Меня зовут Астрагаль Сарразен Альбертина
Глава III
– Ладно, Нини, не дуйся, откупорь-ка нам лучше бутылочку.
– Ясное дело, он рад-радешенек сбагрить нам свою обузу!..
Нини чернявая, костистая и худая как щепка, безгрудая, со смуглым скуластым лицом, маленькими острыми глазками. Женского в ней только завивка да наряд: узкое платье, туфли на толстых, но высоких каблуках. Похожа на марионетку. Как я поняла, до того как подцепить хозяина с хозяйским сыном и матерью в придачу, она была здесь служанкой.
Водитель – он согласился выпить глоточек: “Самую малость, меня ждет жена”, – Жюльен, переобувшийся в тапочки, Нини, ее Пьер и, наконец, я, обуза, – больше в ресторанчике никого не было. Ни одного посетителя. Пусто и мертво, дежурная обходительность ни к чему; с тех пор как заведение закрыли, любезная улыбка и услужливая поза Пьера, видно, валялись, отброшенные им, где-то среди пустующих столиков, под толстым слоем пыли. Из вылизанной, по-деревенски убранной столовой широкая арочная дверь с раздвинутыми занавесками вела в бар; я видела грязную стойку и захламленные полки: пустые бутылки, телефонные справочники рядом с утюгом и корзиной неглаженого белья, груды бумажек, папки, сборники нот… Все это не убиралось, то ли с досады на вынужденное закрытие, то ли в надежде на скорое открытие. В последнем случае достаточно было бы постелить скатерти да смахнуть пыль.
Обстановка производила странное впечатление не то наигранной бодрости, не то уныния; у меня, привыкшей к тесноте тюремных камер, закружилась голова от одного вида столь просторного помещения: примыкающая к бару давно не натиравшаяся танцевальная площадка, оркестровые подмостки с застывшими в черных футлярах-саркофагах инструментами, прислоненными к пианино или к сложенным в штабеля скамьям.
На танцевальную площадку через стеклянную крышу льется свет, и все предметы там вырисовываются четко, как под лучом прожектора. Зал освещен не так резко, солнце проникает сюда сквозь листья и цветы: вся терраса уставлена горшками и вазами, заменившими столики, за которыми раньше можно было выпить стаканчик на свежем воздухе; за террасой виднелись ворота, дорога, река.
– Здесь можно купаться? – спросила я, чтобы хоть что-нибудь сказать. – Когда живешь в двух шагах от воды, наверно, приятно с утра окунуться?
– Там сплошная тина, – ответил Пьер. – Правда, много раков. Ну и клиентов приманивает: прокатиться на лодке или вот, аккордеон послушать…
Не договорив, он взял свою шарманку, нацепил и, лениво растягивая мехи, стал наигрывать беглые арпеджио. Должно быть, ему было очень жарко: он сидел в одной майке, обтягивавшей его жирное брюхо, подмышки вспотели, лоб блестел.
– Вы играете?
Я добросовестно объясняю: когда-то училась на скрипке в провинциальной музыкальной школе, проходила сольфеджио, теперь уж давно не играла, потеряла форму, но…
– Слышишь, Жюльен, – перебивает меня Пьер, откладывая распяленный аккордеон, чтобы промочить горло – две капли ликера на стакан воды, мутновато-зеленоватое пойло раскаявшегося пьяницы, – притащи ей скрипку, пусть себе пиликает хоть целый день! Кстати, если попадется магнитофон, не забудь про меня, ладно? И велик для Нини…
Жюльен, развалившийся в кресле, вытянув ноги, промурлыкал “угу”.
В свойском, понимающем тоне хозяев сквозила подобострастная корысть: тут было и уважение к профессионалу, и снисходительность к приятелю, которого пришлось выручить. Как-никак они согласились взять на себя заботу обо мне, зная все или почти все – Жюльен представил меня “малолеткой в бегах”, не уточняя, откуда я сбежала: из тюрьмы или из дома, – значит, шли на риск. Пьер подчеркивал это под любым предлогом, намекая на возмещение прошлых и будущих убытков в случае моего неминуемого, по его мнению, ареста и привлечения его, Пьера, как сообщника.
– Знаете, – перебила я, – когда четыре года назад легавые… то есть…
– Вот пожалуйста, – бодро подхватил Пьер. – Давай-ка уговоримся сразу: у меня ребенок, и никаких таких разговоров при нем быть не должно.
– Но сейчас его здесь нет!
– Вы бы и при нем сказанули то же самое. Так что привыкайте: никаких “легавых”, никаких “тюряг”. Ясно?
Похоже, я опять угодила в клетку!
Впрочем, это лучше, чем расспросы. И я тут же зареклась про себя: ни слова сверх самого необходимого, пусть язык у меня отнимется, как отнялась нога, меньше будет хлопот.
Должно быть, превращению Нини из прислуги в хозяйку немало способствовали ее кулинарные способности: цыпленок так и таял во рту, мороженое, наоборот, не таяло, а торт был просто воздушный. Хозяева запивали еду минеральной водой из больших бокалов. Жюльен наполнил и наши, хотя за такую плату, кажется, можно было бы рассчитывать на что-нибудь покрепче.
Я пристроила ногу на перекладине под столом – в вытянутом положении она меньше ныла и не так часто дергало пальцы.
Да и не так сильно, раз – и все, к тому же можно заранее приготовиться, стиснуть зубы, не переставая улыбаться и глядя в одну точку. Мой вид вполне подтверждал заключение специалиста: “Сильное растяжение, но каких-нибудь пару недель, и…”
Уйдем мы когда-нибудь наверх или нет, Жюльен? Я объелась, меня разморило. Конечно, не худо бы поговорить с хозяевами, как полагается приличной гостье, расположить их к себе, да ведь мы наверняка не сойдемся, не поймем друг друга: я – мертвый груз, сданный им на руки, и мы не чаем, как бы поскорее избавиться друг от друга. Но только моя нога знает, сколько им предстоит держать меня.
