что учили сводить знакомство с духами всех четырех первоэлементов[162].
Как легко может вообразить себе читатель, книги эти я презирал, но они у меня были. Пятью или шестью днями позже предатель этот явился ко мне со словами, что некий человек, имя которого он назвать не может, готов из любопытства купить пять моих книг за тысячу цехинов, но прежде желал бы взглянуть на них, дабы убедиться в их подлинности. Я вручил ему книги, обязав вернуть их ровно через сутки и в душе не придавая этому никакого значения. Назавтра он и впрямь вернул их, говоря, что незнакомец почел их фальшивыми; но через несколько лет я узнал, что носил он их секретарю Государственных инквизиторов, каковые таким образом удостоверились, что я отменный чародей.
В тот же роковой месяц г-же Меммо, матери гг. Андреа, Бернардо и Лоренцо, взбрело в голову, будто я склоняю детей ее к атеизму, и тревоги свои она поверила старому кавалеру Антонио Мочениго, дяде г-на де Брагадина, каковой имел на меня зуб и утверждал, что я посредством своей каббалистики якобы совратил его племянника. Дело относилось к ведению инквизиционного суда, но поскольку заточить меня в тюрьму церковной инквизиции было затруднительно, они решились принести жалобу Государственным инквизиторам, а те взялись заняться моим поведением. Этого было довольно, чтобы погубить меня.
Г-н Антонио Кондульмер, друг аббата Кьяри, а значит, мой враг и красный Государственный инквизитор, воспользовался случаем и представил меня нарушителем общественного спокойствия. Несколькими годами позже один секретарь посольства сказал мне, что некий доносчик, обзаведясь двумя свидетелями, обвинил меня в том, будто верю я в одного лишь дьявола. Они достоверно утверждали, что, когда я проигрывал в карты, то есть в минуту, когда все верующие богохульствуют, я проклинал только дьявола. Меня обвинили в том, что я не соблюдаю посты, хожу лишь на красивые мессы, и есть достаточно причин считать меня франкмасоном. Сверх того, добавили свидетели, посещаю я иностранных посланников, и поскольку вожу дружбу с тремя патрициями и, конечно же, знаю обо всем, что происходит в Сенате, то раскрываю тайну эту чужестранцам за большие деньги, каковые и проигрываю в карты на глазах у всех.
Выслушав все эти обиды, всемогущий трибунал постановил считать меня врагом отечества, заговорщиком и изрядным негодяем. На протяжении двух или трех недель подряд многие люди, которым не мог я не верить, советовали мне совершить путешествие за границу, ибо мною занимается трибунал. Нельзя было сказать большего: жить счастливо могут в Венеции лишь те, о чьем существовании грозный трибунал не подозревает; но я презрел все предупреждения. Когда б я стал обращать на них внимание, то начал бы беспокоиться, а я был враг всякого беспокойства. Я отвечал, что не чувствую никаких угрызений совести, а значит, не могу быть виноват, а коли я не виноват, то бояться мне нечего. Я был глупец. Я рассуждал как свободный человек. Сверх того, неопределенную беду заслоняла для меня беда действительная, гнетущая мысль мою днем и ночью. Я проигрывал каждый день, я увяз в долгах, заложил все свои драгоценности, вплоть до табакерок с портретами — их я, впрочем, вынул и передал г-же Мандзони, у которой хранились все мои важные бумаги и любовная переписка. Я видел, что за мною следят. Один старый сенатор сказал мне, что трибуналу известно, будто юная графиня Бонафеде сошла с ума от наркотиков и любовных зелий, каковыми я ее снабдил. Тогда она пребывала еще в лечебнице и в приступах безумия неизменно вспоминала меня и награждала проклятиями. Я должен поведать эту короткую историю читателю.
Юная эта графиня получила от меня несколько цехинов вскоре после возвращения моего в Венецию и решила, что сумеет заставить меня и впредь наносить ей, к вящей ее пользе, приятные визиты. Несколько раз я заходил к ней, дабы прекратить докучные ее записки, и всякий раз оставлял ей денег; но ни разу, не считая первого, не нашла она во мне снисхождения и не добилась знаков внимания. Прошел год, и она затеяла преступное дело; не могу обвинять ее в этом достоверно, но у меня довольно причин считать ее виновницей того, что случилось.
Она написала мне письмо и убедила, сославшись на весьма важное дело, прийти к ней в определенный час. Из любопытства явился я к ней в назначенное время. Она немедля бросилась мне на шею и объявила, что важным делом была любовь. Я посмеялся над нею. В тот раз была она красивее обыкновенного и чище. Она завела разговор о крепости Св. Андрея[163] и так меня разозлила, что я уже почти готов был удовлетворить ее желаниям. Сняв плащ, спрашиваю я, дома ли ее отец, и она отвечает, что отец куда-то ушел. Мне случается нужда выйти, возвращаясь в ее комнату, я ошибаюсь дверью — и, к удивлению своему, обнаруживаю в комнате рядом самого графа с двумя подозрительными личностями.
— Дорогой граф, — говорю я, — только что дочь ваша сказала, будто вас нет дома.
— Это я велел ей так отвечать: у меня было дело до этих людей, но я его отложу на другой раз.
Я хотел было идти — но он просит меня подождать, отсылает тех двоих и говорит, что счастлив меня видеть. Затем он пускается рассказывать мне о своих горестях: Государственные инквизиторы лишили его пенсии[164], и теперь он был на грани того, чтобы оказаться со всем семейством на улице и просить милостыню. Живя в этом доме, он уже три года сутяжничал и ничего за него не платил; однако новую тяжбу завести уже не мог, и его вот-вот должны были выгнать вон. Когда бы только были у него деньги, чтобы заплатить за первые три месяца, он бы, по его словам, ночью съехал в другое место. Дело шло всего о двадцати дукатах; я вытаскиваю из кармана шесть цехинов[165], даю ему, и он, поцеловав меня и плача от счастья, зовет дочь, велит ей составить мне компанию, а сам берет плащ и уходит.
Я замечаю, что комната эта сообщается с той, где я находился с дочерью графа, а дверь между ними приоткрыта.
— Ваш отец, — говорю я, — застал бы меня на месте преступления; нетрудно догадаться, что бы он сделал со мною с двумя своими сбирами. Тут верный заговор; спасся я только благодаря Господу.
Она все отрицает, пускается в слезы, бросается предо мной на колени, но я, не глядя на нее, беру свой плащ и уношу оттуда ноги. Больше я ни разу не ответил на ее записки и никогда с нею не встречался. Дело было летом. От жары, страсти, голода и нищеты разум ее помутился. Она настолько обезумела, что однажды в полдень выбежала нагишом на площадь Св. Петра, моля всех встречных и стражников, задержавших ее, проводить ее ко мне. Скверная эта история обошла весь город и доставила мне изрядные неприятности. Безумную держали под замком; лишь пять лет спустя разум возвратился к ней, но, выйдя из лечебницы, принуждена она была побираться по всей Венеции, равно как и братья ее, кроме старшего — того повстречал я в Мадриде двенадцатью годами позже, он служил гарсоном, адъютантом в отряде телохранителей Его Величества Короля Испанского.
Случилось все это уже год назад, но в том роковом июле месяце 1755 года дело снова вытащили на свет. Над головою моей сгущались черные тяжелые тучи, готовые поразить меня громом. Трибунал отдал приказ начальнику полиции, мессеру гранде [166], взять меня под стражу живым или мертвым: слова эти сопровождают всякий приказ об аресте, исходящий от грозного сего триумвирата. Ничтожнейшее из велений его объявляется так, что грозит нарушителю смертью.
Близился праздник св. Иакова[167], чье имя я ношу, и дня за три-четыре перед ним М. М. подарила мне несколько локтей серебряных кружев; их я должен был надеть накануне. Явившись к ней в красивом одеянии, я сказал, что завтра приду просить у нее денег взаймы: больше мне некуда было податься, а М. М. отложила пятьсот цехинов, когда я продал бриллианты.
В уверенности, что назавтра получу деньги, я провел весь день за картами и неизменно проигрывал, а ночью проиграл пятьсот цехинов под честное слово. Когда стало светать, отправился я успокоиться на Эрберию, Зеленной рынок. Место, именуемое Эрберией, лежит на набережной Большого канала, что пересекает весь город, и называется так оттого, что здесь и в самом деле торгуют зеленью, фруктами, цветами.
Те, кто отправляется сюда на прогулку в столь ранний час, уверяют, будто хотят доставить себе невинное удовольствие и поглядеть, как плывут к рынку две или три сотни лодок, полных зелени, всевозможнейших фруктов и цветов, разных в разное время года, — все это везут в столицу жители окрестных островков и продают задешево крупным торговцам; те с выгодою продают товар торговцам средней руки, а они — мелким, еще дороже, и уж мелкие разносят его за самую высокую цену по всему городу. Однако ж венецианская молодежь ходила на зеленной рынок вовсе не за этим удовольствием: оно было только предлогом.
Ходят туда волокиты и любезницы, что провели ночь в домах для свиданий, на постоялых дворах или в садах, предаваясь утехам застолья либо азарту игры. Характер гульбища этого показывает, что нация может меняться в главных своих чертах.
Венецианцев старых времен, для которых любовные связи были такой же глубокой тайной, как и политика, вытеснили нынче современные венецианцы, отличающиеся именно тем, что не желают ни из чего делать секрета. Когда мужчины приходят сюда в обществе женщины, они хотят пробудить зависть в равных себе и похвастать своими победами. Тот, кто приходит один, старается узнать что-нибудь новенькое либо заставить кого-нибудь ревновать. Женщины идут туда больше показаться, нежели поглядеть на других, и всячески стремятся изобразить, что не испытывают ни капли стыда. Кокетству здесь места нет: все наряды в беспорядке, и кажется, напротив, что в этом месте женщинам непременно надобно показаться с изъянами в убранстве — они как будто хотят, чтобы всякий встречный обратил на это внимание. Мужчины, ведя их под руку, должны всячески выказывать скуку перед давнишней снисходительностью своей дамы и делать вид, будто нимало не придают значения тому, что красотки выставляют напоказ разорванные старые туалеты — знаки мужских побед. У гуляющих здесь должен быть вид людей усталых и всей душой стремящихся в постель, спать.
Погуляв с полчаса, отправляюсь я к себе в дом для свиданий, ожидая, что все еще в постели. Вынимаю из кармана ключ — но в нем нет нужды. Дверь открыта; больше того, сломан замок. Поднявшись наверх, застаю я все семейство на ногах и слышу, как жалуется хозяйка. По ее словам, мессер гранде с целой шайкой сбиров ворвался силой в дом и перевернул все вверх дном, утверждая, что ищет будто бы важную контрабанду — чемодан, полный соли. Ему якобы известно, что вчера чемодан внесли сюда. Хозяйка говорит, что накануне действительно выгружен был с корабля чемодан, но принадлежит он графу С. и находится в нем одна только графская одежда. Мессер гранде осмотрел его и, не сказав ни слова, удалился. Побывал он и в моей комнате. Хозяйка желала получить удовлетворение; я понимал, что она права, и обещал в тот же день переговорить об этом с г-ном де Брагадином. Я отправился спать — но оскорбление, нанесенное этому дому, задело меня за живое, и уснул я всего на три или четыре часа.
