Меня зовут Астрагаль Сарразен Альбертина
– Не знаю… я думаю, это случилось, когда мы были в кино. Теперь, когда вас нет, вечера кажутся такими долгими, вы не представляете… И потом, вечером так хочется погулять. А Нунуш без меня не спит, боится, что я не вернусь, попаду, как отец, в больницу… ну, я и беру ее с собой. Особенно по субботам, когда можно на следующий день отоспаться… ей же надо ходить в школу.
– Мам, а мам…
Приходится вернуть разговор в нужное русло, и наконец Анни принимается выплевывать по нескольку узлов сразу, давиться. Для вящей убедительности она пустила слезу. У нее потекла тушь, а я почему-то развеселилась. Встала, подошла к двери, открыла ее, осмотрела засовы, повернула ключ, как всегда торчавший изнутри. Засовы, разумеется, невредимы. Зато на замке, самом немудреном и хлипком, действительно какие-то царапины. В моей памяти прочно засели слова, что Анни повторяла нам всякий раз, когда ложилась первой: “Главное, не забудьте задвинуть засовы!” Иногда, просто машинально, поворачивали и ключ, но засовы были куда вернее.
– Замок и не думали взламывать! – сказала я, повернувшись к Анни. – А эти следы от напильника или чем там еще ковыряли – просто лажа, дешевое кино! Сначала вестерны, потом еще эта комедия, не многовато ли для одной ночи, Анни!
Анни тоже наклоняется и ощупывает царапины на двери, потом резко выпрямляется с перекошенной физиономией: что за черт, значит, вошли с ключами?.. Она напряженно думает, перебирает всех, кому за много лет они с Деде давали ключ и кто мог бы – если в свое время сообразил сделать дубликаты – воспользоваться тем, что она одна, и… Бедная Анни, импровизация не ее стихия. Неужели она могла хоть на минуту поверить, что я проглочу такую пилюлю и не поморщусь? Мне обидно, но она так старается извернуться, что я в конце концов иду ей навстречу:
– Ладно, не будем об этом…
Глаза Анни светлеют.
– Верните мне, что осталось, а о том, что пропало, забудем. Ведь сперли, наверное, не все.
Судя по всему, что открылось мне в Анни за последний час, забрать все у нее кишка тонка. Из какого-то подобия стыда или страха, но дело сделано наполовину. Какая нерасчетливость! Ради нескольких сотен тысяч потерять себя…
Анни вышла в спальню, пошарила в шкафу и вернулась с газетным свертком, который бросила на стол, сама же рухнула на стул.
– Меня эта история просто подкосила, – пожаловалась она. – Вот никак не соберусь прибрать после того, как они все перевернули вверх дном…
Беспорядок у Анни всегда, и я поначалу не заметила ничего особенного: впрочем, действительно, приглядевшись, при желании можно было различить следы буйного налета…
– …даже еще не сосчитала… да и не знаю точно, сколько там у вас было.
Анни взбила кудряшки, встала и продолжала уже обычным голосом:
– Когда вы уехали, я вынула деньги из чемодана и перепрятала, а потом еще много раз перекладывала – все хотела найти тайник понадежнее, вы же знаете, Нунуш всюду сует свой нос. В конце концов я разделила их на несколько частей и положила в разные места…
– Словом, у вас было предчувствие…
– Да нет, но, честно говоря, Анна, очень хотелось, чтобы вы поскорей вернулись. Чем держать у себя чужие деньги, лучше приютить десяток беглых.
– Ну, они занимают куда больше места…
– Зато на них не зарятся воры.
– Да, но зарятся шпики, а это не лучше…
– Ну, этих я на порог не пущу!.. Но серьезно, Анна, скажите, сколько не хватает; выйдет Деде, клянусь, мы все вернем. Вообще, деньги – мусор, – Анни окончательно вошла в роль и заговорила наставительно-материнским тоном, – их везде навалом, пойди да возьми… Или вам так уж к спеху?.. Может, пока хватит этого, а там, глядишь, скоро вернется Жюльен.
Я кончила подсчеты, собрала оставшиеся пачки и завернула в потрепанную газету. На кухонном столе Анни, за которым столько всего съедено и переговорено, мое сокровище лежит неприглядным свертком, трудно догадаться, что под старой, месячной давности, газетой с ее обветшалой болтовней скрываются хорошенькие глянцевитые картинки. Ну а остаток Анни превратит в подпитку для Деде и лакомые кусочки для Нунуш, что ж, цель оправдывает средства. Мне оставалось только уйти восвояси.
– Ну, пока, Анни. Не расстраивайтесь из-за таких пустяков. Действительно, скоро вернется Жюльен, да и Деде тоже, вот увидите. Они и разберутся в этом деле лучше нас. А с вами мы друзья, с друзьями я не умею считаться…
Я вернулась к Жану: до дома Жюльена далеко, в поезде сыро, а мне хотелось спать, пить, смеяться. Это нервы. Но по лестнице, ведущей в его меблирашку, я поднималась чуть не плача; шла, как всегда, босиком, держа свои опорки в руке… голые ноги, голые нервы.