– Хочешь спать, малышка? – шепчет Жюльен.
– Не очень, но мне надо…
Весь обед я робко ерзала на стуле, точно девочка, которую посадили за стол со взрослыми; если бы я могла встать, спокойно, достойно сказать: “Простите, я сейчас”, – и непринужденно пройти в дальний конец танцзала, к дверце с неосвещенной, но ясно различимой надписью “Туалет”!
Пришлось Жюльену великодушно отнести меня.
– Справишься сама?
– Не бойся, в дырку не свалюсь.
Между тем я была недалека от этого: в уборной надо было присесть на корточки, что с одной ногой не слишком удобно. Я оперлась руками о стенки, но пальцы скользили по гладкому кафелю, пришлось опуститься всей тяжестью за здоровую пятку, да еще мешали спущенные трусы.
– Долго еще, Жюльен? – спросила я, снова обхватив его за шею.
– Еще немного – и пойдем отдохнуть, вот только глотнем кофейку. Что поделаешь, такие уж люди, потерпи! Но особенно напрягаться не придется: у тебя будет своя комната, приемник, еду будут приносить в постель, и беспокоить тебя никто не станет. Раньше у них тут было что-то вроде гостиницы…
– А теперь они сдают комнаты втихаря и втридорога. Я поняла. Можешь нести меня к столу, я буду паинькой.
Наконец после затянувшейся кофейной церемонии – рюмочку коньячку напоследок, да еще одну вдогонку – я, как новобрачная, впорхнула на руках Жюльена в мое новое жилище. Типичный номер в посредственной гостинице: облезлое, но глубокое кресло, холодная батарея, раковина с краном – горячей воды, естественно, нет, – кровать с цветастым – разумеется, не в тон обоям, – покрывалом, слишком высоко, как водится, подвешенное зеркало и пожелтевшие, заляпанные газетные листы на полках в шкафу. Я старательно разложила свои нехитрые пожитки: при ближайшем рассмотрении Жинеттины брюки оказались изношенными до дыр, ну да ладно, главное, занять место хоть чем-нибудь.
Курево и спички я положила на стул в изголовье и начала раздеваться. Жюльен закрыл дверь на ключ, лег на кровать, не снимая рубашки, и тут же уснул. Я заметила эту его способность мгновенно погружаться в сон, еще когда он делил со мной детский матрасик; бывало, скажет “спокойной ночи” и отключается, прежде чем я успею ответить. Тогда я принималась кончиками пальцев обследовать его тело – ведь я ни разу не видела его толком, хотя только что оно снова на несколько минут было моим. Как же мало это значило, какой крохотной царапинкой было на броне нашего – моего и твоего – одиночества.
Я прижимала ладонь к груди Жюльена и шепотом задавала ему разные вопросы, иногда он отвечал, иногда просто разговаривал во сне, а я, нагнувшись, вслушивалась и ужасалась разделявшим нас неизведанным пластам.
Однажды ночью Жюльен проговорил:
– Я вижу тебя… Ты бегаешь по лужайке в клетчатом сине-белом халате.
По будням мы носили в тюрьме халаты в синюю и белую клетку. Но Жюльен никак не мог видеть меня в этом наряде, а я ему не рассказывала.
– Но ты же никогда не видел, как я бегаю, – сказала я спящему.
А проснувшись, Жюльен хохотал до слез:
– Это не мне, а тебе приснилось…
Что будет дальше, я не загадывала: может, очень скоро и очень быстро я вернусь в прежнюю колею, все пойдет так же, как там, за стеной, а эти две недели останутся в памяти как чудо, как вспышка нежданной нежности, как эскиз недописанной картины; я найду свою драгоценную подружку и буду делить с ней дни и ночи, пока все это не наскучит, не надоест и не исчезнет, словно пролистнешь странички дешевого буклета и возьмешь в руки другой такой же… А может… может, я долго-долго не покину рук Жюльена, не важно, останемся мы любовниками или нет, но нить, соединившая нас в ночь черных деревьев, будет тянуться и тянуться, становясь все прочнее и скручиваясь все туже, – нить от него ко мне и от меня к нему…
Впрочем, нет! Жизнь обрывает все нити, не пощадит и этой.
Впервые я не хотела знать, чем кончится и даже как будет развиваться то, что со мной происходит. Так хорошо сидеть в кресле раздетой и смотреть на спящего Жюльена; так бы замереть, пригревшись, и слушать ровное двойное дыхание; не размениваться на слова, поступки, ибо все они лгут; только эта минута истинная, живая, и я хочу превратить ее в вечность…
Но время не желает стоять на месте, снова роятся в голове вопросы и желания; что ж, я встаю, опираясь о шкаф, чтобы преодолеть огромное расстояние в два метра, отделяющее кресло от кровати. Полпути ковыляю, оттопырив больную ногу – с пятки на носок, с пятки на носок, ни дать ни взять веселый бибоп на воскресной вечеринке, – а там бросаюсь рыбкой, руки вперед, чтобы уцепиться за край матраса. Подтягиваюсь к подушке и в упор разглядываю лицо спящего крепким сном Жюльена; не хватает жестокости разбудить его, а нежность и ревность так и разбирают: проснись или возьми меня в свой сон.
К ужину мы снова спустились в столовую. Время шло, скоро меня отнесут на место, уложат, поцелуют и оставят одну. Жюльену надо назад, в город, где он будто бы работает. Он вернется “очень-очень скоро”… Я чуть не плакала и закапала Жинеттин свитер яйцом; вздумалось же Нини подать на ужин яйца всмятку – тянучие, липкие, – терпеть не могу эти ваши яйца и вообще не хочу есть. Жюльен, не уходи так быстро, дай я хоть захмелею.
– Нельзя ли еще рюмочку этого чудесного коньяка? – умильно прошу я.