Отправившись к г-ну де Брагадину, рассказываю я ему обо всем и требую мести. С живостью представляю я ему все доводы, отчего честная хозяйка моя вправе желать удовлетворения, соразмерного оскорблению, — ведь законы утверждали, что всякая семья, чье поведение безупречно, может жить в спокойствии. Произнес я все это в присутствии обоих друзей его[168] и увидел, что все трое в задумчивости. Мудрый старик обещал мне дать ответ после обеда.
За обедом де Лаэ не проронил ни единого слова, и все они были печальны. Я отнес их грусть на счет дружбы, что они питали ко мне. Весь город не уставал дивиться привязанности ко мне трех этих почтенных людей. По общему мнению, она не могла возникнуть естественным путем — а значит, не обошлось здесь без колдовства. Трое друзей были благочестивы до крайности, я же был самый большой в Венеции вольнодумец. Добродетель может снисходить к пороку, но не любить его — так говорили все.
После обеда г-н де Брагадин пригласил меня и обоих друзей своих, от которых не было у него никаких секретов, в свой кабинет и с величайшим хладнокровием объявил, что мне должно думать не о том, как отомстить за обиду, учиненную мессером гранде дому, где я живу, но о том, чтобы найти надежное убежище.
— Чемодан с солью, — продолжал он, — всего лишь предлог. Приходили за тобой и искали тебя. Ангел-хранитель уберег тебя, теперь спасайся. Мне пришлось быть восемь месяцев Государственным инквизитором, и я знаю, каким образом совершаются предписанные трибуналом аресты. Из-за ящика соли двери не выламывают. Может статься, тебя не нашли нарочно. Поверь мне, сын мой, отправляйся немедля в Фузине, а оттуда скачи на почтовых без остановки во Флоренцию и оставайся там, покуда я не напишу, что ты можешь вернуться. Бери мою четырехвесельную гондолу и отправляйся. Если у тебя нужда в деньгах, возьми пока сто цехинов. Осторожность гласит, что тебе надо уехать.
Я отвечаю, что не чувствую за собой вины и потому трибунал мне не страшен, а значит, признавая всю благоразумность совета, последовать ему я не могу. Г-н де Брагадин возражает, что трибунал Государственных инквизиторов может признать меня виновным в преступлениях, неизвестных мне самому. Он предлагал мне спросить оракула, надобно ли мне последовать совету его или нет, но я отказываюсь и говорю, что оракула вопрошаю только в тех случаях, когда у меня есть сомнения. Наконец выдвигаю я последний довод: уехав, я покажу, что боюсь, а значит, что виноват, ибо невинный не знает угрызений совести и уж тем более не испытывает страха.
— Если безмолвие есть главная черта великого сего трибунала, — говорил я, — то после моего отъезда вы так и не узнаете, правильно я поступил или нет. Благоразумие, каковое, по мнению Вашего Превосходительства, велит мне бежать, станет помехой и к возвращению моему на родину. Так что ж, разве должен я навеки с нею расстаться?
Тогда он попытался уговорить меня переночевать, хотя бы в этот день, у него, в моих покоях — и мне и поныне стыдно, что я отказал ему в этом удовольствии.
Стража не может войти в дом патриция без прямого приказа трибунала; но трибунал никогда не дает подобных приказаний.
Я отвечал, что если и останусь ночевать у него, предосторожность эта доставит мне покой только ночью; если приказ об аресте моем отдан, днем меня найдут, где бы я ни находился.
— В их власти арестовать меня, — заключил я, — но бояться мне не пристало.
Тогда добрый старик сказал, что мы, быть может, больше не свидимся; взволнованный, я заклинал его не огорчать меня. Он с минуту задумался над моей мольбой, а потом, улыбнувшись, заключил меня в объятия и произнес девиз стоической философии: Fata viam inveniunt [169].
Расцеловав его со слезами, я удалился, но предсказание его сбылось: больше мы с ним не виделись. Умер он спустя одиннадцать лет. Когда я выходил из дома его, в сердце моем не было ни тени страха — одна только печаль из-за долгов. У меня недостало духу отправиться на Мурано и забрать у М. М. пятьсот цехинов, которые мне немедля пришлось бы уплатить тому, кто накануне их у меня выиграл; я предпочел отправиться к кредитору и просить его неделю подождать. Сделав это, возвратился я к себе и, утешив, как мог, хозяйку и поцеловав дочку, лег спать. Был поздний вечер 25 июля 1755 года.
На рассвете в комнату мою вошел мессер гранде. Проснуться, увидеть его и услышать из уст его вопрос, я ли Джакомо Казанова, было делом минуты. Не успел я отвечать, что имя, названное им, действительно принадлежит мне, как он велел отдать ему все записи мои, относящиеся и до меня самого, и до других, одеваться и следовать за ним. Я спросил, чьим именем отдает он мне этот приказ; именем трибунала — отвечал он.
Глава XII
В тюрьме Пьомби. Землетрясение
От слова «трибунал» душа моя окаменела; во мне осталась лишь телесная способность исполнять приказания. Бюро мое было открыто, бумаги лежали на столе, за которым я писал, и я сказал мессеру гранде, что он может их забрать. Кто-то из людей его поднес мешок, он сложил туда бумаги и объявил, что я должен еще отдать ему переплетенные рукописи, каковые должны у меня быть; я показал, где они лежат, и тут ясно понял, что оправщик камней Мануцци был презренный шпион, каковой втерся ко мне в дом и, пообещав купить для меня бриллианты и, как я говорил, перепродать мои книги, донес, что книги эти у меня есть. То был «Ключ Соломонов»[170], «Зекор-бен»[171], «Пикатрикс»[172] и обширное наставление по влиянию планет, какое позволяло с помощью благовоний и заклинаний вступать в беседу с демонами всякого чина. Те, кто знал, что у меня есть такие книги, полагали меня чародеем, и я ничего не имел против. Мессер гранде забрал и книги, что лежали у меня на ночном столике, — Ариосто, Горация, Петрарку, «Философа-ратоборца»[173], рукопись, что дала мне Матильда[174], «Картезианского привратника»[175] и книжечку соблазнительных поз Аретино: о ней тоже донес Мануцци, ибо мессер гранде специально спросил и ее. У шпиона этого был облик честного человека — свойство в его ремесле необходимое; сын его сделал в Польше состояние, женившись на некоей Опеской[176], которую, говорят, уморил; но сам я об этом ничего не знаю и даже не верю, хоть он и вполне на это способен.
Итак, пока мессер гранде пожинал урожай из моих записок, книг и писем, я одевался — механически, ни быстро, ни медленно; потом умылся, побрился, К. Д.[177] причесала меня, я надел кружевную рубашку и свой прелестный костюм, все это не задумываясь и не произнося ни слова, и не выпускавший меня из виду мессер гранде не осмелился возражать против того, что я одеваюсь, словно на свадьбу.
Выйдя из комнаты, увидел я с удивлением в зале три или четыре десятка стражников. Какая честь! Дабы взять под стражу мою особу, сочли необходимым отправить столько людей, а ведь согласно аксиоме ne Hercules quidem contra duos [178] довольно было послать двоих. Странно: в Лондоне все жители храбры, но, если нужно кого-то арестовать, посылают одного человека, а в милом моем отечестве, где все трусы, посылают тридцать. Быть может, причина в том, что трус, принужденный нападать, боится больше того, на кого нападает, а тот оттого же становится храбрецом — и в самом деле, в Венеции не редкость, что человек защищается в одиночку против двух десятков сбиров и, поколотив их всех, спасается бегством. В Париже я однажды помог одному своему другу вырваться из рук сорока таких прохвостов и обратить их в бегство.
Мессер гранде усадил меня в гондолу и сам сел рядом, оставив при себе лишь четверых стражников; остальных он отослал. Привез он меня к себе и запер в комнате. Он предлагал мне кофе, но я отказался. В комнате провел я четыре часа и все время спал, разве что просыпался каждые четверть часа, дабы облегчиться от лишней жидкости; явление сие весьма необыкновенно, ибо недержанием я не страдал, жара стояла невыносимая, и я к тому же не ужинал; но тем не менее наполнил я уриною два больших ночных горшка. Прежде мне уже случалось убедиться, что неожиданное притеснение действует на меня как сильный наркотик, но только теперь я узнал, что, достигая высшей степени, служит оно и мочегонным. Оставляю решение проблемы этой физикам. В Праге, шесть лет назад, выпустив в свет рассказ о побеге моем из Пьомби[179], я немало смеялся, узнав, что прекрасные дамы сочли описание происшествия этого свинством, какое я мог бы и опустить. Быть может, я бы и опустил его, когда бы говорил с дамой; но публика не дама, и мне нравится служить к ее просвещению. А потом, никакое это не свинство; ничего в этом нет ни грязного, ни вонючего, а что свойством этим подобны мы свиньям, так подобны мы и в еде и питье, которых свинством еще никто не называл.
По всему сдается, что одновременно с разумом моим, явственно угасавшим от ужаса и утрачивавшим способность мыслить, и телу моему приходилось, словно под прессом, избавляться от большой части жидкости, каковая в постоянном своем круговороте приводит в действие наши мыслительные способности: вот отчего нежданный ужас и потрясение могут вызвать смерть прямо на месте и, Боже нас сохрани, отправить нас в Рай, вынув душу из жил.
Зазвонил колокол Третьего часа, Терца [180], и тут вошел ко мне начальник стражи и сказал, что получил приказ отправить меня в Пьомби, Свинцовую тюрьму. Я последовал за ним. Мы сели в другую гондолу и, сделав длинный крюк по малым каналам, оказались в Большом и вышли на тюремную набережную. Поднявшись по многим лестницам, прошли мы по высокому мосту с перилами, что через канал, именуемый rio di palazzo, дворцовым, соединяет тюрьмы с дворцом дожей. После моста миновали мы галерею, вошли в какую-то комнату, потом в другую, и там начальник стражи показал меня незнакомцу в одеждах патриция[181], каковой, оглядев меня, произнес:
— Е quello; mettetelo in deposito [182].
Сия особа был секретарь гг. Инквизиторов, circos-petto (осмотрительный) Доменико Кавалли; он, видно, стыдился говорить по-венециански в моем присутствии — приказ посадить меня в тюрьму произнес он на тосканском наречии[183]. Тогда мессер гранде передал меня тюремному сторожу, что ожидал тут же со связкой ключей в руках; в сопровождении сторожа и двух стражников поднялся я по двум маленьким лестницам, прошел через одну галерею, потом через другую, отделенную от первой запертой дверью, потом через еще одну, в конце которой была дверь; сторож открыл ее другим ключом, и я оказался на большом, грязном и отвратительном чердаке длиною в шесть саженей и шириною в две; через высокое слуховое окно падал слабый свет. Я уже принял было этот чердак за свою тюрьму — но нет: человек этот, надзиратель, взял в руки толстый ключ, отворил толстую, обитую железом дверь высотой в три с половиною фута и с круглым отверстием посредине восьми дюймов в диаметре, и велел мне входить. В ту минуту я внимательно разглядывал железное устройство в виде лошадиной подковы, приклепанное к толстой перегородке; подкова была в дюйм толщиною и с расстоянием в шесть дюймов между параллельными ее концами. Пока я пытался понять, что бы это могло быть, он сказал мне с улыбкой:
— Я вижу, сударь, вы гадаете, для чего этот механизм? Могу объяснить. Когда Их Превосходительства велят кого-нибудь удушить, его сажают на табурет спиной к этому ошейнику и голову располагают так, чтобы железо захватило полшеи. Другие полшеи охватывают шелковым шнурком и пропускают его обоими концами вот в эту дыру, а там есть мельничка, к которой привязывают концы, и специальный человек крутит ее, покуда осужденный не отдаст Богу душу: хвала Господу, исповедник остается с ним до самого конца.
