Издранное, или Книга для тех, кто не любит читать (сборник) Слаповский Алексей

Едва дождалась утра.

А Укапустин уже сидит на своем ящике с мышеловками и его с утра потрясывает от холода и других причин. При этом, надо сказать, что хоть спал он ночью крепко, но странно, тревожно — и видел во сне американку, но не это удивительно, а то, что, проснувшись, вспомнил свой сон — в то время как далеко не всегда помнил не только сны, но и ту явь, что была накануне.

Анализ ситуэйшн, говорит американка, привел меня к окончательному выводу: ай лав ю, да, кстати, вот из ю нейм?

Май нейм из Укапустин, говорит Укапустин, а из ю нейм вот?

Айрин, говорит Айрин. Есть у вас вайф и чилдрен?

Нету ни вайфы, ушла, ни чилдренов, с собой забрала, отвечает Укапустин.

То есть вы свободен?

Полностью либерте, фратерните, эгалите, отвечает Укапустин, за недостаточным знанием английского пользуясь, как видите, даже французским.

Давайте тогда общаться и говорить, мне важно знать, любите ли вы меня, говорит американка.

Почему же не любить, люблю, говорит Укапустин.

Американка чуть в обморок не упала от счастья, Укапустин ее поддержал, отворачивая, однако, в сторону рыло, чтоб, когда американка очнется, ее вторично перегаром в обморок не шарахнуло.

Американка очнулась и стала излагать план: она видит, что у Укапустина временные проблемы в лайф энд бизнес, это бывает, но надо взять себя в руки…

И так далее.

Я знаю, вам какой-нибудь неожиданности хочется. Вроде того: американка предложила Укапустину в Америку поехать под крыло родителей-миллионеров, а он в ходе этого разговора свистнул у нее сумочку, где было два американских доллара — и был таков. Променял доллары на рубли по минимальному курсу — и пропил, радуясь удаче. Ну, или еще что-нибудь в этом роде.

Ничуть.

Полюбив молодую девушку за любовь к себе, Укапустин отремонтировал однокомнатную свою квартирку, устроился на работу слесарем-наладчиком, а был он когда-то наладчик классный — и быстро восстановил мастерство, а Айрин приняла российское гражданство и пока не работает, поскольку занята кормлением и воспитанием сына Андрея.

Живут скудновато, но терпимо. Родители Айрин из-за рубежа сколько-то подбрасывают, будучи сами не шибко богаты. Наскребли на поездку в Россию отцу Айрин, Джон Сайферт приехал, пока добрался до Саратова, преисполнился ужасом, но увидел внука, облизал его в щечки, в пупок, в попку, увидел синие глаза Укапустина, увидел сиянье в тоже синих глазах Айрин — и побыстрее поехал обратно, чтобы рассказать жене об этой фэнтэстик лав.

…Каждый вечер, ложась под бок к умытому, надушенному, чистому Укапустину, юная Айрин глядит в его аленделоновские глаза и шепчет: Укапустин, это просто импосибол, до чего я ай лав ю.

А уж как я ай лав ю, отвечает он.

И они даже плачут от такого счастья и готовы вместе молиться Богу, но Укапустин православный христианин, а Айрин буддистка — и своих религиозных убеждений даже ради любви не изменит. В таких вещах у нее характер настоящий, американский, и эта деталь, между прочим, самое лучшее свидетельство правдивости рассказанной истории.

Спокойной ночи.

27 февраля 1996

«Естудей»

В ночь с шестое на седьмое марта одна тысяча девятьсот девяносто шестого года Олегу Лаврову было одиноко и тревожно.

Он не мог заснуть, в голову лезла всякая всячина: то вспомнится вдруг, как в детстве с дерева упал и руку повредил, то вывеска магазина «Руслан и Людмила» ни с того ни с сего повиснет в воображении, то рявкнет уличный голос прошлой недели: «Вон он идет, смотри, смотри, смотри, смотри!» Дикий заполошный крик, Лавров, помнится, даже обернулся узнать, кто кричит и кто идет, но не увидел ни того, ни другого.

Потом отрывки из фильмов стали вспоминаться, потом он увидел вдруг балет «Лебединое озеро», а потом услышал песню «Естудей». Да так ясно услышал — будто по радио поют, будто он все слова разбирает, хотя разбирать их не может — для этого надо песню помнить, то есть английские слова, а Лавров не знал английских слов песни и английского языка, но песню эту любил. Ее за свою жизнь он часто слышал и любил. Хорошая песня, задушевная.

Он даже знал, что сочинила и пела ее группа английских битлов, которые потом разошлись, а Джона Леннона убили лет десять, что ли, назад.