– Хм… не многовато ли вы пьете? – хмурится Пьер. Его сынишка тоже сидит за столом, и Пьер, как добрый папенька, печется о нас обоих. Конечно, я еще тот подарочек – хромая, угрюмая, оборванная, да еще и выпивоха. Я сжимаю рюмку: мой коньяк, горячий, прозрачный янтарь, мой покой и сон. Жюльен берет бутылку со стола и уносит меня наверх вместе с ней, а там ставит рядом с кроватью, чтобы я могла дотянуться. Ну вот, я уже не вижу Жюльена, не вижу и не увижу ничего до самого утра.
Прошла еще неделя. Восторг от поездки по залитой солнцем весенней зелени прошел. Май стоял холодный, знобкий, в комнате пахло сыростью. Я сидела, укутавшись в ничейную замшевую куртку – она принадлежала Жюльену, его приятелям, мне, словом, кому понадобится. Оставаться в постели было нельзя. Первый день после ухода Жюльена я продремала в одиночестве, а вечером Нини принесла мне на подносе вкусный и такой обильный ужин, что его хватило бы не на одну, а на трех оголодавших девиц. Я и набила живот за троих, правда, не столько от голода, сколько от скуки. На другое утро на подносе красовались большая чашка кофе с молоком и тарелка с разложенными в кружок бутербродами. Нини угодливо спросила “как спалось?”, включила радио и открыла окно.
Я уплела все под музыку и снова заснула.
Но днем явился Пьер, с пустыми руками.
– Обедать не собираетесь?
– Э-э… с меня вполне хватит одного раза в день, когда-то я так и жила и легко привыкну опять… Нет, спасибо, я лучше подожду и обойдусь тем, что принесет Нини.
– Ну вот что, это, конечно, прекрасно, но моя жена – не прислуга…
(Что верно, то верно, это у нее уже в прошлом.)
– …и, по-моему, вы могли бы спуститься к общему столу. Я отнесу вас.
Конечно, такое блюдо, как вчера, нести тяжело, но все же легче, чем меня. Впрочем, я решила не перегружать мозги Пьера логическими выкладками и предпочла ответить, что доберусь до своего бифштекса самостоятельно.
Так что теперь, проглотив утренние бутерброды, я джазовым шажком подтанцовывала к умывальнику, мылась леденющей водой, одевалась и, кое-как застелив постель, усаживалась, вытянув ногу, – она затекала и болела все больше. До полудня я коротала время с помощью старых журналов, радиопередач для домохозяек и сигарет и истекала слюной. Без пяти двенадцать съезжала на заднем месте по лестнице и хромала через бар – уже прогресс: нога сама сгибалась в колене – на кухню. С тех пор как смели крошки после пира в честь прибытия, в столовой не накрывали ни разу.
Слабоумная и немая мать Пьера, сам Пьер, килограммами поглощавший “диетическую” пищу (горы салата, гигантские антрекоты, литры минеральной воды), Нини, жующая не отходя от плиты, где поспевало следующее блюдо. Каждый сам по себе, неуютно и тягостно; я заталкивала в себя еду, утешаясь тем, что это единственная обязанность, с которой я в состоянии справиться. Придет время – посмеюсь, вспоминая об этих чудовищных порциях, но пока надо поскорее встать на ноги, начать ходить. Когда-нибудь все это станет отличной затравкой для веселья, но сначала пусть восстановится костная ткань, поэтому приходилось обжираться, безропотно поглощать кальций, который Нини подавала в виде молочного супа с вермишелью, приговаривая:
– Очень здоровая пища.
Запас кальция исправно накапливался, запас юмора тоже. А перелом… давно бы пора ему зажить, в чем же дело! Пусть неправильно, но кость должна уже срастись и хоть со скрипом, но выдерживать тяжесть тела. И потом, мне надоели нотации Пьера. “В жизни нельзя быть размазней, надо иметь силу воли”, – изрекал он, глядя поверх моей головы; надоели старые журналы и молочные супчики.
Нини дала мне мужской шерстяной носок, и я натягивала его поверх эластичной повязки, чтобы согреть синие, холодные, помертвевшие пальцы; после обеда она ставила на пол таз с горячей водой и растворяла в ней крупную соль, чтобы я отпаривала ногу; правда, тут у нее был и свой интерес: подержать меня внизу, пока она без помех пропылесосит мою комнату. Но нога не желала оживать.
На седьмой день я оступилась и скатилась кубарем с лестницы. Встать даже и не пыталась – не все ли теперь равно! Так меня и нашла Нини: я сидела, обхватив щиколотку, зажмурясь и глотая слезы.
– Почему же вы меня не позвали? Очень больно?
– Да, – прорыдала я, – ужасно больно, и я больше так не могу, пожалуйста, Нини, сделайте что-нибудь, я же потеряю ногу!
– Звонил Жюльен, – сказала Нини, – он собирается заехать сегодня днем. Но мы не станем его дожидаться. Нельзя же вас так оставить – я вызову “скорую”. Ну-ка, обопритесь на меня, вот так, а теперь ложитесь и лежите. Пьеру я потом сама все объясню.
Пьер в тот день, по его выражению, “ишачил” на заводе, так что в нашем распоряжении было добрых два часа. Я притворно отнекивалась:
– Но это так рискованно! И как я назовусь в больнице? У меня никаких документов…
– Скажем, что вы моя сестра, – решила Нини. – Я вас вырастила и отвечаю за вас, идет? Не забудьте… не забудь говорить мне при санитарах “ты”. Ну, я пошла звонить в “скорую”.
Когда я собрала свои пожитки, раздалась легкая, кончиками пальцев, дробь в дверь.
– Входи, Жюльен, – уверенно сказала я. Нини твердо барабанила в дверь костяшками, Пьер поворачивал ручку и входил без церемоний. К тому же Пьер “ишачил”… “Не думай, Жюльен, – оправдывался он, – я не подался бы в работяги, не будь у меня жены и сына. Мог бы делать дела не хуже тебя”.