— Весьма изобретательно; полагаю, сударь, вы и есть тот человек, кому выпала честь крутить мельничку.
Он промолчал. Росту во мне было пять футов девять дюймов, и мне пришлось сильно нагнуться, чтобы войти в дверь; сторож запер меня и спросил через решетку, что мне угодно на обед; получив ответ, что я еще об этом не думал, и заперев все двери, он удалился.
Удрученный и ошеломленный, облокачиваюсь я на решетку на уровне груди. Решетка была в два фута длины и ширины, из шести железных прутьев толщиною в дюйм; пересекаясь, образовывали они шестнадцать квадратных отверстий, в пять дюймов каждое. Камера была бы довольно освещена через нее, когда б не четырехугольная балка в полтора фута шириною, несущая кровлю: упираясь в стену под слуховым окном, что находилось почти напротив меня, она загораживала проникающий на чердак свет. Склонив голову — потолок был всего в пять с половиной футов высотою, — обошел я свою ужасную тюрьму и почти на ощупь определил, что она образует квадрат в две сажени длиной и шириною; четвертая стена камеры выдвигалась в сторону: решительно, там был альков и могла бы находиться кровать; но я не обнаружил ни кровати, ни какого-либо сиденья, ни стола, ни вообще обстановки, кроме лохани для естественных надобностей и дощечки в фут шириною, что висела на стене на высоте четырех футов. На нее положил я свой красивый шелковый плащ, прелестный костюм, который столь скверно обновил, и шляпу с белым пером, отделанную испанским кружевом. Жара стояла необычайная. Все существо мое пребывало в изумлении, и я отошел к решетке — единственному месту, где мог я облокотиться и отдохнуть; слухового окна мне видно не было, но виден был освещенный чердак и разгуливающие по нему крысы, жирные, как кролики. Мерзкие животные, самый вид которых был мне отвратителен, подходили, не выказывая ни малейшего страха, к самой моей решетке. При мысли, что они могут забраться ко мне, кровь застыла у меня в жилах, и я скорей закрыл внутренним ставнем отверстие в середине двери. Потом, впав в глубочайшую задумчивость, простоял неподвижно восемь часов кряду, не шевелясь, не произнося ни звука и по-прежнему облокотившись на решетку.
Пробило двадцать один час[184]; я забеспокоился: никто не появлялся, не спрашивал, хочу ли я есть; мне не несли ни кровати, ни стула, ни хотя бы хлеба с водой. Аппетита у меня не было, но никто, казалось мне, не мог об этом знать; еще никогда не случалось мне ощущать такой горечи во рту, как сейчас; однако ж я пребывал в уверенности, что до захода солнца кто-нибудь придет непременно. Только услыхав, что пробило уже двадцать четыре часа, стал я как одержимый вопить, бить ногами в дверь и ругаться; вся эта тщетная возня, которую понуждало производить необычайное мое положение, сопровождалась громкими криками. В яростных этих упражнениях провел я более часа, но никто не явился на мои бурные вопли, и не было никаких признаков тому, что кто-то их слышал, а потому закрыл я впотьмах решетку, боясь, как бы крысы не прыгнули ко мне в камеру. Повязав голову носовым платком, я растянулся на полу. Столь безжалостное забвение казалось мне невероятным — хотя бы даже решено было меня уморить. Не долее минуты размышлял я над тем, чем заслужил подобное обращение: ведь мне непонятна была даже причина ареста. Я был большой вольнодумец, обо всем говорил смело и думал об одних только наслаждениях, а потому не мог считать себя виноватым; однако ж я видел, что обращаются со мной как с преступником, и теперь избавлю читателя от описания всего, что, охваченный яростью, возмущением, отчаянием, произносил я и думал о подавлявшей меня ужасной деспотии. Однако ни черная злоба, ни снедавшая меня тоска, ни жесткий пол, на котором я лежал, не помешали мне уснуть: организм мой нуждался в сне, а когда организм принадлежит человеку молодому и здоровому, он умеет доставить себе все необходимое без всякого участия разума.
Разбудил меня полночный колокол. Ужасно пробуждение, когда заставляет оно пожалеть о пустяке — о грезах сновидений! Прошло целых три часа, а я, к удивлению своему, не ощутил никакого неудобства. Не двигаясь, лежа, как лежал, на левом боку, протянул я правую руку за носовым платком, который, помнилось мне, положил в том месте. Шаря вокруг себя рукою, я вдруг — о Боже! — натыкаюсь на другую руку, холодную как лед! Ужас пронзил меня с головы до пят, волосы мои встали дыбом. Во всю жизнь душа моя не знала подобного страха, никогда я и не думал, что могу его испытать. Верных три или четыре минуты не мог я не только двинуться, но и думать. Придя немного в себя, я милостиво позволил себе предположить, что рука, которой я, казалось, коснулся, не более чем плод воображения; в твердом этом убеждении протягиваю я снова руку в том же направлении — и нахожу ту же руку, сжимаю ее в ужасе и с пронзительным криком отпускаю, отдернув свою. Меня бьет дрожь; но, собравшись с мыслями, прихожу я к выводу, что, покуда спал, рядом со мною положили труп, — я нисколько не сомневался, что, когда ложился на пол, там ничего не было. Воображению моему рисуется сразу тело какого-нибудь невинного бедняги, а быть может, и моего друга, которого, удавив, положили рядом со мною, дабы, пробудившись, нашел я перед собою пример участи, к какой надлежало мне готовиться. От подобной мысли я прихожу в ярость; в третий раз протягиваю я руку и, ухватившись за мертвеца, хочу встать, дабы притянуть его к себе и удостовериться в ужасном происшествии, но как только хочу опереться на левый локоть, та самая рука, что я сжимал в своей, вдруг оживает, отодвигается — и в тот же миг, к великому своему изумлению, я понимаю, что держал в правой руке всего лишь свою собственную левую, каковая под действием мягкой, податливой и шелковистой постели, на которой отдыхала бедная моя особа, отнялась, онемела и утратила подвижность, чувствительность и теплоту.
Приключение было забавно, но меня не развеселило. Напротив, оно доставило мне пищу для самых черных мыслей. Я обнаружил, что там, где я нахожусь, ложное представляется правдивым, а значит, реальность должна казаться грезой; что способность к пониманию здесь вполовину утрачивается, а неверная фантазия приносит разум в жертву либо зыбкой надежде, либо мучительному отчаянию. В этом отношении я с самого начала стал держаться настороже и впервые за тридцать лет жизни призвал на помощь философию — семена ее давно покоились в моей душе, но до сих пор мне не представилось случая их обнаружить и найти им употребление. Полагаю, большая часть людей так и умирает, ни разу в жизни не подумав. Я просидел на полу до восьми часов[185], до предрассветных сумерек; солнце должно было встать в девять с четвертью. Мне не терпелось дождаться утра: безошибочное, как мне казалось, предчувствие говорило, что меня отошлют домой; я пылал жаждой мщения и не скрывал этого от себя. Мне представлялось, будто я во главе мятежного народа свергаю правительство и истребляю аристократов; всех стирал я в порошок и, не довольствуясь тем, чтобы предать притеснителей моих в руки палачей, сам учинял резню. Таков человек: ему и в голову не приходит, что это язык не разума, но величайшего врага его — гнева.
Мне пришлось ждать меньше, чем я готовился, — вот уже и причина, чтобы утихла ярость. В восемь часов с половиной скрежет засовов в коридорах, что вели к моей темнице, нарушил незыблемую тишину этого ада для живых. Перед решеткой моей предстал тюремщик и спросил, достало ли мне времени подумать, чего я желаю на обед. Счастье, когда наглость низкой твари скрывается под маскою насмешки. Я отвечал, что желаю рисового супу, вареной говядины, жаркого, хлеба, воды и вина. Дуралей явно ждал жалоб и, не услышав их, удивился. Он ушел, но через четверть часа вернулся с недоумением, отчего не хочу я получить постель и все, что мне нужно.
— Коли вы надеетесь, что вас сюда посадили всего на одну ночь, то вы ошибаетесь, — заявил он.
— Тогда принесите мне все, что считаете необходимым.
— Куда мне пойти? Вот вам бумага и карандаш, напишите все, чего вы хотите.
Я написал, где ему взять для меня постель, рубашки, чулки, халат, домашние туфли, ночные колпаки, кресла, стол, расчески, зеркала, бритвы, носовые платки, мои книги, что забрал мессер гранде, чернила с перьями и бумагу. Мошенник, когда я прочел ему список — сам он читать не умел, — велел мне вычеркнуть оттуда книги, чернила, бумагу, зеркало, бритву, ибо правила Пьомби запрещали их иметь, и спросил денег, дабы купить мне обед. У меня было с собою три цехина, один я отдал ему. Он ушел с чердака, а еще через час, как я слышал, удалился совсем. Позже я узнал, что в этот час прислуживал он другим семерым заключенным, чьи темницы находились здесь, наверху, на удалении одна от другой, дабы помешать узникам сообщаться между собою.
К полудню явился тюремщик, а с ним пятеро стражей, назначенных прислуживать государственным преступникам. Темницу мою открыли и внесли мебель, что я велел, и обед. Кровать водрузили в альков, обед — на маленький столик. Прибор мой весь состоял из одной костяной ложки, какую тюремщик купил на мои деньги: вилки, ножи, равно как и все металлические предметы, были тут запрещены.
— Извольте сказать, — произнес он, — что вам угодно на обед завтра: я могу приходить сюда только однажды в день, на заре. Почтеннейший секретарь велел передать вам, что книги, какие вы просили, запрещены, и он пришлет вам те, что подобает.
— Поблагодарите его за то, что он сделал мне милость и поместил меня одного.
— Я передам ваше поручение, но насмешничать вам негоже.
— Я вовсе не смеюсь: полагаю, лучше быть одному, нежели в обществе тех злодеев, какие, должно быть, здесь сидят.
— Что вы, сударь! Злодеев? Мне было бы очень жаль, если б случилось по-вашему. Здесь находятся одни только порядочные люди, которых, однако, по известным только Их Превосходительствам причинам следует удалить от общества. Вас поместили одного, чтобы пуще наказать, и вы хотите, чтобы я передавал ваши благодарности?
— Я этого не знал.
Что невежда этот был прав, понял я со всей очевидностью несколько дней спустя. Мне стало ясно, что человек, которого заперли в одиночестве и лишили возможности себя занять каким бы то ни было делом, который сидит один в полутемном помещении и не видит, не может видеть чаще, чем раз в день, того, кто приносит ему поесть, и даже не может ходить, выпрямившись во весь рост, — человек этот несчастнейший из смертных. Он жаждет попасть и в ад, коли в него верит, — лишь бы оказаться в обществе других людей. Со временем дошел я до того, что с радостью бы встретил убийцу, сумасшедшего, вонючего больного, хоть медведя. От одиночества в Свинцовой тюрьме впадают в отчаяние; но знают это только те, кто его испытал. Если узник причастен изящной словесности, дайте ему письменный прибор и бумаги: горе его станет на девять десятых меньше.