То есть как? — вдруг изумился Лавров. Как же это получается? То есть никогда больше Джон Леннон такой песни не сочинит? Он захочет сочинить, а не может: умер!

Что же это делается, Господи?

Такая песня хорошая… И человек, значит, хороший был…

Боже ты мой! — вдруг даже сердце екнуло у Лаврова. — Ведь не только Леннон, а и другие многие! Тот же Пушкин сколько уже лет назад! Он бы и рад опять стишок сочинить — ан хрен, отписался!

Жалко-то как, жалко, Господи! А Гагарин! Совсем молодой был, красивый. Не взлетит больше в небо, а тем более в космос. А Эйнштейн со всей своей этой теорией вероятности! Как бы ему хотелось зажечься умом, математическую формулу выдумать… — нет, нельзя, умер.

А другие все?

И впервые в жизни Лавров представил вдруг непредставимое количество умных, хороших и талантливых людей, которые умерли, и не смогут ничего сделать больше хорошего, умного, талантливого. Какой же это кошмар получается!

Одиночество и тревога усилились до боли, до того, что он не выдержал и нарушил сон супруги Анечки. Тихонько потолкал он ее в плечо, подул в ушко, дождался, когда она совсем проснется, и сказал:

— Анечка, Джон Леннон умер.

Анечка посмотрела в глаза мужа. Она знала его хорошо. Она понимала, что это не просто слова, а за ними что-то есть.

— Его убили, кажется, — сказала она.

— Да неважно! Главное, ты пойми, захочет он «Естудей» написать, ну, то есть, не эту песню, а другую, еще лучше, а невозможно: умер ведь! Или Гагарин: захочет полететь в космос, а тоже невозможно! А Тургенев «Муму» не напишет никогда, книжка детская, глупая, я понимаю, но я плакал, я помню. Ты чувствуешь, что происходит?

Анечка подумала.

Она подумала о том, какое счастье жить с человеком, который не храпит у тебя под боком, а тревожится сильными и серьезными мыслями. И от уважения к этим мыслям, она тоже постаралась ими проникнуться — и вдруг прониклась, и тоже с острой грустью ощутила, что Джон Леннон никогда не напишет больше «Естудей», хотя «Естудей» написал, вроде, не он, но это вопрос второстепенный.

— Жалко, Анечка, — прошептал Олег дрожащими губами. — Как жалко, ах, как жалко!

— А с первого этажа Илья Григорьевич, на баяне который на свадьбах играл, помер весной, тоже ведь не сыграет, а как бы хотелось! — ответила Анечка.

— Аня! — сказал Олег.

— Что?

— А я вот рыбу ловить люблю. Придет свой срок… А потом захочу рыбки половить — шиш! Жалко, Анечка!.. Да я — что? А Джон Леннон — это тебе не рыбу ловить, это «Естудей»! И тоже помер! Боже мой, что делается!

И они замолчали, — одновременно и подавленные глобальной мыслью, но и просветленные.

И вдруг Олег без слов замурлыкал мелодию.

«Естудей».

Анечка, тоже имея верный слух и голос, подхватила.

Они негромко пели, пока горло у обоих не перехватило от печали, и они обняли друг друга, прижались друг к другу — и долго лежали так без сна, счастливые своим общим горем и тихим общим дыханьем.

6-7 марта 1996

Больше не могу

Семнадцатого апреля одна тысяча девятьсот девяносто шестого года Вера Павловна Анатольева шла по улице Чапаева города Саратова и дошла до угла улицы Советской, куда и свернула — и вдруг остановилась возле будки, где не продаются пироги, а сидит, застекленный, постовой милиционер. Она коротко о чем-то подумала, но пошла дальше. Она дошла до улицы Горького, свернула, пошла вверх. Дошла до улицы Немецкой (историческое название проспект Кирова — или наоборот?), свернула и пошла по этой улице. Она дошла до улицы Радищева и свернула влево, и дошла до музея Радищева, где, в саду возле музея Радищева, села на лавку и тихо сказала: «Господи… Больше не могу…»

17 апреля 1996

Слесарь

Слесарь Нифиногенов, когда работал слесарем, то совсем даже и не думал, что он слесарь.

Он работал себе и работал, слесарил помаленьку — и, долго ли, коротко, двадцать восемь лет рабочего стажа наслесарил. Нет, он, конечно, знал и помнил, что слесарь, но без особых эмоций и волнений. Я слесарь, а ты фрезеровщик, а этот шофер, а тот милиционер — ну и что? — не стоит рассуждений!