До приезда “скорой” нам хватило времени на любовь.
Глава IV
– Вы сегодня что-нибудь ели? – спросила сестра.
– Кофе с молоком и пару бутербродов.
Опять о жратве! Только и слышу. А лечить меня собираются?
– …и есть мне совсем не хочется, – добавила я.
– Тем лучше, потому что теперь придется поголодать. Через час вам проведут медикаментозную подготовку.
– Что-что?
– Ну, подготовят к операции. А пока я побрею вам ногу.
Молоденькая изящная сестра говорила убедительно и участливо, а варварский медицинский жаргон применяла так же, как бритву: очень старательно, вкладывая во все, что делает, свеженькие знания и нерастраченное сострадание. Я бы с радостью предоставила ей выбрить все тело: наконец-то за мое лечение взялись всерьез. Но меня тут же прошиб страх, и я стала заклинать Господа, чтобы у меня не оказалось чего-нибудь уж слишком серьезного.
С кровати в карету “скорой” санитары перенесли меня на сидячих носилках, когда они ставили их, мягко и бережно, я ощутила легчайший толчок, как при остановке роскошного лифта: пум! – словно меня принимала не земля, а сто слоев мягкого бархата.
В приемном покое меня переложили на стол срочного рентгена: один санитар подхватил меня под мышки, другой поддерживал ногу. Нини стояла рядом, прямая, будто аршин проглотила, скорбно поджав губы и стараясь не выпускать моей руки; полно, дорогая “старшая сестрица”, ваша ладонь так безучастна, будет уж ломать комедию! В регистратуре записали с ваших слов все как надо, ваше присутствие больше не требуется, ступайте домой.
Но Нини пристала к одному из белых халатов и с хорошо разыгранной тревогой в голосе атаковала его вопросами:
– Ну что, доктор? Это серьезно? Надеюсь, вы не оставите ее в больнице?
Лежа под резкой лампой, я приподнялась на локтях, чтобы расслышать ответ.
Заметив, что я смотрю ему в рот, врач взял Нини под руку и вышел с нею вместе. Долго еще мне валяться на этом нечеловечески жестком железном топчане? Всюду торчали какие-то непонятные штуки: ручки, трубки, коробки, что-то урчало, звякало; эти звуки и прикосновение теплой, глянцево-серой поверхности одновременно и тревожили, и успокаивали. Я перешла некий рубеж, начало дня осталось за глухой стеной, жесткий стол принял меня, как тихая гавань, суля благостную передышку и надежду.
Вернулась Нини, одна, без врача. Строгое выражение на ее лице сменилось озабоченным.
– Может быть, придется отнимать…
Я не спрашивала – что. Тишина стала оглушительной, в горле застрял крик, я уставилась на свою несчастную ногу, мертвую, почерневшую; значит, ее отрежут и выкинут. Я вдруг остро поняла, как дорога мне каждая клеточка плоти, каждая капля крови, я вся – плоть и кровь, все мое тело – одна разделившаяся и до бесконечности размножившаяся клетка, так что лучше умереть, но остаться целой, чем дать себя расчленить.
Правда, мысли о смерти, об ампутации не проникали в глубь сознания, оставались чем-то далеким, почти забавным; точно так же, готовясь разжать пальцы и ухнуть со стены, я подумала “разобьюсь насмерть” – подумала, не веря. Вот и теперь угроза все еще казалась чем-то ненастоящим, известным с чужих слов, из чужого опыта; живым, реальным было другое: как совсем недавно я носилась почем зря, как еще сегодня утром меня ласкал Жюльен.
Да, но чем не реальность вот эта черная, гноящаяся культя? Уж ее-то я знаю не с чужих слов, она моя, и только моя. Я и сама списала и отшвырнула ее до всяких докторов, мое добро – что хочу, то и делаю, но им такого права давать не желаю. Хочу и держусь за свое гнилое копыто. Одно из двух: или пусть его починят, или я сгнию с ним вместе.
В палате стояло шесть кроватей, занято было только четыре.
– Можно мне сюда? – спросила я, указывая на ту, что была дальше всего от двери и ближе всего к умывальнику.
Ну, наконец-то. Здесь я как все, не размазня, не мертвый груз: в этой палате ненормальными показались бы Нини и прочие здоровые люди, я же здесь на своем месте, подхожу по всем статьям, теперь я – больная с пятой койки, и моя раздробленная нога – в порядке вещей.
Более того, ради нее меня здесь и держат, она дает мне право на уход и улыбки сестер, ведь у меня такой шикарный перелом, особая заслуга.
Сквозь простыни ногу припекало солнце. Ни разу, с самого побега, мне не было так тепло. Иногда, от коньяка или от ласк Жюльена, по телу прокатывалась горячая волна, но сразу же остывала, и снова меня облепляла холодная вата. А здесь согревал, скользя по одеялу, солнечный луч, ровным жаром дышала батарея – хорошо и почти не больно.
Постель была постелена по-особому, матрас с валиком-подголовником накрыт простыней, поверх первой простыни – вторая, сложенная пополам, вроде пеленки; сверху на мне простыня, одеяло, а на нем еще одна простыня, последняя, в синюю полоску, с больничным штампом: настоящий компресс. Подушек – две штуки, но стоит пожелать – дадут три, четыре, десять, на здоровье…
Я перевалилась на правый бок, чтобы взять сигарету с белого двухъярусного столика. Но едва успела закурить, как зашевелилась соседка на койке, стоявшей у противоположной стены перпендикулярно к моей, – молодая женщина, которая могла двигать только руками. Над головой у нее было укреплено зеркало; поворачивая его на шарнире, она могла, не шевелясь, видеть все происходящее в палате. Верно, не очень весело целый день лежать пластом и разглядывать собственную физиономию на потолке. Наведя зеркало на меня, она сказала моему отражению:
– Смотрите, чтобы вас не засекла старшая сестра, у нас тут не разрешается курить… особенно если вас должны взять в операционный блок.