Когда тюремщик удалился, я, поставив стол ближе к отверстию в двери, чтобы на него падало хоть немного света, уселся и решил пообедать в скудных лучах, льющихся из слухового окна; но смог проглотить только немного супу. Я был болен, и неудивительно: ведь уже сорок пять часов я ничего не ел. Весь день провел я в кресле, не испытывая больше ярости и в ожидании завтрашнего дня настраивая дух свой на чтение милостиво мне обещанных книг. Ночью не смог я уснуть; на чердаке неприятно шуршали крысы, а часы собора Св. Марка били всякий час так, что, казалось, висели прямо в моей камере. И еще невыносимо страдал я и мучился от одного обстоятельства, о котором вряд ли многие из читателей моих имеют понятие: миллионы блох, жадных до крови моей и кожи, прокусывали ее с неведомым мне прежде ожесточением и радостно впивались в мое тело; проклятые насекомые доводили меня до судорог, вызывая непроизвольные сокращения мышц и отравляя мне кровь.
На рассвете явился Лоренцо[186] (так звали тюремщика), распорядился, чтобы убрали мою постель, подмели и убрали камеру, а один из сбиров его принес мне воды умыться. Я хотел было выйти на чердак, но Лоренцо сказал, что это запрещено. Он дал мне две толстых книги; я не стал их открывать, опасаясь, что не смогу сдержать первый порыв возмущения, какое могли они у меня вызвать, и шпион его заметит. Оставив мне пропитание и разрезав два лимона, Лоренцо удалился.
Я проглотил быстро суп, пока он не остыл, поместил одну из книг напротив света, льющегося из слухового окна через отверстие в двери, и увидел, что без труда смогу читать. Гляжу на заглавие и читаю: Град Мистический Сестры Марии де Хесус по прозванию из Агреды [187]. Имя это я слышал впервые. Другую написал какой-то иезуит, его имя я забыл[188]. Он устанавливал новый предмет для поклонения, особого и непосредственного — сердце Господа Нашего Иисуса Христа. Согласно этому сочинителю, из всех частей тела божественного нашего посредника между небом и людьми особо следовало почитать именно эту: нелепая идея безумца и невежды; с первой же страницы чтение это привело меня в ярость, ибо мне представлялось, что сердце — внутренность не более почтенная, нежели, например, легкое. Мистический град дольше задержал мое внимание.
Я прочел все, что породило необузданное и воспаленное воображение испанской девственницы — меланхолической, до крайности благочестивой, запертой в монастыре и имевшей в духовных наставниках невежд и льстецов. Всякое химерическое и чудовищное ее видение украшено было именем откровения; она была возлюбленной Пресвятой Девы и близкой ее подругой и получила от самого ГОСПОДА повеление создать жизнеописание божественной его матери; сведения и наставления, что были ей необходимы и какие нигде нельзя было прочесть, доставлял ей Святой Дух.
Итак, свой рассказ о Божьей Матери начинала она не с момента ее рождения, но с пречистого и непорочного ее зачатия во чреве святой Анны. Эта Сестра Мария из Агреды была настоятельница монастыря ордена Кордельеров[189], который сама и основала в своем городе. Поведав во всех подробностях о деяниях великой героини своей за девять месяцев, что предшествовали ее рождению, она объявила, что в трехлетнем возрасте та подметала жилище свое, споспешествуемая тремя сотнями ангелов-слуг, которых приставил к ней Господь; водительствовал ими их ангельский князь Михаил, каковой летал от нее к Богу и от Бога к ней и исполнял их поручения друг к другу. Здравомыслящего читателя поражает в книге этой уверенность автора, фанатичного до крайности, в том, что здесь нет ни грани вымысла; вымыслу не под силу создать такое; все писано с полной верой. Это видения разгоряченного мозга, упоенного БОГОМ и без тени гордыни верующего, что все откровения его продиктованы не кем иным, как Святым Духом. Книга была напечатана с позволения Инквизиции[190]. Я не мог прийти в себя от изумления. Творение сие не только что не усилило или не пробудило в душе моей ревностного усердия в вере, но, напротив, повергло меня в искушение почесть пустою выдумкой всю мистику, да и церковное учение тоже.
Книга эта была такой природы, что после нее нельзя было избегнуть последствий. Читателю, чей разум более восприимчив и привержен чудесному, нежели у меня, грозит опасность, читая ее, сделаться таким же визионером и графоманом, как сия девственница. В необходимости хоть чем-нибудь заняться провел я неделю в чтении этого шедевра, рожденного умом возбужденным и склонным к небылицам; я ничего не говорил своему дураку тюремщику, но выносить этого больше не мог. Едва уснув, я немедля обнаруживал, какую чуму поселила в рассудке моем, ослабевшем от меланхолии и скверной пищи, сестра из Агреды. Когда, проснувшись, припоминал я свои невероятные сновидения, то хохотал до упаду; мне приходило желание записать их, и, будь у меня все необходимое, я, быть может, сотворил бы на своем чердаке сочинение еще полоумней того, какое послал мне г-н Кавалли. С тех пор я понял: заблуждаются те, кто полагает, будто рассудок человеческий довольно силен; сила его относительна, и когда бы человек получше себя изучил, он бы обнаружил в себе одну только слабость. Я понял: хотя и редко случается человеку сойти с ума, однако ж это и вправду очень легко. Разум наш подобен пороху — воспламенить его не составляет труда, но вспыхивает он, тем не менее, лишь когда к нему поднесут огня; или стакану — он разбивается тогда лишь, когда его разобьют. Книга этой испанки — верное средство свести человека с ума; но чтобы яд ее оказал свое действие, человека надобно заключить в Пьомби, в одиночную камеру, и лишить его всякого иного времяпрепровождения.
В ноябре 1767 года случилось мне ехать из Памплоны в Мадрид, и кучер мой Андреа Капелло остановился пообедать в каком-то городке древней Кастилии; город был столь печален и уродлив, что мне пришло желание узнать, как он называется. О, как же я хохотал, когда мне сказали, что это и есть Агреда! Значит, сказал я себе, именно тут из головы той полоумной святой родился шедевр, какового, не имей я дела с г-ном Кавалли, мне бы никогда и не прочесть! Я стал расспрашивать об этой блаженной подруге матери создателя своего какого-то старого священника, и он, немедля преисполнившись ко мне величайшего почтения, показал то самое место, где она писала, и уверял, будто и отец, и мать, и сестра сей божественной жизнеописательницы — все были святые. Он сказал, что Испания хлопотала перед Римом о канонизации ее, наряду с преподобным Палафоксом[191]. Так оно и было. Быть может, сей мистический град вдохновил падре Малагриду[192] на его жизнеописание святой Анны, также продиктованное Духом Святым; однако бедный иезуит претерпел за это мученичество, а значит, когда Орден его возродится[193] и обретет былое великолепие, его с большим основанием причислят к лику святых.
Не прошло и девяти-десяти дней, как деньги у меня кончились. Лоренцо спросил, куда ему за ними сходить, и я отвечал кратко: некуда. Молчание мое злило этого жадного и болтливого невежду. Назавтра он сказал, что Трибунал положил мне пятьдесят сольдо в день[194], а он сам будет моим казначеем, станет отчитываться передо мною всякий месяц и расходовать деньги так, как я ему укажу. Я велел приносить мне дважды в неделю «Лейденскую газету», но он отвечал, что это запрещено. Семидесяти пяти лир в месяц хватало мне с избытком, ибо есть я больше не мог. Страшная жара и истощение от недостатка пищи вконец лишили меня сил. То было в самый разгар лета, чума его забери; лучи солнца раскаляли свинец, которым покрыта была крыша моей тюрьмы, с такой силой, что я чувствовал себя как в бане: сидел нагишом в креслах, а пот, выступавший на коже моей, стекал справа и слева на пол.
В две недели, что провел я в тюрьме, мне ни разу не случилось сходить на низ; когда же наконец сходил, то думал, что умру от боли; я и не подозревал, что такая бывает. Происходила она от геморроя. Именно здесь нажил я эту лютую болезнь, и так от нее и не излечился; время от времени сей подарок на память заставляет меня вспомнить о том, откуда он взялся, и я нисколько им не дорожу. Физика не знает лекарств против многих болезней, зато уж доставляет нам верные средства этими болезнями обзавестись. Впрочем, геморрой мой принес мне почет в России, где я оказался десять лет спустя: там так носятся с этой болезнью, что я не осмеливался даже на нее жаловаться. Подобная же вещь случилась со мною в Константинополе — у меня был насморк, и в присутствии какого-то турка я пожаловался на нездоровье; турок промолчал, но про себя подумал, что такой пес, как я, насморка не достоин.
В тот же день приступы озноба не оставили сомнений в том, что у меня лихорадка. Я не стал вставать и назавтра ничего Лоренцо не сказал; но на следующий день, обнаружив снова нетронутый обед, он спросил, как я себя чувствую.
— Превосходно.
— Неправда, сударь, ведь вы ничего не кушаете. Вы больны, и вы увидите, сколь великодушен Трибунал — вам бесплатно доставят лекаря[195], лекарства, лечение и хирурга.
Тремя часами позже явился он в одиночестве, держа в руках свечу, и привел какую-то важную особу; внушительное выражение выдавало в ней лекаря. У меня был приступ лихорадки, от которой уже третий день кровь моя пылала огнем. Лекарь стал расспрашивать меня, и я отвечал, что с исповедником и врачом привык беседовать наедине. Он велел Лоренцо выйти, тот не пожелал, и доктор удалился со словами, что я в смертельной опасности. Именно этого я и желал. Еще я находил в поступке своем некоторое удовлетворение — ведь он мог явить безжалостным тиранам, державшим меня в тюрьме, всю их бесчеловечность.
Прошло четыре часа, и послышался лязг засовов. Держа факел в руках, вошел лекарь, а Лоренцо остался за дверью. Слабость моя была столь велика, что я воистину отдыхал. Когда человек по-настоящему болен, его не мучает скука. Я был безмерно рад, что негодяй, которого после объяснений его относительно железного ошейника я не выносил, остался снаружи.
Не прошло и четверти часа, как лекарь уже все обо мне знал:
— Если вы хотите выздороветь, надобно одолеть тоску, — сказал он.
— Напишите мне рецепт, как это сделать, и отнесите единственному аптекарю, что сумеет изготовить лекарство. Коли г-н Кавалли подарил меня «Сердцем Христовым» да «Мистическим Градом», он скверный физик.
— Вполне может статься, что два этих снадобья и произвели у вас лихорадку и геморрой; я вас не оставлю.
Он собственными руками сделал мне весьма замысловатого лимонаду и, велев пить его почаще, удалился. Ночью я спал, и снились мне всякие мистические несуразицы.
Назавтра, двумя часами поздней обычного, явился он ко мне вместе с Лоренцо и хирургом, каковой пустил мне кровь. Он оставил мне лекарство, велев принять его вечером, и бутыль бульону.
— Я получил разрешение перенести вас на чердак, — сказал он. — Там не так жарко и не такая духота, как здесь.
— Мне придется отказаться от этой милости: вы не знаете, сколько здесь крыс. Они непременно окажутся у меня в постели, а я их не выношу.
— Как жаль! Я сказал г-ну Кавалли, что он едва не уморил вас своими книгами, и он просил вернуть их, а взамен посылает вам Боэция. Вот он.
— Сочинитель этот лучше Сенеки, благодарю вас.
— Оставляю вам клистирную трубку и ячменной воды; поразвлекаитесь клистирами.