Можно сказать, что он не работал слесарем, а жил слесарем и делал это — как дышал, а всякий человек если изредка и задумывается над жизнью, то над дыханием своим — почти никогда. Известный же парадокс: начни следить, как ты дышишь, и сразу собьешься, сразу тебе покажется, что дышишь ты чересчур горячо и поспешно или, наоборот, слишком замедленно, с трудом, начнутся беспокойства, бессонницы, ненужные мысли…

Но вот завод, на котором трудился Нифиногенов, взял да и в соответствии с особенностями современной экономической ситуации — прогорел. Всех, в том числе и слесарей, отправили в бессрочный отпуск, не обещая никаких перспектив. На других же заводах и предприятиях слесаря оказались не нужны, поскольку возникло явление дотоле у нас неведомое: безработица.

И вот тут-то Нифиногенова грустно осенило. Неделю он жил в каком-то отупении и непонимании, а через неделю, проснувшись в предрассветной серости, он сказал себе в душе так громко, что оглянулся на спящую жену — не разбудил ли? — хотя сказал молча. Он сказал себе: а ведь я слесарь! Бог ты мой, сказал он себе, ведь я слесарь!

Он ходил по улицам сам не свой, он глядел на дома, деревья, трамваи, троллейбусы, на людей, пытался отвлечься — но, словно зубная боль, сверлила мысль: я слесарь! Слесарь!

Он вернулся домой и с разрешения жены начал выпивать бутылку водки. Выпил половину, ударил кулаком по столу и сказал:

— Я слесарь!

Жена тут же отобрала у него бутылку, а он и не протестовал: ведь гораздо большее отобрано, что уж из-за пустяков расстраиваться. Тоже мне богатство: бутылка водки… Да я на свою честную зарплату слесаря высшего разряда этих бутылок куплю… — но мысли Нифиногенов не закончил, а заплакал и пошел быстрей спать, пока еще хотелось спать после водки.

Он понял вещь большого философского содержания: не тогда, оказывается, ты слесарь, когда слесаришь, а тогда ты слесарь, когда нет у тебя слесарской работы. Ты слесарь мечтой, всеми помыслами своими, ты слесарь недоуменной пустотой рук, жаждущих железа, голодом глаз, ищущих, что бы такое зорко разметить, накернить, расчертить, ты слесарь емкостью ума, не наполненного образами сочленений, контуров, отверстий, креплений, инструментов — в их изящном и законченном совершенстве и прилаженности каждого строго к определенным операциям: пассатижами не будешь пилить, а ножовкой не будешь гайки закручивать.

Он даже засмеялся — будучи в момент этих размышлений на улице, и прохожие посмотрели на него с удивлением, а он посмотрел с удивлением на них.

Он мог бы и дома послесарить, потешить себя, но не мог. Это ведь баловство — когда нет широкого металлического слесарного стола с множеством выдвижных ящиков, когда нет серьезных массивных тисков, а есть тисочки глупенькие, игрушечные, для домашних поделок, когда нет поблизости станков, на которых можно сделать то, что не дается подручному инструменту…

Совсем впал в унынье Нифиногенов, жена даже тайком к бабушке на пятый этаж сходила, та дала ей трехлитровую банку наговоренной святой воды, велела подливать в суп, в чай, в любое жидкое по столовой ложке — и пройдет.

— Что пройдет? — спросила жена, забывшая объяснить цель просимого лекарства.

— Запой пройдет.

Жена Финогенова хотела было сказать, что это не запой, а нечто как бы психическое, но постеснялась: во-первых, не хотела обидеть бабушку, а во-вторых, психические болезни в ее среде окружения считались скоромными, неразглашаемыми, неприличными, более даже, чем нехорошие кожно-венерические болезни, а с такими пустяками, как пьянство или алкоголизм даже и сравнивать нечего.

Тем не менее, святую воду подливала.

И глазам своим не поверила: ожил Нифиногенов, заблестел глазами, посвежел цветом лица, расправил плечи, погладил по голове дочку, забыв, что ей уж под тридцать и она успела замуж дважды бесплодно сходить.

Но не вода подействовала на Нифиногенова.

Подействовал на себя он сам. Блуждая в лабиринтах тягостных своих размышлений, он однажды узрел полоску света в виде мысли: а мало ли я наслесарил на своем веку? — и пошел на эту полоску, и выбрел на выход из лабиринта, на мысль спокойную, огромную и ясную, как небо после майского дождя: перестал ли быть слесарем, перестав слесарить? Нет!

Ну вот, собственно, и вся история. Возродится ли завод, найдет ли Нифиногенов работу на другом предприятии или так и останется невостребованным его слесарский талант и будет он вынужден доработать годы, необходимые для начисления пенсии, где-нибудь не по специальности — это другой разговор. Нам же интересен момент истины, момент прекрасный (какого любому можно пожелать), когда Нифиногенов, перефразируя Пушкина, мог бы воскликнуть: «Я слесарь, с меня достаточно сего сознанья!» — отбросив в лучезарности своей помышления о стаже, зарплате, о славе и пенсионном обеспечении. Полюбуемся этим моментом, порадуемся за человека.