– Извините, я не знала…
– Мне-то что, я сама курю, да и остальные не боятся табачного дыма. Просто лучше это делать в часы посещений. Но сегодня вам из-за этого может стать плохо после…
– А когда часы посещений?
– С двенадцати до двух дня и с шести до семи вечера, а в воскресенье – с обеда до самого ужина. Простите за любопытство, но… Брюнетка, которая вас провожала, это что, ваша мама? Вы на нее похожи.
– Это моя старшая сестра, – сказала я, не моргнув глазом. – Но она меня вырастила, и я считаю ее матерью.
Я не знала точно, куда задевались мои родители: умерли, уехали и бросили меня или тяжело заболели, – чтобы дать исчерпывающие сведения о моем семейном положении, надо было дождаться Нини и уточнить у нее. В приемном покое я назвала свое настоящее имя и настоящий возраст: имя, потому что оно мне нравится, а возраст, потому что врачи все равно определили бы его по состоянию костей, я уже лет шесть как перестала расти, рано развилась, а теперь могла и задержаться, так или иначе до затвердения хрящей оставался еще не один год.
Интересно, придет сегодня Нини? Жюльен обещал позвонить ей попозже вечером. Хотя что телефон? Разве скажешь словами, кто мы друг другу. Но я жду звонка. Надеюсь, а на что, не знаю сама, даст бог, со временем у нас получится… вот встану, начну ходить, и мы вдвоем – нормальная пара, парень с девушкой – пойдем по улице за руку или под руку, я пройду по улицам с Жюльеном, узнаю, куда ведут его улицы… А пока я откинулась на подушку и закрыла глаза. Остальные тоже отдыхали, упакованные в чудной постельный кокон, вспученный обручами, у некоторых в ногах висел еще и груз на блоке. Все лежали неподвижно, уткнув глаза в газету, вязанье или в пустоту. Бездна тоскливого ожидания нависала над нами.
По коридору с мягким резиновым шорохом катились тележки, где-то играло радио, мелодия прорезала плывущую из окна лазурную тишину. Меня одолела зевота, больница укутала, успокоила меня, как старая нянька: ну-ну, ничего, уже все, где у нас бобо, подую – пройдет.
Но на дверь я все-таки поглядывала. Хоть бы пришла Нини. Мне хотелось видеть знакомое лицо, чтобы не терять связи со ставшим привычным миром; вступая в новый и теряя из виду родные берега, я чуть ли не с жалостью думала о своей покинутой берлоге, темноватой и холодной… не слишком ли здесь много света, всё как на ладони: тень рассеется, и все узнают, кто я… Да полно, даже если бы в эту больницу каким-то чудом дошло извещение о розыске, проверку в ней устроили бы тут же, еще в то время, когда я жила у матери Жюльена. И вообще я сестра Нини, записанная под ее фамилией, такой же безликой, как те, что стоят до и после в списках приемного покоя. Здесь мое настоящее имя – мой диагноз, моя сломанная косточка… как там сказал врач: аст-ра-галь?[3] Жаль, нет под рукой анатомического атласа. Астрагаль теперь заменяет мне и имя, и лицо.
Вошла старшая сестра, толкая перед собой столик на колесах, уставленный коробками с бинтами и пластмассовыми пузырьками с желтой, фиолетовой, бесцветной жидкостями… Описав вираж, она рулит прямо в мой угол.
– В какую половинку укол? – Сестра приготовила шприц и окунула ватку в эфир.
– О, все равно!
– Поднимите рубашку и повернитесь.
Я поворачиваюсь, и рубашка с разрезом сзади сама откидывается, выставляя голый зад. Все последние годы приказ “разденьтесь!” предписывал скинуть все одежки до единой и предвещал строгий обыск; даже после многих месяцев в камере с ежедневным осмотром постели и лифчика надзирательницы с неослабевающей бдительностью обшаривали меня после каждого допроса у следователя. “Поставьте ногу на табуретку. Кашляните… Так”. Поэтому, услышав здесь, в больнице, знакомое “разденьтесь!”, я автоматически обнажилась совсем. Тюрьма въелась в меня, я обнаруживала ее в своих рефлексах: в привычке вздрагивать, таиться, повиноваться, в каждом движении и поступке. Да и нельзя разом сбросить все, что скопилось за годы скрупулезной муштры и постоянного притворства. Я обрела физическую свободу, но вдруг оказалось, что дух, дотоле мой единственный оплот, стал рабом укоренившихся привычек; напускное смирение переросло в самую настоящую робость; чего-чего, а уж нахальства я в тюрьме набралась, а вот поди ж ты, спрашивала позволения на простейшие вещи и у матери Жюльена, и у Пьера, поминутно повторяла “пожалуйста” да “можно я…” и все старалась держать руки на виду, а если вспоминала, что свободна, то становилась неловкой или нарочито развязной.
Все получалось неуклюже; желая освоиться, я делала промах за промахом; приобретенная опасливость и врожденная бесцеремонность сослужили мне одинаково дурную службу. К тому же я плохо ориентировалась в среде, куда ввел меня Жюльен, ведь в тюрьме я сталкивалась все больше с новичками, а не с настоящими блатными. Чтобы понравиться Жюльену и, ради него, его друзьям, я молчала с умным видом, скрывая свое невежество, или корчила из себя прожженную, искушенную девицу, выражалась языком героев детективных романов или мольеровских “смешных жеманниц”. То и другое выглядело смешно и глупо.
В больнице же я могла наконец не стесняться своей “неопытности” – почти все в палате в таком же положении: все-таки к травмам не привыкаешь, как к хронической болезни, так что астрагаль извиняет любую мою оплошность.