Четыре раза он навещал меня и поставил на ноги; аппетит вернулся ко мне, и к началу сентября я был здоров. Из всех моих подлинных горестей осталась лишь страшная жара, блохи и скука — ибо не мог же я читать Боэция в то время. Лоренцо сказал, что мне дозволено в то время, пока убирают постель и подметают в камере — единственный способ уменьшить число пожирающих меня блох, — выходить из камеры и умываться на чердаке. То была настоящая милость. В эти восемь-десять минут шагал я стремительно по чердаку, и крысы в ужасе прятались по норам. В тот самый день, когда позволено мне было облегчить таким образом свою участь, Лоренцо дал мне отчет в деньгах. У него оставалось двадцать пять или тридцать лир, которые мне запрещалось положить в свой кошелек. Я отдал деньги ему, велев заказать по себе мессы. Благодарил он меня таким слогом, словно он и есть тот священник, какой станет эти мессы читать. Так же поступал я каждый месяц, но ни разу не видел ни одной расписки от священника; нисколько не сомневаюсь, что самая малая из несправедливостей, какую мог совершить Лоренцо, — это присвоить мои деньги, а мессы читать самому, в кабаке.
Так я и жил, всякий день надеясь, что меня отошлют домой; всякий раз ложился я спать почти уверенный, что назавтра за мною придут и скажут, что я свободен; но надежды мои не сбывались, и тогда я рассуждал, что мне, должно быть, положен срок, и приходил к выводу, что отпустят меня не поздней 1-го октября, когда взойдут на царство новые Инквизиторы[196]. Иными словами, я полагал, что заточение мое продлится столько же, сколько власть нынешних Инквизиторов: оттого-то и не видел я ни разу секретаря, каковой, когда б не было все решено, явился бы взглянуть на меня, убедить в том, что я совершил преступление, и огласить приговор. Рассуждение это представлялось мне безупречным, поскольку было естественным; но в Пьомби, где все противно естеству, то был скверный довод[197]. Я воображал, будто Инквизиторы признали невиновность мою и собственную несправедливость, а потому, должно быть, держат меня здесь только для формы и чтобы не пострадало их доброе имя; но когда правление их закончится, они непременно должны выпустить меня на свободу. Я чувствовал даже, что могу простить им, забыть нанесенную мне обиду. Как могут они, говорил я себе, оставить меня здесь, на суд преемников своих, коли не смогут сообщить им ничего удовлетворительного, чтобы вынести мне приговор? Мне представлялось невозможным, чтобы они осудили меня и вынесли приговор, не сообщив мне о нем и не сказав причины моего заточения. Мне казалось, что права мои бесспорны, и рассуждал я соответственно; но все мои рассуждения не стоили ровно ничего против установлений Трибунала, ибо он не похож был ни на один из законных трибуналов, что существуют при всех правительствах мира. Когда наш Трибунал затевает процесс против преступника, он заранее уверен, что тот преступник: для чего ж тогда и разговаривать с ним? Когда же Трибунал уже вынес приговор, то для чего он станет сообщать преступнику дурные новости? Согласия от приговоренного не требуется; говорят, лучше сохранить ему надежду — ведь от того, что он все узнает, пребывание его в тюрьме не сократится ни на час; мудрый человек никому не дает отчета в своих делах, а все дела венецианского Трибунала — это чинить суд и расправу; виновный — это всего лишь механизм, которому для участия в деле нет никакой нужды в него вмешиваться; это гвоздь, которому, чтобы войти в доску, нет нужды ни в чем, кроме ударов молотка.
Частично мне были известны эти привычки колосса, под пятою которого я оказался; но есть на свете вещи, о которых никогда нельзя судить наверное, если не испытал их сам. Если кому-то из читателей моих правила эти покажутся несправедливыми, я ему прощаю: по внешности они именно такими и представляются; но да будет ему известно, что порядки эти, единожды установленные людьми, превращаются в необходимость, ибо подобного свойства Трибунал без них существовать не может. Поддерживают их в силе сенаторы, каковых выбирают из самых именитых и славных в добродетели.
[…] [198] В последнюю сентябрьскую ночь я не сомкнул глаз; мне не терпелось дождаться нового дня, я нисколько не сомневался, что окажусь на свободе. Царство безжалостных людей, посадивших меня в тюрьму, окончилось. Но вот настало утро. Лоренцо принес мне еду и не поведал ничего нового. Пять или шесть дней не мог я оправиться от ярости и отчаяния. Мне представлялось, что по каким-то неведомым мне причинам меня, может статься, решили держать здесь до конца дней. Но я посмеялся над ужасной это мыслью: я знал, что в моей воле выйти отсюда очень скоро, стоит лишь решиться, рискуя жизнью, добыть себе свободу[199]. Либо я буду убит, либо доведу дело до конца.
Deliberata morte ferocior [200], к началу ноября сложился у меня замысел силой покинуть камеру, в которой насильно же меня и держали; мысль эта овладела мною без остатка. Я стал искать, придумывать, изучать со всех сторон сотни способов добиться успеха в предприятии, каковое, должно быть, уже многие пытались осуществить прежде — но никто не сумел.
В те же дни благодаря одному необычайному происшествию понял я, сколь плачевно состояние моей души.
Стоял я на чердаке и глядел вверх, на слуховое окно; перед взором моим была и толстенная балка. Лоренцо с парой своих людей как раз выходил из темницы, как вдруг я увидел, что огромная балка не то чтобы закачалась, но повернулась вправо, и тут же, двигаясь медленными скачками, встала обратно на место; одновременно ощутил я, что теряю равновесие, и убедился, что это подземный толчок; удивленные стражники тоже сказали, что это землетрясение. Обрадовавшись такому природному явлению, я промолчал, но, когда четыре-пять секунд спустя колебания повторились, не смог удержаться и произнес такие слова: ип altra, un altra gran Dio, ma pi forte [201]. Стражники, перепугавшись этого, как им казалось, отчаянного бреда нечестивца и богохульника, в ужасе бежали. Позже, размышляя о своем поступке, я понял, что рассчитывал на возможность обрести свободу в том случае, если будет разрушен дворец дожей; дворец должен был обвалиться, а я, целехонький, живой, здоровый и свободный, выпасть из него прямо на красивую мостовую площади Св. Mapка. Так начинал я сходить с ума. Толчок же имел происхождением то самое землетрясение, которое как раз тогда разрушило Лиссабон[202].
Глава XIII
Всяческие происшествия. Товарищи по темнице. Я готовлю побег. Меня переводят в другую камеру
Читатель мой не сможет понять, как удалось мне бежать из подобного места, если я не подготовлю его и не опишу, как там все устроено. Тюрьма эта предназначена для содержания государственных преступников и располагается прямо на чердаке дворца дожей. Крыша дворца крыта не шифером и не кирпичом, но свинцовыми пластинами в три квадратных фута и толщиной в одну линию: отсюда и пошло название тюрьмы — Пьомби, Свинцовая. Войти туда можно только через дворцовые ворота, либо, как вели меня, через здание тюрем, по мосту, именуемому Мостом Вздохов; о нем я уже говорил. Подняться в Пьомби нельзя иначе, как через залу, в которой заседают Государственные инквизиторы; ключ от нее находится всегда у секретаря, привратник Пьомби, как только он спозаранку прислужит всем заключенным, непременно возвращает его секретарю. Прислуживают только на рассвете: позже снующие взад-вперед стражники слишком бросались бы в глаза множеству людей, у которых было дело до глав Совета Десяти — они всякий день восседают в соседней зале, именуемой «буссолою», тамбуром, а стражникам никак ее не обойти.
Тюрьмы расположены наверху, по противоположным сторонам дворца: три, в том числе и моя, смотрят на закат, четыре — на восход солнца. У тех, что смотрят на закат, желоб, идущий по краю крыши, выходит во двор палаццо; у тех, что смотрят на восход, он расположен перпендикулярно каналу, называемому rio di palazzo. С той стороны камеры весьма светлы, и в них можно распрямиться во весь рост — в отличие от моей тюрьмы, каковая звалась il trave [203]. Пол темницы моей располагался точно над потолком залы Инквизиторов, где собираются они обыкновенно по ночам, после дневного заседания Совета Десяти, в который все трое входят.
Обо всем этом я знал и прекрасно представлял, как все расположено, а потому, поразмыслив, рассудил, что единственный путь к спасению, на котором возможна удача, — это проделать дыру в полу моей тюрьмы; но для этого нужны были инструменты, а в месте, где всякое сношение с внешним миром запрещено, где не дозволены нипосещения, ни переписка с кем бы то ни было, достать их — дело непростое. У меня не было денег подкупить стражника, рассчитывать я мог только на себя самого. Даже если предположить, что тюремщик и двое его приспешников будут столь снисходительны, что позволят себя задушить (шпаги у меня не было), оставался еще один стражник, который, стоя у запертой двери на галерее, отпирал ее тогда лишь, когда товарищ его, желая выйти, произносил пароль. Бежать была единственная моя мысль; у Боэция не говорилось, как это сделать, и я перестал его читать. В уверенности, что способ бежать найдется, если только хорошенько подумать, думал я об этом днем и ночью. Я всегда верил: если придет в голову человеку некий замысел и если станет он заниматься только воплощением его, то, невзирая на любые трудности, непременно добьется своего; человек этот станет великим визирем, станет Папой Римским, он свергнет королевскую власть, если примется за дело вовремя — ибо человеку уже ничего не добиться, коли достиг он возраста, презренного для Фортуны: без ее помощи надеяться ему не на что. Надобно только рассчитывать на нее, пренебрегая в то же время ее превратностями; но сделать столь искусный расчет и есть самое трудное.
В середине ноября Лоренцо объявил, что в руках мессера гранде оказался некий преступник, какового секретарь Бузинелло, новый circospetto, приказал поместить в самую скверную камеру, а стало быть, его посадят вместе со мною; когда же он возразил секретарю, добавил Лоренцо, что я почел за милость, когда поместили меня одного, тот отвечал, что за четыре месяца, проведенные здесь, я, должно быть, поумнел. Новость эта не огорчила меня, как не было неприятно и известие о назначении нового секретаря. Этот г-н Пьетро Бузинелло был славный человек: я знавал его в Париже, он тогда направлялся в Лондон в качестве Поверенного в делах Республики.
Час спустя после колокола Третьего часа послышался скрежет засовов, появился Лоренцо, а вслед за ним двое стражников ввели за ручные цепи плачущего юношу. Закрыв его в моей камере, они удалились, не сказав ни слова. Я сидел на постели, и ему не было меня видно. Удивление его меня позабавило. На свое счастье, был он роста в пять футов[204], а потому стоял прямо и внимательно разглядывал мои кресла, думая, должно быть, что поставлены они для него. Заметив на подоконнике решетки Боэция, утирает он слезы, открывает книгу и с досадой бросает ее, возмущенный, видно, тем, что написана она на латыни. Он идет в левый угол камеры и обнаруживает там, к изумлению своему, всякие пожитки; приближается к алькову, полагая увидеть там постель, протягивает руку, натыкается на меня и просит прощения; я прошу его садиться — и вот мы уже знакомы.
— Кто вы? — спрашиваю его.