Спасибо.

10 июля 1996

Жизнь Лагарпова

На углу стояли молодые люди в кожаных куртках. Некоторые в черных, а некоторые в коричневых.

Они говорили, смеялись, размахивали руками.

Мимо проходил Лагарпов.

Один из молодых людей, досмеявшись до сухоты и перхоти в горле, вызвал в себе слюну, чтобы увлажнить рот — и успешно, а потом сплюнул, повернув голову от друзей, сплюнул в сторону — и попал плевком на куртку проходящего мимо Лагарпова.

И не заметил этого, поскольку заинтересован был разговором с друзьями, а не тем, что происходит вокруг.

Лагарпов остановился, посмотрел на плевок, растаявший на матерчатой поверхности куртки, расплывшийся мокрым пятном, и тронул молодого человека за локоть.

Тот оглянулся.

— Вы в меня плевком попали, — сказал Лагарпов.

— Ну и что? — спросил молодой человек. Другие молодые люди замолчали и стали слушать и смотреть.

— Ничего. Просто вы попали и не заметили этого, — сказал Лагарпов. — Я подумал, что вы должны знать. То есть сперва я подумал, что, узнав о своем нечаянном поступке, вы огорчитесь, у вас испортится настроение, вас будет мучить совесть. Я хотел пройти мимо. Но тут же поймал себя на мысли, что это ложное милосердие. Я не имею права считать вас хуже, чем, например, я сам. А я сам всегда желал бы знать, если вдруг нечаянно сделал что-то не совсем как бы сказать… Поэтому я и обратил ваше внимание на то, что вы плюнули мне на куртку.

— Я не понял, — сказал молодой человек, улыбаясь Лагарпову, друзьям и самому себе хорошей белозубой улыбкой здоровья и душевной гармонии, — ты в претензии, что ль?

— Я не в претензии, — сказал Лагарпов. — Таково свойство моего характера: я полагаю, что больнее всегда тому, кто причиняет боль, а не тому, кому больно. Но это я. А если бы на моем месте был ребенок? Он только начинает жить. Он, возможно, смотрит на мир еще доверчивыми добрыми глазами. Ваш же плевок — беспричинный и от этого вдвойне обидный, раздосадует его, он может озлобиться, он захочет тоже плюнуть в кого-нибудь. Жизнь его пойдет совсем по другой колее!

— Послушай… — улыбка исчезла с лица молодого человека.

— Минутку, дайте договорить, — мягко сказал Лагарпов. — На моем месте могла оказаться женщина, молодая и красивая. Возможно, она мельком видела в профиль ваше лицо и оно понравилось ей, поскольку оно приятно, особенно издали. Она подумала о вас с щекотливыми мыслями, будучи полна весенними желаниями и мечтами — и вдруг плевок! Каково ей было бы после этого!

— Послушай, козел… — опять попытался сказать что-то молодой человек, но Лагарпов, поморщившись, выставил обращенную к нему ладонь укоризны: ах, как вы нетерпеливы! И продолжил.

— На моем месте могла оказаться старушка. Может, она шла в печали, вспоминая молодость, а может, наоборот, радовалась весеннему дню и солнышку, она думала, что не все еще потеряно в этой жизни, и сколько бы ни осталось лет, это — ее года, и надо радоваться им, как Божьему подаренью, а не ворчать на бытовые неурядицы и одолевающие хвори. И тут — плевок. Плевок, который отнимает последнюю надежду, который повергает ее в пучину отчаяния, она приходит домой с болью в сердце, боль усиливается, она вызывает «скорую помощь», пьет лекарство, но тщетно, — и умирает.

— Сейчас ты тоже умрешь, — сказал молодой человек. Но сказал без злобы, с усмешкой.

— Или, — увлекшись процессом мысли, продолжал Лагарпов, — шел бы такой же молодой человек, как и вы, но, скажем, покрепче телосложением, скажем, даже вообще мастер спорта по какому-нибудь виду жестокой борьбы из тех, что в такой моде ныне. Он идет по жизни пружинисто и настороженно, как охотник, выслеживающий дичь. Или, напротив, он, как рысь, как барс, знающий, что вокруг спрятались охотники, одним словом, он и охотник, и хищник в одном лице, он всегда в полной готовности, он идет мимо, в него попадает плевок, реакция его безмысленна и мгновенна — обратите внимание — не бессмысленна, а безмысленна, — подчеркнул Лагарпов, — итак, его реакция безмысленна, как реакция охотника, нажимающего на спусковой крючок при малейшем шорохе, как реакция барса на ветке, под которым оказался охотник! — он бросается на вас и несколькими ударами укладывает вас на землю, а потом вступает в борьбу с другими. Возникает жестокая драка…

Лагарпов умолк, предоставляя дальнейшее фантазии слушателей.