Весь этот поток мыслей нахлынул, едва старшая сестра – очень медленно и туго – ввела мне в ягодицу содержимое здоровенного шприца и снова прикрыла меня одеялом. Я принялась потирать место укола, чтобы поскорей разошлась новая боль – в бедре перекатывались острые бляшки и разливались струи свинца. Постепенно вихрь в голове затихал, как замедляется вращение барабана ярмарочной лотереи, мысли кружились все медленнее, раскачивались на месте, а стены и потолок плыли тяжелой лавой, воздух сворачивался в рыхлые хлопья, опадавшие на пол, глаза затягивались глухими бельмами… Только бы не закрылись совсем – тогда я пропала. Не хочу засыпать, хочу видеть все до конца. Как они собираются меня чинить: под общим наркозом или просто обезболить – в таком случае уже хватит. Я и так ничего не чувствую… Спросить бы. Слева лежит пожилая женщина; когда приходила сестра, она проснулась и с тех пор улыбается и смотрит на меня с участливым любопытством.
– Мадам…
– Да?
– Извините за беспокойство, но я… – начала я тоном “благонравной девушки”, но больше почему-то ничего выговорить не смогла, и вовсе не от робости перехватило горло, я не слышала сама себя, язык распух, не ворочался и не пускал слова, да они и сами распадались, не успев собраться во что-то связное, я забыла, что хотела спросить, все перемешалось, и…
– Не разговаривайте, – сказала соседка. – Закройте глаза и лежите спокойно. Наркоз подействует скорее, если вы расслабитесь…
Значит, меня усыпляют. Ну уж нет, боли я наверняка не почувствую, но сколько хватит сил поборюсь со сном. Надо на чем-нибудь сосредоточиться: ага, вот этикетка на спичечном коробке. Какая-то провинция, вид и название. Э, да я разучилась читать, попробую угадать: у нас в колонии каждая группа носила имя какой-нибудь провинции, всего четыре группы, сестрички заперты, как рыбешки в садке, как спички в коробке… я не сплю, я не усну, не усну, не…
Глава V
– И вот я смотрю на него умильно и говорю со слезой в голосе: “Доктор, мне так бо-о-льно, это просто пытка…” Ну, он и велел снять шину и поставить рамку, чтобы простыня не касалась больного места. Хотелось бы повыше, но и так терпимо. Жюльен, солнышко мое…
Я дрожала от радости и готова была вытащить ногу из гипса, а что, напрячься да дернуть хорошенько – стряхнется, как сапог.
– Ты не представляешь, я просто с ума сходила все эти две недели… О Жюльен, наконец-то ты пришел…
– Малышка… Если б я знал, что все так серьезно. Нини сказала по телефону, что ты лежишь на вытяжении и все хорошо! А оказывается, тебя оперировали, а я ничего не знаю!
Жюльен сидит рядышком, облокотившись на ночной столик и держа одну руку под одеялом на моем бедре.
– Но Нини не приходила уже три дня, а… это все было позавчера. Видишь, к твоему приходу я как раз начала воскресать. Ну а в первую ночь ничего не могла с собой сделать и вопила от боли, пока не прибежала дежурная сестра. Кажется, мне ввели морфин. На другой день тоже было худо и потом всю ночь до самого утра: я притянула колено к подбородку и сжимала гипс изо всех сил, он чуть не треснул… Зато сегодня утром полегчало, я снова увидела божий свет, и… и ты вот пришел.
Жюльен взглянул на часы:
– У нас еще целый час. Давай рассказывай. Все, что с тобой делали.
– Не стоит! – засмеялась я. – Да и вряд ли получится, ведь в самых интересных местах я спала. А так, что же, обыкновенная больничная канитель: утром приносят кофе, в одиннадцать и в шесть – жратву (почти как там, раньше), ну, потом всякие процедуры, перевязки, уколы. Честное слово, у меня зад болит больше, чем нога. Вот посмотри.
Я задрала полу рубашки: от уколов пенициллина, которые мне делали трижды в день, все ягодицы были в синяках и корочках… В больнице каждый почему-то так и норовит выставить напоказ что-нибудь особенно противное: похвастаться швом пострашнее да подлиннее, гипсом потолще, гирей потяжелей. Вот и я, вместо того чтобы привлекать внимание Жюльена к своему лицу или к рукам – они у меня целые и невредимые, – сую ему под нос струпья и кровоподтеки на заднице, да еще жалею, что не могу продемонстрировать место, закрытое гипсом: судя по подтекам на пятке, там должно быть нечто похлеще.
Ну а Жюльен… Рука его сегодня ласкова, но в ней нет горячности, это рука-сестра, явившаяся навестить больную. Я-то знаю, женщина для него все равно что гитара, штука удобная, но требующая чуткого обращения, она так беззащитна и так хочет петь. В любви Жюльен искусен и нежен, но не отдается ей надолго: согреет по-дружески, приголубит: “бедный мой мурзик-бродяжка”, обнимет, прильнет так же бережно и легко, как гладит… не такая уж я хрупкая, Жюльен!
– Скоро попробую сесть…
До сих пор я еще не решалась, нога покоилась на подушке, подпертая с обеих сторон мешочками с песком. Утром я решила самостоятельно умыться и отказалась от услуг санитарки; она отошла к другим больным, а я принялась обтираться, смывая с кожи липкие, тошнотворные следы физической боли, запах хлороформа и испарины.
Нини мало-помалу пополняла мою экипировку, с тратами она не считалась – все равно платил Жюльен, и теперь у меня был роскошный пеньюар, запас сигарет на целый месяц, косметики – на год, и даже пара кроссовок.
– Выйду отсюда в цветастенькой ночной рубашке и кроссовках.
– Погоди, – сказал Жюльен. – После операции прошло только два дня. К выписке я тебе достану тряпок сколько хочешь.
Уж он “достанет”!
– Шкафы будут ломиться, меняй наряды хоть десять раз на дню. Ну а пока придется обходиться обносками, всему свое время.