— Я родом из Виченцы, зовут меня Маджорин[205]; отец мой — кучер семейства Поджана; пока мне не исполнилось одиннадцати лет, он посылал меня в школу, там я научился грамоте, потом поступил учеником к парикмахеру и в пять лет научился хорошо делать прически. Я поступил на службу к графу ** камердинером. Через два года вышла из монастыря единственная дочь графа, я стал причесывать ее и влюбился, и она в меня тоже. Поклявшись друг другу, что непременно поженимся, предались мы велению природы, и графиня забеременела. Ей восемнадцать, как и мне. От одной служанки не укрылось наше душевное согласие и беременность графини, и она объявила, что совесть и великое ее благочестие принуждают все рассказать отцу девушки; жена моя сумела заставить ее молчать и обещала, что на этой неделе откроет все отцу через духовника. Но к исповеди она не пошла, а предупредила обо всем меня, и мы решились бежать. Она запаслась изрядной суммой денег, взяла несколько бриллиантов своей покойной матери, и в эту ночь должны мы были ехать в Милан; однако после обеда призвал меня граф и дал какое-то письмо, сказав, что мне должно немедля отправиться сюда, в Венецию, и передать его тому, кому было оно адресовано, в собственные руки. Говорил он с такой добротой и так покойно, что я никак не мог заподозрить того, что случилось дальше. Я пошел за плащом и по дороге попрощался с женою, заверив ее, что дело совсем пустячное и завтра я к ней вернусь. Она потеряла сознание. Сразу по прибытии отнес я письмо по назначению, особа эта велела мне подождать ответа, и, получив его, отправился я в кабачок перекусить и собирался немедля ехать назад в Виченцу. Но когда я вышел из кабачка, меня взяли под стражу и отвели в караульню, и продержали там до тех пор, покуда не привели сюда. Полагаю, сударь, я могу считать юную графиню своей супругой.
— Вы ошибаетесь.
— Но так велела природа!
— Природа, если ее слушаться, велит человеку совершать глупости, за которые потом сажают в Пьомби.
— Так я в Пьомби?
— И вы, и я.
Тут он заплакал горючими слезами. Он был прелестный мальчик, искренний, честный, влюбленный до крайности, и в душе я прощал графине и возлагал вину на неосторожного отца — можно было найти женщину, чтобы причесывала дочь. Жалуясь и обливаясь слезами, говорил он об одной лишь своей бедняжке графине; мне было его бесконечно жаль. Он полагал, что кто-нибудь придет и принесет ему постель и еды, но я его разочаровал и оказался прав. Я дал ему поесть, но он не мог проглотить ни куска. Весь день напролет оплакивал он свою участь потому только, что не мог доставить утешение возлюбленной и не в силах был вообразить, что с нею теперь станется. В моих глазах она была уже невинна, и когда бы Инквизиторы проникли невидимками ко мне в камеру и слышали все, что поведал мне бедный мальчик, они, уверен, не только бы отпустили его, но, вопреки всем законам и обычаям, поженили бы влюбленных, а быть может, и посадили бы в тюрьму графа-отца, положившего солому у огня. Я отдал ему свой тюфяк: хотя он был чистоплотен, мне следовало опасаться сновидений влюбленного юноши. Он не сознавал ни того, сколь великий проступок совершил, ни того, что графу, дабы спасти честь семьи, невозможно было наказать его иначе чем втайне.
Назавтра принесли ему тюфяк и обед за пятнадцать сольдо, каковые из милости назначил ему Трибунал. Я сказал тюремщику, что моего обеда достанет на обоих, а деньги, определенные Трибуналом этому мальчику, он может употребить, заказав по три мессы в неделю за его здравие. Лоренцо охотно взялся исполнить поручение, поздравил юношу с тем, что он оказался в моем обществе, и объявил, что мы можем по получасу в день гулять на чердаке. Я нашел, что прогулка эта весьма благотворна для моего здоровья — и для плана побега, каковой созрел у меня лишь одиннадцать месяцев спустя. В углу этого крысиного притона обнаружил я два сундука, вокруг которых разбросано было множество старой рухляди, а перед ними лежала большая куча тетрадей. Мне захотелось поразвлечься чтением, и я взял из них штук десять-двенадцать. Все это были процессы над преступниками; чтение оказалось весьма занятным, ибо то, что получил я дозволение прочесть, должно быть, держалось в свое время в великой тайне. Мне предстали невероятные ответы на вопросы касательно совращения девственниц, чересчур далеко зашедших любезностей мужчин, служивших в приютах для девиц, деяний исповедников, обративших во зло доверчивость покаянницы, школьных учителей, уличенных в мужеложстве, и опекунов, обманувших своих подопечных; там были дела двух— и трехвековой давности, их стиль и нравы доставили мне несколько часов наслаждения. Среди валявшегося на земле хлама увидел я грелку, котел, кочергу, щипчики, старые подсвечники, глиняный горшок и оловянный клистир. Какой-нибудь знаменитый узник, подумал я, удостоился в свое время разрешения пользоваться всей этой утварью. Еще я увидел что-то вроде засова — совершенно прямой прут толщиной в мой мизинец и длиной в полтора фута. Ни к чему из этого я не притронулся: не настало еще время на чем-то остановить выбор.
Одним прекрасным утром, ближе к концу месяца, товарища моего увели. Как сказал Лоренцо, его приговорили к заключению в тюрьмах, именуемых четверкою. Находятся эти темницы в здании тюрем и принадлежат Государственным инквизиторам. Тамошним узникам милостиво даровано право звать, когда нужно, тюремщика; там темно, но есть масляные лампы — камеры целиком из мрамора, и пожара бояться не приходится. Много поздней я узнал, что продержали там беднягу Маджорина пять лет, а после еще на десять отправили на Цериго. Умер он там или остался жив, не знаю. Он был мне добрым приятелем: это стало заметно, когда я, оставшись один, снова впал в тоску. Однако ж право гулять каждый день полчаса по чердаку у меня не отобрали. Я изучил все, что там валялось. Один из сундуков полон был хорошей бумаги, папок, неочиненных гусиных перьев и клубков ниток; другой оказался заперт. Взор мой упал на кусок мрамора — черного, полированного, толщиною в дюйм, длиной в шесть и шириною в три; я взял его просто так, на всякий случай, и положил в камере под рубашки.
Прошла неделя, как увели Маджорина, и Лоренцо объявил, что у меня, по всему судя, будет новый товарищ. По существу, тюремщик мой был попросту болтун, и оттого, что я никогда не задавал ему вопросов, начал выходить из терпения. Долг не велел ему болтать, а поскольку передо мною ему никак не удавалось выказать свою сдержанность, то он вообразил, будто я не расспрашиваю его потому только, что думаю, что он ничего не знает; уязвленный в своем самолюбии, он решил доказать мне, что я ошибаюсь, и стал молоть языком без всяких вопросов.
Ему кажется, говорил он, что гости у меня будут частенько: в остальных шести темницах везде было по два человека, и не таких, каких можно отправить в четверку. Наступила длинная пауза, и он, не дождавшись, пока я спрошу, что означает сей почет, объяснил, что в четверке держат вперемешку людей самого разного разбора; всем им, хоть они об этом и не знают, уже вынесен приговор; те же, кто, подобно мне, заключены в Пьомби и доверены его заботам, продолжал он, все люди величайших достоинств, и преступления их таковы, что никакому любопытному о них и не догадаться.
— Когда б вы только знали, сударь, каковы у вас товарищи по несчастью! Вот вы бы удивились, ведь о вас правду говорят, что вы человек умный; вы меня простите… Знаете, одного-то ума мало, чтобы сюда посадили. Вы меня понимаете… пятьдесят сольдо в день — это не шутка: простому горожанину дают три лиры, дворянину — четыре, а графу-чужеземцу — восемь: кому, как не мне, это знать, все через мои руки проходит.
Тут он произнес сам себе похвальное слово, все из отрицательных свойств:
— Я не вор, не предатель, не обманщик, не скупец, я не злой, не жестокий, как предшественники мои, а как выпью пинту лишнюю, так становлюсь лучше некуда; если б меня отец отправил в школу, я бы научился грамоте и стал, быть может, мессером гранде; но тут уж не моя вина. Сам г-н Андреа Дьедо меня уважает, а жена моя, ей всего двадцать четыре года, это она вам каждый день поесть готовит, так она разговаривает с ним запросто, и он ее к себе пускает без всяких церемоний, даже когда еще в постели — такой милости он ни одного сенатора не удостаивает. Я вам обещаю: все, кто у нас в первый раз окажутся, все у вас будут, правда, ненадолго, потому что секретарь, как узнает от них самих все, что ему знать нужно, так и отправляет их по назначению либо в четверку, либо в какую крепость, либо в Левант, либо, если это иностранцы, из пределов государства — ведь наше правительство вообще не считает себя вправе распоряжаться подданными других государей, если только они не состоят у него на службе. Милосердие Трибунала беспримерно, сударь; нет другого такого на свете, чтобы столько мягкости проявлял к своим узникам; кто-то считает, что жестоко запрещать людям писать и принимать гостей, так это глупости, потому что писанина да визиты — пустая трата времени; вы скажете, вам делать нечего, но нам-то, остальным, есть чем заняться.
Такой приблизительно речью удостоил меня этот палач; сказать по правде, она меня позабавила. Я понял, что будь он поумней, так был бы и злее, и решил обратить глупость его себе на пользу.
Назавтра привели мне нового товарища, с которым обошлись в первый день так же, как с Маджорином. Я убедился, что мне нужна еще одна костяная ложка — в первый день вновь прибывшего оставляли без еды, и мне приходилось о нем заботиться.
Этому человеку я вышел навстречу сразу, и он отвесил мне глубокий поклон. Еще больше почтения, нежели мой рост, внушила ему борода, каковая выросла у меня уже на четыре дюйма. Лоренцо частенько давал мне ножницы, чтобы постричь ногти на ногах; но за стрижку бороды мне грозили самые страшные кары. Человек ко всему привыкает.
Вновь прибывший был мужчина лет пятидесяти, одного со мною роста, слегка сутулый, худой, с большим ртом и крупными нечистыми зубами; у него были маленькие карие глазки, длинные рыжие брови, на голове круглый черный парик, вонявший маслом; одет он был в костюм грубого серого сукна. Он согласился разделить со мною обед, но держался настороже и во весь день не произнес ни слова. Я последовал его примеру. Но на следующий день он стал себя вести по-другому. На рассвете принесли ему собственную постель и простыни в мешке. Маджорин, когда бы не я, не смог бы даже переменить рубашку. Тюремщик спросил у соседа моего, что он желает на обед, и денег, чтобы его купить.
— У меня нет денег.
— У вас, такого богача, нет денег?
— Ни единого сольдо.
— Отлично. Тогда я вам сейчас принесу полтора фунта солдатских сухарей и горшок отличной воды. Как положено.
Прежде чем удалиться, он принес еду, и я остался наедине с этим привидением.
Он вздыхает, мне становится его жаль, и я нарушаю молчание.
— Не вздыхайте, сударь, пообедаете со мной; но, полагаю, вы совершили большую ошибку, попав сюда без денег.
— Есть у меня деньги; нельзя только, чтобы эти гарпии об этом узнали.
— Хороша прозорливость, из-за которой вы сидите на хлебе и воде! Могу ли спросить вас: известна ли вам причина вашего заточения?
— Да, сударь, известна, а чтобы вам ее понять, расскажу коротко о себе.