— Что еще скажешь? — спросил молодой человек.

— А зачем? — удивился Лагарпов. — Полагаю, теперь вам понятно, почему я обратил ваше внимание на ваш плевок. Вы должны быть благодарны мне, — скромно сказал Лагарпов. — Ведь в другой раз вы будете осмотрительнее, исходя из моих вышеприведенных рассуждений. Я не настаиваю на этом, я предполагаю. Всего доброго, — откланялся Лагарпов и хотел продолжить путь.

— А знаешь ли ты, — сказал молодой человек, остановив его за руку и улыбаясь уже нехорошо, улыбаясь без улыбки, — знаешь ли ты, козел, на кого ты тянешь?

— Не знаю, — сказал Лагарпов. — И что значит — тянешь?

— Знаешь ли ты, что я с такими козлами делаю? — спросил молодой человек.

— Не знаю, — сказал Лагарпов — без желания, впрочем, узнать.

— Я их убиваю, — сказал молодой человек и убил Лагарпова.

* * *

Первая жена Лагарпова была красавицей.

И вот какая вышла история.

Как в пошлом анекдоте: он уехал в командировку на три дня, а к ней — мужчина.

Но Лагарпов сделал свои дела раньше, вернулся на третий день, звонит, ему не открывают. А ключи он забыл.

Звонит еще.

Наконец открывает красавица-жена с румяным лицом и, обняв Лагарпова, просит его сейчас же сбегать за хлебом, потому что в доме нет хлеба.

— Конечно, — сказал Лагарпов, но выразил желание умыть лицо, потому что оно устало от жары и пыли.

— Господи! — сказала красавица-жена. — Принесешь хлеб и мойся хоть весь, хоть целый час.

— Нет, — сказал Лагарпов, — мне только лицо. Секундное дело. И шагнул к ванной комнате, и хотел открыть дверь, но дверь не открывалась, а красавица-жена что-то тихо сказала.

Лагарпов все понял.

— Мне очень неприятно, — сказал он красавице-жене и тому, кто был в ванной, — что я поставил вас в неловкое положение. Но не усугубляйте же его. Я знаю, что такое любовь, я знаю, что такое страсть. Будьте же смелы и красивы в своей любви и страсти. Вы же прячетесь и скрываетесь, как мелкие жулики.

— Лагарпов! — сказала красавица-жена. — Ты с ума сошел. Какая любовь, какая страсть? Сослуживец мой зашел обсудить одно дело. Ему стало плохо. Я посоветовала ему принять холодный душ. Вот и все. Ты же знаешь, какая жара на улице.

— Я иногда сам страдаю от своей проницательности, — с болью сказал Лагарпов. — Но я не могу не видеть твоих припухших от поцелуев губ, не могу не видеть красного пятнышка, оставленного на твоей шее твоим неосторожным… — он умолк.

— Ты идиот, — сказала красавица-жена. — Я помидоры соленые ела, ты же знаешь, как я люблю соленые помидоры. Съешь пять штук — распухнет у тебя рот или нет? А шея моя покраснела, потому что меня укусил комар и я чесала это место.

Лагарпов потупился.

— Я думал, обойдется без явных указаний на некоторые свидетельства, — и он кивнул на тот вид мужской одежды, что надевается на голое тело первым, а снимается последним. Скомканный, этот вид валялся около двери ванной комнаты.

— Ты идиот, — сказала красавица жена. — Вечно тебе мерещится. Я ж говорю — ему стало плохо, он кинулся в ванну и так торопился, что на ходу раздеваться стал.

Лагарпов помолчал и обратился через дверь.

— Вы затаились там, — сказал он. — Неужели вам не совестно заставлять оправдываться женщину, к которой вы испытываете если не любовь, то страсть, потому что к такой красивой женщине невозможно не испытывать страсть. Неужели вы так мелки, что как трусливый заяц хрустите тайком капустой своего страха и у вас нет смелости гордо и открыто отстаивать свою страсть или любовь?

Тут дверь открылась и вышел мужчина довольно заурядной внешности, бледный.

— Я не заяц, а одевался, — сказал он. — Я раздетым не люблю разговаривать. И нечего тут. Вам жена правду говорит, а вы, как дурак, не верите. Я сослуживец ее, у меня давление высокое, одно спасение — холодный душ.

При этих словах он подобрал тот вид одежды, который надевают первым, а снимают последним, и, не надевая, поскольку уже был одет, сунул в карман.