Жюльен встал и оглядел палату: у каждой кровати заседал малый семейный совет. Когда приходят посетители, соседки забывают друг о друге, на это время каждая возвращается в свой домашний круг; родственники хлопочут, наводят порядок в тумбочках, поправляют подушки, украдкой распаковывают гостинцы: сладости или что-нибудь питательное; свои не выдадут, а больничное начальство знать ничего не знает.
Ко мне раза два-три в неделю приходила Нини, подкармливала, узнавала, что еще нужно; в остальное время я лежала в одиночестве – сирота сиротой. Чтобы соседки не донимали расспросами и не жалели, я углублялась в чтение или старательно дремала до самого часа Святого Термометра. Каждый день, ровно в четырнадцать часов, появлялась сестра с градусниками в стакане: “Пра-ашу покинуть палаты!” И, чтобы поскорее выпроводить гостей, тут же принималась раздавать всем стеклянные палочки, энергично встряхивая и проверяя каждую. “Температурку!” Больница вступала в свои права, чужим пора восвояси. Кто-то еще обнимался, кто-то поправлял напоследок цветы в вазе на тумбочке… Надоели, скорей бы уж все они расходились, а мои соседки снова превратились в прикованных к кроватям одиночек, пленниц, обреченных терпеть предписанное лечение и тупо дрыхнуть часами напролет.
– С соседками ладишь? Не слишком донимают расспросами?
– Будь уверен, не успеешь ты уйти, как у тебя начнут гореть уши. Вот эта дама рядом, как видишь, мать семейства, она же бабушка, тетя, свекровь… Около ее кровати всегда набивается целый табор – не протолкнешься. Она слишком рано начала ходить, у нее неправильно срослась кость, и пришлось вставлять штифт. Да что там, мало ли кто по какой статье лежит?
– Ну и что ты им рассказываешь?
– Толкаю целую телегу: дескать, была у сестры, играла с собакой, та рванула вниз по лестнице, на террасу – я придерживаюсь интерьера Пьеровой хибары, – а я, чтобы обогнать ее, выскочила из окна: “Главное, мадам, я ведь прыгала так каждый день – и хоть бы что!..”
Должно быть, я и в операционной выдала ту же басню – на обходе ассистент сказал: “Вот каково играть с собаками!”
– Кроме вас с Нини, – продолжала я, – меня никто не навещает, разве что заглянет кто-нибудь из персонала. Есть тут один молоденький медбрат…
Жюльен легонько дернулся, зрачки его потемнели.
– …так вот, он обещал принести “кодак”. Щелкнуть пару снимков на память, неплохо, правда?
– Ты в своем уме? Забыла, что твои портреты развешаны по всем полицейским участкам? Как маленькая, честное слово! И думать не смей, найди себе другую забаву.
Я обещала, но затаила обиду: лучше бы Жюльен завелся из-за фотографа, а не из-за фотографий… Подумаешь, фотографии!
– Я могла бы потом забрать у него негативы, если это, по-твоему, так важно.
– Знаешь, что бывает за укрывательство преступника? – вполголоса продолжал Жюльен. – Нини с Пьером, конечно, зануды, но они как-никак рискуют ради тебя, и ты должна помнить об этом все время, особенно когда раскрываешь рот.
Сколько можно меня воспитывать! Я не выдерживаю:
– Ладно, не учи ученую… Скажи лучше, кто ты такой?
– Что-что?
– Ну, кто ты мне: брат, сват или кто? Что мне говорить?
Жюльен просветлел, взял в ладони мое лицо, и мы долго-долго смотрели друг на друга, улыбаясь глазами. Жюльен наклонился… Поцеловал… Боже, как хорошо… О Святой Термометр, позволь сегодня моему гостю остаться здесь, около меня.
Отстранившись, Жюльен произносит с шутливой торжественностью, глядя мне прямо в глаза:
– Ты моя невеста!
Так я и говорю соседкам. Мадам Штифт и мадам Зеркальце поздравляют меня, умиляются нашей молодости.
– Вы чудесная пара…
– Представляю, какие будут детишки: кудрявые, в маму, и с отцовскими глазами… У вас такие красивые волосы!
– Прекрасная партия! Такой обаятельный, такой порядочный молодой человек!
– Он служит?
О да! У него очень хорошее место, приличный заработок. Чтобы оправдать редкие визиты моего жениха, я отправляю его в деловые поездки. И тут же прошу у мадам Штифт ножик разрезать ленточку на коробке с пирожными, которую Жюльен оставил на тумбочке. Поскорее заткнуть кумушкам рты кремом!
Глава VI
Если не считать разносчиков газет и теплых рогаликов, которые проходят по палатам с утра, то весь день, до появления посетителей, мы видим только медиков разных рангов.
Ассистент профессора со свитой ординаторов делает обход каждый день, но что такое ассистент – для нас он пустое место. Мы признаем только самого Бога Отца, того, кто освятил своим именем клинику, оживил нас своими руками или руками своих учеников, начертал своей божественной десницей план операции для каждой. Он изучил по рентгеновским снимкам, проникая взглядом буквально до мозга костей, нашу плоть, пока мы, не подозревая об этом, бессильно лежали на кроватях, он один волен решать, отмерять, отрезать и приживлять, мы на эту кухню не допущены. Мы больше не хозяева своему телу, настанет срок – вернут целехоньким – о благодатная резвость! – но тайны этой метаморфозы мы никогда не узнаем.