Зовут меня Згуальдо Нобили. Я сын крестьянина; отец обучил меня грамоте и после смерти оставил мне домик и немного прилегающей к нему земли. Родина моя — Фриули, в сутках езды от Удине. Десять лет назад решился я продать маленькое свое владение, оттого что ураган, именуемый Соrnо, чересчур часто разорял его, и поселился в Венеции. За дом получил я восемь тысяч лир в славных цехинах. Мне рассказывали, что в столице блаженной нашей Республики все честные люди пользуются истинной свободой и что человек изобретательный, имея мой капитал, может здесь жить в полнейшем достатке, давая деньги в рост. Я был уверен в бережливости своей, рассудительности и знании жизни, а потому решил заняться именно этим ремеслом. Сняв маленький домик в квартале canal regio, Королевского канала, я обставил его, поселился там один и за два весьма покойных года разбогател на десять тысяч лир, из которых тысячу истратил на свое обзаведение, ибо не хотел ни в чем знать нужды. Я не сомневался, что пройдет немного времени, и я стану в десять раз богаче. В это время ссудил я два цехина одному жиду под заклад множества книг в хороших переплетах. Среди них обнаружил я «Мудрость» Шаронову[206]. Читать я никогда не любил, и не читал ничего, кроме церковных книг; но эта книга Мудрости показала мне, сколь счастливы умеющие читать! Вы, сударь, быть может, не знаете этой книги, она великолепна; прочитав ее, всякий поймет, что читать другие уже нет необходимости, ибо в ней содержится вся мудрость, какую надобно знать человеку; она очищает от всех с детства усвоеных предрассудков, избавляет от страха перед загробной жизнью, раскрывает глаза, указует путь к счастью и приобщает учености. Непременно обзаведитесь этой книгою, а всякого, кто вам скажет, что она запрещена, можете почитать за дурака.
Из речи этой я понял, что за человек передо мною: я читал Шарона, хоть и не знал, что его перевели. Но каких только книг не переводят в Венеции! Шарон был большой почитатель Монтаня и задумал превзойти свой образец, но это ему не удалось. Он облек в педантическую форму многое из того, что Монтань располагает в беспорядке и что, будучи мимоходом обронено великим человеком, не привлекает взора цензуры; Шарон же был священник и богослов, и осудили его по заслугам. Читают его мало. Дурак итальянец, что перевел его, не знал даже, что слово «мудрость» будет по-итальянски «sapienza»: Шарон имел наглость назвать книгу свою так же, как царь Соломон[207]. Товарищ мой продолжал свой рассказ:
— Избавленный Шароном от угрызений совести и всех прежних заблуждений, повел я дело свое так, что в шесть лет нажил девять тысяч цехинов. Вы не должны удивляться: в богатом этом городе карты, разврат и безделье всех повергают в разорение и денежную нужду, и люди мудрые лишь пользуются мотовством безумцев.
Три года назад свел со мною знакомство некто граф Сериман, каковой, признав во мне человека благоразумного, просил взять у него пятьсот цехинов, пустить их в оборот и отдать ему половину прибыли. Потребовал он от меня всего лишь простую расписку, в которой я обязался вернуть данную мне сумму по первому требованию. В конце года я отдал ему семьдесят пять цехинов, что составило пятнадцать процентов, и он дал мне в них расписку, но остался недоволен. Он был не прав: у меня было довольно денег, и его цехины я в оборот не пускал. На второй год я из чистого великодушия поступил точно так же; но тут разговор наш принял скверный оборот, и он потребовал вернуть всю сумму. Я отвечал, что вычту из нее те сто пятьдесят цехинов, что он от меня уже получил; однако он вошел во гнев и потребовал немедля полюбовной сделки и возвращения всей суммы. Ловкий адвокат взялся защищать меня и выгадал эти два года; три месяца назад мне предлагали уладить дело, но я отказался. Однако, опасаясь, как бы не учинили надо мною насилия, обратился я к аббату Джустиниани, управляющему делами маркиза де Монталлегре, испанского посланника, и он снял мне домик во владениях посольства, где можно было не бояться неожиданностей. Я с радостью отдал бы графу Сериману его деньги, но теперь я желал возместить те сто цехинов, в которые мне обошелся затеянный им против меня процесс. Неделю назад приходил ко мне мой адвокат вместе с адвокатом графа, и я показал им двести пятьдесят цехинов в кошеле: их я готов был отдать, и ни сольдо больше. Удалились они оба недовольные. Три дня назад аббат Джустиниани известил меня, что посланник благоволил дозволить Государственным инквизиторам послать ко мне своих людей и описать мое имущество. Я не знал, что могут твориться подобные вещи. Я поместил все деньги свои в надежное место и храбро ожидал этих людей. Я никак не ожидал, что посланник позволит им схватить меня, но меня схватили. На рассвете явился ко мне мессер гранде и потребовал триста пятьдесят цехинов, а когда я отвечал, что у меня нет ни сольдо, взял меня под стражу; и вот я здесь.
Выслушав его повесть, задумался я над тем, сколь гнусного негодяя поместили вместе со мною и сколь великую честь негодяй этот мне оказал, полагая меня себе подобным и увидев во мне человека, способного восхититься всем тем, что он рассказал. В дурацких его речах, что держал он три дня кряду, беспрестанно цитируя Шарона, нашел я подтверждение пословице: Guardati da colui che non ha letto che un libro solo — Бойся того, кто прочел всего одну книгу. Шарон превратил его в безбожника, и он запросто этим хвастал. На четвертый день, спустя час после Терцы, явился за ним Лоренцо и велел спуститься вниз побеседовать с секретарем. Тот быстро оделся, причем вместо своих туфель надел мои, а я и не заметил. Спустившись вместе с Лоренцо, получасом позже он вернулся в слезах, вытащил из туфель своих два кошеля с тремястами пятьюдесятью цехинами и в сопровождении Лоренцо понес их секретарю; потом снова поднялся, забрал свой плащ и ушел. Поздней Лоренцо сказал, что его отпустили восвояси. На следующий день пришли за его пожитками. Я и теперь думаю, что секретарь заставил его признаться в том, что деньги у него при себе, под угрозой пытки: в качестве угрозы пытка еще на что-то годится.
В первый день 1756 года получил я новогодние подарки. Лоренцо принес мне халат на лисьем меху, шелковое ватное одеяло и медвежью полость для ног: холод стоял столь же отчаянный, как и жара, что претерпел я в августе месяце. Передавая мне дары, Лоренцо сказал, что секретарь велел положить мне шесть цехинов в месяц, дабы мог я покупать книги, какие захочу, а также и газету, и что подарок прислал мне г-н де Брагадин. Я попросил у Лоренцо карандаш и написал на клочке бумаги: «Благодарю Трибунал за сострадание и г-на де Брагадина за добродетель».
Надобно побывать в моем положении, чтобы понять, какие чувства пробудило в душе моей это происшествие; в порыве чувствительности простил я своим гонителям и почти оставил замысел побега. Сколь податлив человек под гнетом несчастья и унижения! Лоренцо сказал, что г-н де Брагадин предстал перед тремя Инквизиторами и, плача, на коленях молил их сжалиться и, коли нахожусь я еще в числе живых, передать мне этот знак неизменной его любви; растроганные Инквизиторы не смогли ему отказать. Я не мешкая написал на бумаге названия всех книг, какие хотел получить.
В одно прекрасное утро, гуляя по чердаку, приметил я случайно длинный засов, что лежал на полу, и понял, что он мог бы послужить оружием для нападения и защиты; я поднял его, отнес в камеру и положил под одежду, рядом с куском черного мрамора. Едва оставшись один, я долго тер конец засова о мрамор и понял, что это отличный точильный камень: на конце, какой я тер, образовалась грань.
В подобном деле я был новичок, мне стало любопытно; кроме того, меня одушевляла надежда завладеть предметом, должно быть, строжайше здесь запрещенным; еще двигало мною тщеславное желание изготовить оружие без всяких необходимых для того инструментов и даже негодование из-за предстоящих трудностей — точить засов приходилось мне в полутьме, на высоте груди, камень невозможно было закрепить иначе, как зажав его в левой руке, масла, дабы увлажнить его и легче заострить, как мне хотелось, железный прут, у меня тоже не было, и использовал я только собственную слюну; но за две недели выточил я восемь пирамидальных граней, завершавшихся на конце отличным острием. Грани были длиною в полтора дюйма. Получился у меня восьмиугольный стилет столь правильной формы, что лучше не сделал бы и хороший кузнец. Нельзя даже вообразить, какие муки и заботы я перенес, каким пришлось мне запастись терпением, чтобы исполнить этот тяжкий труд, не имея другого инструмента, кроме никак не укрепленного камня; то была для меня такая пытка, quam siculi non invenere tyranni [208]. Я не мог пошевелить правой рукой и, кажется, вывихнул плечо. Когда вскрылись пузыри, ладонь моя превратилась в сплошную рану — но, невзирая на боль, я не прекращал работы, мне хотелось довести ее до совершенства.
Гордый своим творением и так и не решив, зачем и как я мог бы его использовать, задумал я спрятать его в какое-нибудь такое место, где бы его не нашли даже при обыске; я решил положить его в солому, которой были набиты мои кресла, но не сверху, где можно было, подняв подушку, заметить неровную выпуклость, а перевернув кресла вверх ножками: я засунул внутрь весь засов, да так хорошо, что обнаружить его можно было, только зная, что он там. Так ГОСПОДЬ готовил мне все необходимое для побега, каковой должен был стать если не чудом, то событием, достойным удивления. Признаюсь, я горд, что бежал; но гордость моя происходит не от того, что мне удалось это сделать — здесь большая доля везения, но от того, что почел я это осуществимым и имел мужество привести свой замысел в исполнение.
Три или четыре дня размышлял я о том, какое могу сделать употребление моему засову, превратившемуся в эспонтон[209] толщиною в трость и длиною в двадцать дюймов; игольное острие его ясно доказывало — чтобы заточить железо, необязательно превращать его в сталь. Наконец я понял, что мне остается одно: проделать отверстие в полу под кроватью.
Я не сомневался, что подо мною находится та самая комната, где видел я г-на Кавалли, и что комнату эту всякое утро отпирают; я не сомневался, что как только отверстие будет готово, я без труда соскользну вниз посредством простынь, из которых сделаю что-то вроде веревки и закреплю верхний ее конец за ножку кровати. В комнате этой я спрячусь под большим столом Трибунала, а наутро, как только увижу, что дверь открыта, выйду и укроюсь в надежном месте, прежде чем успеют послать за мною погоню. Мне пришло в голову, что Лоренцо, быть может, оставлял на часах в этой комнате кого-то из своих стражников, так что мне придется его сразу убить, вонзив в глотку эспонтон. Придумано все было хорошо; но пол камеры мог оказаться и двойным, и тройным, дело могло занять и месяц, и два; весьма нелегко было найти способ помешать стражникам на столь долгий срок делать в камере уборку. Если бы я им запретил подметать, у них бы возникли подозрения, тем более что прежде, пытаясь избавиться от блох, я потребовал, чтобы убирали каждый день; метла сама открыла бы им дыру, а я должен был быть в совершенной уверенности, что этой беды не случится.
А пока я запретил у себя подметать, не объясняя причины. Восемь-десять дней спустя Лоренцо спросил, почему я не даю убираться, и я отвечал, что пыль, поднимаясь с пола, попадает ко мне в легкие и может вызвать туберкулез.
— Мы станем поливать пол водой, — возразил он.
— Ни в коем случае: от сырости может случиться полнокровие.
Но еще через неделю он распорядился, чтобы у меня убрали; он велел вынести кровать из камеры и под тем предлогом, что почистить нужно везде, зажег свечу. Я понимал, что поступок его вызван подозрениями, но выказал полнейшее равнодушие. Тогда же замыслил я способ укрепить мой замысел. На следующее утро поранил я палец, запачкал носовой платок и стал ожидать Лоренцо, не поднимаясь с постели.