— Хорошо, — сказал Лагарпов. — Допускаю, что нет ни любви, ни страсти, а был только эпизод. Вам хочется его спрятать, вам хочется его забыть. Вам хочется, чтобы все оставалось, как было. Возможно потому, что моя жена еще не разлюбила меня окончательно. Возможно потому, — обратился он к мужчине, — что у вас семья, двое детей и тому подобное. Но почему бы не сказать, что это именно эпизод, неужели вы принимаете меня за человека, убогого умом, не способного понять это? Или вы просто стыдитесь происшедшего? То есть это даже не эпизод, а всего лишь физиологическая случайность?

— Сам ты физиологическая случайность, — осмелел вдруг мужчина. И сказал красавице-жене Лагарпова:

— Как ты с ним, с таким, живешь?

— А это тебя не касается, — сердито ответила она.

— Ну, значит, дура, — дал ей характеристику мужчина и повернулся коренастой спиной, чтобы уйти из дома.

Однако Лагарпов остановил его и потребовал извиниться перед своей красавицей женой.

— Буду я перед всякой (он выругался) извиняться! — грубо сказал мужчина.

— Хам! — сказал Лагарпов и дал ему пощечину.

Мужчина, действительно испытавший заячий страх в ванной, усугубленный унизительным журчанием находившегося там же унитаза, теперь был зол на себя, что он принял всерьез какого-то облезлого куренка, многоречивого и тщедушного.

И злоба эта так была нестерпима, что он убил Лагарпова.

* * *

Лагарпов любил детей, хотя и не имел их: от первой жены не успел, а вторая не хотела их заводить, потому что, говорила она Лагарпову, хватит мне и тебя.

Лагарпов любил смотреть на детские лица — особенно тогда, когда ребенок, например, едет в троллейбусе один, сидит и смотрит в окно. Лицо у него милое и задумчивое — и при этом непосредственное, то туда посмотрит, то туда, живо всем интересуясь, и Лагарпов невольно тоже чувствует себя ребенком и начинает с детским любопытством первооткрывателя смотреть на дома, вывески и людей.

Он любил слышать детский смех, он любил смотреть по телевизору мультипликационные фильмы, представляя, какое удовольствие получали бы от них его сын или дочь, или сразу сын и дочь, которые сидели бы дружно рядом с ним.

Однажды он шел по переулку и увидел, как стайка детишек лет восьми-десяти что-то со смехом несет в подворотню. Он пригляделся и увидел, что дети несут тоже ребенка, они несут его за руки и за ноги.

— Что вы делаете? — спросил Лагарпов.

— Мы в фильм ужасов играем, — ответили они. Лагарпов не смотрел фильмов ужасов, но представлял, что это такое, ему рассказывали. Он забеспокоился.

— А как это? — спросил он.

— А мы сейчас Димку запрем в темном сарае, а в сарае этом страшный Фредди Крюгер, он его убьет и замучает.

Димка молчал, он обессилел от крика и слез. Но сумел все-таки сообразить, что взрослый дядя может выручить его — и начал дергаться.

Лагарпов педагогическим чутьем, которое он знал за собой, понял: бесполезно сейчас говорить детям, что пугать других детей нехорошо, они слишком увлечены. Надо переключить их внимание на другую игру.

— Давайте лучше, — сказал он, — играть в кинокомедию.

— Какую еще комедию? — спросили дети недоверчиво.

— Очень веселую. Я такую видел. Там дети стали будто взрослые, а взрослые будто дети. То есть, взрослые ходят в школу, а дети занимаются взрослыми делами. Очень смешно. Давайте вы сейчас усадите меня будто за парту и будете строго спрашивать с меня уроки, а я буду отвечать.

— А если не выучил, наказывать можно? — спросили дети.

— Можно, — сказал Лагарпов.

Дети отпустили счастливого Димку и побежали с Лагарповым к сараю, где быстро соорудили школьный класс из ящика вместо парты, двух кирпичей вместо стула и клочка бумаги вместо школьной тетради.

— Встать, учитель идет! — приказали дети, и Лагарпов послушно встал. Ему разрешили сесть.

— Сколько будет дважды два? — спросили дети.

— Четыре, — сказал Лагарпов, радуясь их веселью.

— Неправильно, пять!

— Хорошо, пять.

— Не пять, а четыре! — сказали дети. — Не знаешь, так и скажи! Сидит, как дурачок, весь урок пялится в окно, в носу ковыряет. Ждет, когда его в школу для дебилов отправят. Ты дождешься, отправим — и пусть твои родители жалуются. Нечего жаловаться! Если придурка воспитали на нашу голову! Сами воспитали, сами и учите! Чудище тоже нашлось! Марш из класса! Стой! Без родителей не приходи!