Бог Отец обходит палаты два-три раза в неделю. В эти дни санитарка передвигает под кроватями наши баулы, выгребает скопившийся мусор и с особым демонстративным тщанием промывает судна, укоризненно цыкая на нас. До конца обхода о судне и мечтать не приходится. Мы терпим, сжимая сфинктеры из последних сил; разглаживаем каждую складочку по краям простынок, подкрашиваем глаза и губы. Любовь к Нему объединяет нас, мы все стараемся принять позу поизящнее, достаем из тумбочек рукоделие или книжку в надежде привлечь его внимание: вдруг он соблаговолит заметить, кроме перелома, саму женщину, умеющую что-то делать, думать, вдруг хоть на миг оторвется от рентгеновских снимков и посмотрит ей в лицо, а то одарит улыбкой или словечком – тогда на смену болезни и неизвестности придут здоровье и уверенность.
Идет Главный: все бледнеют и краснеют, руки и ноги, больные и здоровые, в нейлоновых чулках и гипсовых панцирях, замирают и раболепно ждут. Старшая сестра задвигает в угол тележку, проверяет, не дымит ли где-нибудь на тумбочке окурок, и занимает пост у ящика со снимками.
Это большой белый сундук на колесиках, с массивной крышкой, где лежат наши истории болезни. Старшая выуживает все шесть “паспортов” и развешивает по спинкам кроватей. По уходе Главного она опять сгребет их в сундук.
Лично я не знаю даже своей группы крови и была бы не прочь заглянуть в свою историю. Но как? Конверт совсем рядом, но старшая не выходит из палаты, карауля, когда появится в коридоре профессорская свита, и одновременно следя за каждым нашим движением. Сундук не закрывается на ключ, ведь мы все лежачие… Разве что подговорить кого-нибудь из посетителей? Подумаешь, ну застукают меня, большое дело – поинтересоваться собственной историей болезни! Решено: улучу момент, когда Главный задержится у кровати напротив, отвлечет на себя общее внимание, тут-то я, пользуясь тем, что на меня никто не смотрит, и согрешу; успею перелистать и положить на место. Правда, я почти уверена, что все у меня – кардиограмма, анализы, снимки легких – в полном порядке, как же иначе?
– У меня болит вот тут…
– У меня шалят нервы (или бессонница, или запор, или еще что-нибудь).
– Доктор, посмотрите, это у меня не пролежень?
…Что бы вас ни беспокоило и ни пугало, у эскулапа на все один ответ:
– Ну, это нормально!
Пусть мне кажется, будто кровать подо мною ходит ходуном или проваливается, пусть меня скрючило, мутит после еды, в горле ком и пальцы больной ноги торчат из гипса, как бледные сосиски, – все это нормально. Впрочем, не важно, нормально или нет, все фокусы моего злосчастного организма я готова сносить с покорностью и, пожалуй, даже с интересом.
Мне очень хотелось бы знать, как ухитрились сохранить мое копыто, уже приговоренное к усекновению, что за штуковину мне воткнули, пластик или железку, и не зашили ли в сустав какой-нибудь инструмент – может, это он по временам так жутко колет, пронзая меня сокрушительной болью. Каждая инъекция антибиотика напоминает о прививке БЦЖ – ничего больнее в детстве я не знала, – только во сто крат хуже, или о том, как в тюрьме я впрыскивала себе бензин, чтобы выйти из строя. “Если не сработает, – говорила я Роланде, – подложу ногу под доску и грохну табуретом…”
Вот и получила.
Иногда кто-нибудь из больных рискует обратиться к Царю и Богу:
– Профессор… месье…
Он не слышит. Только кто-нибудь из его присных сходит с орбиты и пресекает любопытство ничего не значащей и ровным счетом ничего не проясняющей, но оптимистичной фразой:
– Скоро ли вы начнете ходить? Ну, конечно, очень скоро. Потерпите немножко. Что вам сделали? О, все сделано прекрасно. Красивейшая операция, не правда ли, коллеги?
– О да, – хором подтверждает вся свита.
Я этим восторженным эпитетам не доверяю: чем прекраснее все обстоит, на взгляд медиков, тем серьезнее было и есть ваше положение. Профессионального подхода нам явно не хватает.
Не слишком ли долго Главный задерживается у моей кровати? Перебирает снимки, поворачивается к окну, чтобы посмотреть их на свет, и тут же белые халаты обступают его и отгораживают от меня; он что-то объясняет, но говорит так быстро, так тихо и так невразумительно, что я не могу выловить из потока непонятных слов свою ногу и теряюсь в отчаянии. Я тихо злюсь, обзываю его про себя пижоном; не может быть, чтобы прямо из операционной он явился в таких свеженьких перчатках и халате без единого пятнышка. Отрывистая речь, скупая улыбка – вылитый хирург из книжки.
Но однажды он со мной заговорил: я уже десять дней лежала на вытяжении: пятка проткнута спицей и укреплена под дугой с помощью блока и веревки с десятикилограммовой гирей на конце. С заправленной в железный каркас нижней половиной тела и опрокинутой верхней – изножье кровати приподняли, – я застыла в позе канкана вверх ногами. Каково это мне, привыкшей спать на животе… Соседки утешали: вытяжение, конечно, штука неприятная, но по сравнению с операцией – пустяки, вам повезло, вставили спицу, значит, оперировать не будут. А я бы, пожалуй, предпочла операцию. Мне изрядно осточертело раздираться на дыбе. И вот на десятый день этой муки Главный обратил на меня свой взор.
– Сколько вам лет? – неожиданно спросил он, постучав по спинке кровати моим последним рентгеновским снимком.
Впрочем, ответ он пропустил мимо ушей и, оставив меня в полной растерянности, двинулся дальше вместе со своим роем.
– Пришлите мне родителей этой девочки, – бросил он старшей сестре, записывавшей все его распоряжения.
Когда пришла “сестрица” Нини, я накинулась на нее: надо было назваться моей матерью… ничего, по возрасту сошло бы… а так – где теперь взять родителей… Нини дала мне для успокоения банку клубники со сливками и, пока я поедала ягоды, отправилась на переговоры. Вернулась она сияющая.
– Все в порядке. Я дала письменное согласие, и вам все сделают, как только будут готовы анализы.
– Что сделают? – Я почти кричала.