— У меня случился приступ кашля, — объявил я ему, — и такой сильный, что в груди лопнула вена и пошла, как видите, кровь; велите послать за лекарем.
Доктор явился, назначил мне кровопускание и прописал лекарство. Я сказал, что беда случилась со мною из-за Лоренцо, которому вздумалось подметать. Лекарь пустился упрекать его и рассказал, что по этой самой причине только что скончался от болезни груди один юный парикмахер[210]; по его словам, пыль, если ее вдохнули, нельзя выдохнуть назад. Лоренцо клялся, что хотел оказать мне услугу и что не велит больше подметать до конца своей жизни. В душе я хохотал: когда б я даже подговорил лекаря, ему бы ничего лучше не сказать. Стражники, присутствовавшие при этом наставлении, были счастливы и к числу своих благодеяний прибавили еще одно: подметать только в тех камерах, к обитателям которых они относились скверно.
Когда доктор удалился, Лоренцо просил у меня прощения и уверял, что все остальные узники, хоть он и велит подметать у них в комнатах каждый день, чувствуют себя хорошо. Комнатами он называл камеры.
— Но дело это важное, — продолжал он, и я им объясню, как это важно, ведь я ко всем отношусь как к собственным чадам.
Да и кровопускание мне было необходимо; я перестал страдать бессонницей и излечился от судорог, что приводили меня в ужас.
Я выиграл очень важное очко; но время начинать мое предприятие еще не пришло. Стоял холод, и, если б я взялся за эспонтон, у меня бы неизбежно замерзли руки. Затея моя требовала ума предусмотрительного, полного решимости избежать всего, что возможно без труда предвидеть, храброго и отважного, ибо во всем, что было предусмотрено, но не произошло, следовало полагаться на случай. Положение человека, вынужденного так действовать, прискорбно; но верный и искусный расчет учит, что, добиваясь всего, expedit [211] ставить на карту все.
Нескончаемые зимние ночи наводили на меня тоску. Девятнадцать томительных часов принужден я был проводить в совершенных потемках; а когда на улице стоял туман, что в Венеции не такая уж редкость, света, падавшего из окна через отверстие в двери, не хватало, чтобы осветить книгу, и я не мог читать. А когда я не мог читать, то думал только о своем побеге; мозг же, постоянно занятый одной и той же мыслью, может ввергнуться в безумие. Владей я масляной лампой, я был бы счастлив; я поразмыслил, как ее заполучить, и, к великой своей радости, придумал способ сделать это хитростью. Чтобы изготовить лампу, мне нужны были ее составные части. Мне нужен был горшок, нитяные или ватные фитили, масло, кремень, огниво, спички и трут. Горшком могла послужить глиняная кастрюлька; у меня такая была, мне в ней варили яйца с маслом. Я объявил, что от салата, заправленного обычным маслом, мне дурно, и велел купить себе луккского масла. Из стеганого своего одеяла добыл я довольно ваты, чтобы наделать фитилей. Я притворился, будто меня мучит сильнейшая зубная боль, и сказал Лоренцо, что мне надобно пемзы; что это такое, он не знал, и я заменил пемзу кремнем, объяснив, что если его на день замочить в крепком уксусе, а потом приложить к зубу, то действие он окажет то же самое — утишит боль. Лоренцо отвечал, что уксус у меня отменный, а камень я могу положить туда сам, и бросил мне туда три-четыре штуки. Огнивом должна была мне послужить стальная пряжка на ремне штанов. Оставалось добыть лишь серы да трут, и я готов был лопнуть от злости, не зная, откуда их взять. Но, подумав хорошенько, я при помощи Фортуны обзавелся и ими. Вот как это было.
У меня было прежде что-то вроде кори, от которой, когда она подсохла, остался на руках лишай, и зуд его весьма меня беспокоил; я велел Лоренцо спросить у доктора лекарства против этого лишая. Назавтра принес он мне записку, показав ее сначала секретарю; лекарь написал: Один день выдержать диету, смазать четырьмя унциями миндального масла, и кожа будет здорова; либо смазать мазью из серного цвета, но это средство опасное.
— Мне все равно, опасное или нет, — сказал я Лоренцо, — купите мне этой мази и принесите завтра; или дайте серы, масло у меня есть, я сам сделаю мазь; есть у вас спички? Дайте немного.
Он вынул из кармана все спички, какие у него были, и отдал мне. Сколь легко утешить скорбящего!
Два или три часа кряду размышлял я о том, чем бы заменить трут — единственное, чего мне недоставало и что я не знал, под каким предлогом спросить. И тут я вспомнил, что велел своему портному сделать мне на тафтяном костюме под мышками прокладку из трута и покрыть ее вощеной тканью, чтобы не проступало пятно пота, которое, особенно летом, портит в этом месте всякий костюм. Костюм лежал передо мною, совершенно новый; сердце мое колотилось — портной мог забыть мой приказ; я колебался между страхом и надеждой. Довольно было сделать два шага, чтобы все стало ясно, — но я не смел: мне было страшно, что не найду трута и придется распроститься со столь милой надеждой. Наконец, решившись, подхожу я к дощечке, где лежал костюм, и вдруг, посчитав себя недостойным подобной милости, падаю на колени и молю БОГА, чтобы портной не забыл моего приказания. После жаркой молитвы разворачиваю я свое одеяние, отпарываю вощеную ткань и обнаруживаю трут. Я был рад несказанно. Теперь было бы естественно возблагодарить БОГА: ведь я пустился на поиски трута, положившись на его благость; так я и поступил, и излил сердце.
Обдумав после сей благодарственный молебен, нашел я его вовсе не глупым; напротив, размышляя о том, как молился я Вседержителю, отправляясь на поиски трута, почел я себя дураком. Я бы никогда не поступил так прежде, чем попасть в Пьомби, не поступил бы и теперь; но когда тело лишено свободы, притупляются и свойства души. БОГА подобает просить о милостях, а не о том, чтобы он творил чудеса и переворачивал вверх дном природу. Я должен был быть уверен: если портной не положил трута под мышками, я его не найду, а если положил, то найду непременно. Чего ж я тогда хотел от Создателя? Первой своей молитвой я хотел сказать только одно: Господи, сделай так, чтобы я нашел трут, даже если портной забыл его положить, а если он положил трут, то не вели ему исчезнуть. Впрочем, какой-нибудь богослов вполне мог бы счесть молитву мою благочестивой, святой и весьма разумной, ибо основанной, сказал бы он, на силе веры; и он был бы прав, как прав и я сам, не богослов, полагая ее нелепой. Напротив, мне не было нужды становиться великим богословом, дабы счесть похвальной благодарственную молитву. Я возблагодарил БОГА за то, что портному не отказала память, и, согласно всем установлениям святой философии, признательность моя была справедлива[212].
Едва оказался я обладателем трута, как немедля налил масла в кастрюльку, зажег фитиль — и предо мною была лампа. Что за удовольствие знать, что благодеянием этим ты обязан лишь самому себе! и преступить один из жесточайших запретов! Ночи перестали для меня существовать. Прощай, салат; я очень его любил, но не жалел о нем; мне представлялось, что масло создано единственно для того, чтобы давать нам свет. Сверлить пол решил я начинать в первый понедельник поста, ибо в суматохе карнавала следовало всякий день ожидать гостей. Я не ошибся. В Прощеное воскресенье услыхал я в полдень лязг засовов; явился Лоренцо, а с ним толстяк, в каковом я немедля признал жида Габриеле Шалона, славного своим искусством помогать молодым людям добывать себе денег скверными делишками; мы были знакомы и обменялись приличествующими случаю приветствиями. Общество этого человека доставляло мне не самое большое удовольствие, но приходилось терпеть. Дверь заперли. Он велел было Лоренцо сходить к нему домой за обедом, постелью и всем необходимым, но тот отвечал, что об этом они поговорят завтра.
Жид этот был вертопрах, невежда, болтун и глупец, понимавший только в своем ремесле; для начала он поздравил меня с тем, что именно меня, и никого другого, избрали ему в товарищи. Вместо ответа я предложил ему половину своего обеда, но он отказался, говоря, что ест лишь чистую пищу и подождет славного домашнего ужина.
— И когда вы намерены ужинать дома?
— Нынче вечером. Вы сами видели: когда я спросил свою постель, мне отвечали, что об этом разговор будет завтра. Ясно как день, это значит, что мне нет нужды в постели. Или вы полагаете, что такого человека, как я, могут оставить без пищи?
— Со мной обошлись точно так же.
— Пусть так; но меж нами есть некоторое различие; и, между нами говоря, Государственные инквизиторы дали маху, что велели меня арестовать, и теперь, должно быть, в затруднении, как исправить свою ошибку.
— Быть может, они назначат вам пенсию: такого человека, как вы, надобно беречь.
— Очень справедливое суждение. Нет на бирже маклера, который бы приносил больше пользы, чем я, для торговли в нашем государстве, и пятеро Мудрецов[213] получили от советов моих немалую выгоду. То, что меня посадили в тюрьму, — событие необычайное, но вам повезло, для вас это удача.
— Удача? Для меня? Каким образом?
— И месяца не пройдет, как я вас отсюда вытащу. Я знаю, с кем поговорить и как поговорить.
— Стало быть, я на вас рассчитываю.
Этот безмозглый пройдоха почитал себя важной особой. Он пожелал сообщить, что обо мне говорят, стал пересказывать всевозможные разговоры самых больших дураков во всем городе и весьма мне наскучил. Я взял книгу, но он имел наглость просить меня не читать. Он страстно любил поговорить, но только о собственной персоне.
Лампу зажечь я не осмелился; с приближением ночи согласился он съесть хлеба и выпить кипрского вина, а потом улегся на моем тюфяке, что служил постелью всем вновь прибывшим. Назавтра принесли ему еды из дома и постель. Гиря эта висела на мне месяца два или больше: секретарю Трибунала не раз пришлось говорить с ним, вытаскивая на свет божий мошеннические его делишки и заставляя расторгнуть незаконные сделки, какие он заключил, и только после был он приговорен к четверке. Он сам признавался, что купил у г-на Доминико Микели процентные бумаги, которые могли перейти к покупателю лишь после смерти отца г-на Микели, кавалера Антонио.
— Продавец, правда, на этом потерял сто процентов, — сказал он, — но надобно принимать во внимание и то, что если б сын умер прежде отца, покупатель потерял бы все.
В конце концов, поняв, что от скверного этого соседства не избавиться, решился я зажечь лампу; он обещал хранить тайну, но молчал лишь до тех пор, пока оставался со мною, ибо Лоренцо о лампе узнал, хотя и ничего не предпринял. Коротко говоря, человек этот был мне в тягость и мешал готовить побег.
Еще он мешал мне развлекаться чтением; он был требователен, невежествен, хвастлив, суеверен, пуглив, временами впадал в отчаяние и разражался слезами и еще хотел, чтобы я испускал одобрительные вопли всякий раз, как он доказывал, что тюрьма дурно отражается на его честном имени; я заверил, что за свое доброе имя он может не тревожиться, и он принял мою колкость за похвалу. Он был скуп, но сознаваться в этом не желал; однажды, желая показать ему его скупость, я сказал, что когда бы Государственные инквизиторы давали ему по сотне цехинов в день, но в то же время открыли тюремные двери, он бы никуда не ушел, дабы не потерять сто цехинов. Ему пришлось согласиться, и он сам над собою смеялся.