— Хорошо, — сказал Лагарпов, топчась на месте, ему показалось, что игра зашла в тупик.

Но нет, дети направили его в сарай, и это оказался дом, и тут его ждали уже родители.

— И охота нам за тебя краснеть, вахлак? — спросили дети за родителей. — Ты что, маленький совсем? Бегаешь целыми днями на улице, не загонишь тебя, спать не уложишь, а на уроках спишь потом, скотина такая. Ты посмотри, что в комнате у тебя творится, свинья ты такая! А сестре платье зачем изрезал, свинья ты такая? Парашютики он захотел сделать! Ну и что, что платье старое, из него мать фартук сшить хотела, а он взял и изрезал! Знал бы ты, каким трудом это все достается, бездельник ты такой, сукин сын. Убить тебя мало!

— В самом деле! — выделился из хора звонкий, как колокольчик, голос Димки, — убить его, придурка, да и дело с концом!

И дети убили Лагарпова.

* * *

Когда к Лагарпову пришла старость, он стал все чаще задумываться.

История любви. Рассказ попутчика

— Ну, допустим, представь — вот я… Ну, она тоже, само собой… То есть как бы… С другой стороны — обстоятельства… Ладно… Тогда я, как мужчина… Я мужчина, в моих руках инициатива. Ведь так? Я правильно? Ну вот… Я — как мужчина. А она? Она… Ладно… Но инициатива в моих руках… То есть, как бы, например… Ну, ты понимаешь. Я же мужчина. Поэтому — само собой. Другой, может, он там как хочет, а я не могу. Во-первых, мужчина, во-вторых, характер. Хорошо. Что делать? Ну, вот ты. Допустим, на моем месте. Что делать?… Я тоже не знал… С одной стороны, я мужчина, с другой стороны — тоже человек… Но проблематично… Тогда она мне: без эксцессов. Положим, эксцессы эксцессами, а характер? А он — нечего даже говорить. Тогда говорю — пусть. Она, ты понимаешь, начинает свои резоны… С одной стороны нельзя не согласиться, с другой стороны логика должна быть или нет? И в частном случае и вообще? Логика должна быть? Как по-твоему, должна быть логика? Вот! Но это же надо понимать! Допустим, как бы, если посмотреть, я понимаю, ты понимаешь, а кто-то не понимает. Что делать? Хорошо, пускаем все на самотек, хотя, допустим, я как бы и против, а с другой стороны, понимаю логику обстоятельств. Хотя сплошная чехарда — то обстоятельства есть, а логики нету, то есть логика, а обстоятельства уничтожились. Ты понимаешь? Это какие нервы надо иметь? Ну, я пошел тогда и напрямик. Говорю: так и так. Он ничего, то есть, как бы, ну, ты понимаешь. А она не знает. То есть знает, но не конкретно. Не в подробностях. Но суть известна. Оглядываюсь — со всех сторон получается цейтнаут. А? Цейтнот? А не цейтнаут? Почему цейтнот? Ну, пусть, дело не в этом. Собственно, уже и ни в чем дело. Какое уж тут дело, никакого дела, ничего уже не осталось. Думаю — ладно. Раз так, что остается? То есть, в принципе, если подумать… Но это время надо и сообразить надо, а когда так, то уже ничего… Ну, и с пятого этажа. Полгода собирали. Уникальный случай, говорят.

— Кто с пятого этажа?

— Я.

— Чего с пятого этажа?

— Я ж говорю: прыгнул.

— Кто?

— Да я же.

— Отчего?

— Ну, как… От этого самого. Ну, короче… Любовь.

Без названия

(У рассказа нет названия, потому что рассказанное в рассказе не поддается никакому наименованию, да и осмыслению тоже)

Случилось это очень давно — семнадцатого июля одна тысяча девятьсот семьдесят девятого года.

Но в Саратове.

Василий Анадырьев ехал в троллейбусе, и к нему обратился человек на незнакомом языке.

Иностранец, благожелательно подумал Анадырьев, не сообразив в простоте своей, что иностранцу в Саратове оказаться никак невозможно: город-то закрытый! Он развел руками и поднял плечи, извиняясь и показывая, что не понимает по-иностранному.

Иностранец вместо того, чтобы отстать и обратиться к кому-нибудь другому, вдруг рассердился, закричал на Анадырьева. И по его крику, по тому, как пучил он при этом глаза, по конфигурации лица, по одежде и многим другим приметам Анадырьев вдруг понял, что это не иностранец, а свой, отечественный человек.

Уж не оглох ли я? — испугался Анадырьев. — И стал заново старательно слушать.

Нет, не оглох, слова человека слышит ясно — как слышит его и остальной весь троллейбус, уж очень громко человек кричит. Но вот значения слов — хоть убей! — никак не понять! Тогда, оставив свое недоумение на потом, он начал соображать, что же нужно сердитому человеку? И догадался: тот спрашивает Анадырьева, стоящего у двери, собирается ли он выйти, а если не собирается, пусть уйдет с дороги к такой-то матери!

Анадырьев не собирался выходить, ему было ехать еще двенадцать остановок до родного Государственного Подшипникового Завода Номер Три (ГПЗ-З), и он посторонился с улыбкой.

Сердитый человек выскочил, а Анадырьев поехал дальше.

Не склонный долго на чем-то фиксироваться, он уже готов был забыть про этот пустяк, но что-то мешало ему.

Он стал прислушиваться к окружающему говору, пытаясь выделить из него слова и мысли — и не сумел. Он ничего не понимал. Он ехал в троллейбусе, словно набитом иностранцами. Этого быть, конечно, никак не могло. Значит, что-то со мной случилось! — подумал Анадырьев. — Если в одном троллейбусе не могут быть все иностранцы, значит — я, что ли, вдруг стал иностранцем?

Он посмотрел в окно и увидел, вроде то, что и всегда видел, а все же что-то не то. Например, вывески магазинов. Какие-то буквы написаны, а во что они складываются — в «Молоко», «Хлеб» или в «Гастроном» — непонятно!

Тревожно стало Анадырьеву. Достал он тогда из кармана свой пропуск на завод ГПЗ-3, развернул. Свое лицо узнал сразу, а вот фамилии, имени, отчества прочесть не смог. Еще в пропуске было длинное слово, очевидно, оно означало: эксплуатационник, потому что Анадырьев, слава Богу, помнил название своей специальности, но из каких букв и каким образом складывалось это слово, Анадырьев, враз обезграмотев, не разумел.

При этом, даже и тревожась, Анадырьев оставался хладнокровен. Не такой он человек, чтобы сразу впадать в панику. Много била, мяла и испытывала его судьба, а он — жив и здоров. На благо семьи, общества и самого себя. Хотя били, мяли и испытывали его как раз и общество, и семья, да и он сам, что греха таить.

Ладно, подумал он. Ну, допустим, я иностранец. Но какой нации? На каком языке говорю? Если вообще говорю?

Он решил попробовать и обратился к впереди стоящему человеку с обычным вопросом: выходите ли, мол?

Тот глянул на него с некоторым удивлением, но кивнул. Значит, догадался Анадырьев, он понял смысл, не поняв слов. Анадырьев и сам не понял на каком языке говорит, но дело-то сделано — человек ответил, кивнул, а потом и вышел, а за ним и Анадырьев, поскольку это была его остановка.

Он оказался на работе за пять минут до начала работы и успел выслушать анекдот, очень смешной, Анадырьев не уловил, в чем суть, но заразился смехом окружающих. Потом была производственная летучка на полчаса, где Анадырьеву пришлось делать доклад о состоянии дел во вчерашней смене. Он, полностью уйдя в заботу о своем участке, говорил, не вспомнив о том, что его могут не понять. Но все слушали спокойно, а начальник цеха даже кивал головой — усваивая, как всегда, информацию. В свою очередь он дал указания — и неизъяснимым образом Анадырьев тоже все понял — и пошел крутиться в привычном рабочем колесе. Он что-то кому-то горячо говорил, ему что-то не менее горячо говорили: участок у них был уж очень горячий, и по одному сверканию глаз и мельканию жестов понятно было, что к чему.

Но тут, как на грех, мимо проходил человек из Первого отдела, подполковник в отставке Ячнев. Что такое Первый отдел, вы все прекрасно еще помните, а кто не помнит, я, к сожалению, им не смогу объяснить, потому что сам уже забыл. Но рассказу это не мешает.

Ячнев услышал какие-то слова Анадырьева — и его как кипятком ошпарило. Иностранец на нашем заводе! — с ужасом подумал он. Быть этого не может!

Но, человек сильной закалки и профессионализма, взял себя в руки, подошел к Анадырьеву и спросил — и даже не без некоторого ехидства, в котором слышалось торжество разоблачительства: Парле ву франсе? Шпрехен зи дойч? Ду ю спик инглиш? Какими судьбами в наших краях?

Анадырьев смотрел на него с напряжением. Ячнева он и раньше не понимал, а теперь тем более.

Страницы: «« 4567891011 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Мирное существование далекой звездной колонии Авалон нарушено угрожающим инцидентом – неизвестные ко...
Эта книга посвящена людям, жившим в разные времена в разных странах. Но они были одержимы дерзким ст...