Я согласилась переехать к Жану, потому что он говорил, что часто выезжает на рудники, разбросанные по всей Франции; в первое время в такси и в кафе у нас только об этом и было разговору: Жан расписывал свои путешествия, я хорошо представляла себе эти места по книжкам, обещала сопровождать его… Увы! С тех пор как я здесь, он никуда не ездит, перекладывает поездки на других, отговариваясь болезнью, – он и правда очень утомлен. Вот и сегодня, едва переступив порог, я остро ощутила присутствие Жана, и дело не в нем самом, мирно сидевшем в своем углу, а в сверхъестественном порядке, царящем в квартире, порядке, подчинившем себе не только его, но и мои вещи. Даже вывезенные из Африки крупицы урановой руды в круглых стеклянных капсулах, песчаные розы и друзы горного хрусталя тускнели и теряли выразительность в этом безупречном строю. Мой проигрыватель, на котором всегда лежала гора пластинок, накрыт чистой салфеточкой, одежда и обувь расставлены и развешены вместе с Жановым барахлом в шкафу, на котором красуется букет пластмассовых роз. А на кухонном столике разложены пакетики: прозрачные и хрустящие – с пирожными и промасленные – готовая еда из ресторана. При виде этих приготовлений и вопросительных глаз Жана я вдруг начинаю рыдать и падаю в его объятия. Жан принимается меня утешать, целовать и гладить по головке.
Его свежевыстиранная рубашка пахнет смесью пота и мыла, он растерянно смотрит на меня и повторяет:
– Да что случилось? Скажи, что с тобой? Я никогда не видел, чтобы ты плакала.
– Ну вот, теперь увидел. И как, нравится?
– Нет… Ну, скажи, я помогу тебе, я с тобой…
Я швыряю на диван замызганный газетный сверток, купюры, сколотые по десять штук, разлетаются и падают на пол, как карточная колода, – смотри, Роланда… Именно такой я замышляла нашу встречу, все так бы и получилось, если бы не опоздание на несколько месяцев, перелом. В нем-то все и дело.
Дурацкое падение, чудесное спасение и исцеление – все это было предвестием чего-то нового, несравненно более важного, чем порочная и уже полузабытая тюремная любовь.
Жан вылупил зенки: не часто на его безукоризненную кровать проливался такой дождичек. А я спихнула на пол последние пачки, поставила на проигрыватель пластинку, врубила на всю катушку, чтобы позлить хозяек, и сказала:
– Сядь! Перестань метаться. Из-за этой дряни, что ли, ты так разволновался? А мне плакать хочется.
Я прошлась ногами по бумажкам, а потом снова подставила голову под ладони Жана и выложила ему все, что случилось, когда я вернулась с моря, и что было раньше, только в обратном порядке: кража, Жюльен, сломанная нога, побег, тюрьма, суд… Наконец я замолкла, Жан тоже молчал, и рука его, потяжелев, замерла на моем плече.
– Одно твое слово – и я собираю манатки, – сказала я. – Я ведь и тебя тоже подставляю… Меньше, чем других, конечно: ты мой… клиент, а здесь, в меблирашках, я не записана. Но поди докажи, что я тут не живу. Вещи в шкафу, фотография…
Я повернулась и сняла с полки свою фотографию в купальном костюме: я снялась на пляже и послала Жану карточку из Ниццы, в утешение, до моего приезда.
– Ты в своем уме – хранить ее? Я в бегах, понимаешь, что это значит?
– Но, деточка, я узнал это пять минут назад, – возразил Жан. – Подожди, дай мне переварить… Ты меня, признаться, огорошила.
Он снова принялся меня поглаживать, теперь по плечам. А когда заговорил, то совсем новым голосом, уверенным и твердым:
– Это ничего не меняет. Оставайся здесь, а если сунутся легаши, я найду что ответить: мне скрывать нечего, а тебя… тебя я тоже больше не собираюсь скрывать. Надоело каждый раз подниматься босиком, завтра же начну искать квартиру, где мы запишемся оба. Чем я рискую? Документы у тебя, говоришь, в порядке?
– В принципе да. Сделаны на скорую руку, но, чтобы снять квартиру, сгодятся.
– Вот и хорошо. И вообще, всегда можно навешать лапши. А пока я буду искать, ты поедешь к своему парню и выяснишь, как у него дела. Да, может, его уже выпустили и он ищет тебя по всему Парижу!
Что же, поразмыслила я, место надежное, Жан меня не гонит, почему бы и не остаться? Придется, конечно, платить – не жалеть ни слов, ни ласк… Ну да ничего: хлебну побольше… Однако Жан продолжал:
– Естественно, приставать я к тебе больше не стану, любовь втроем – это не для меня. Да и твой друг, наверно, был бы не в восторге. Приходи сюда, ешь, спи, делай что хочешь. А я… пойми, Анна, если даже ты просто будешь изредка показываться здесь на пять минут, я буду доволен. Тем, что увижу, услышу тебя, узнаю, что ты жива-здорова, что тебе хорошо… Ну как, согласна?
– Послушай, Жюльена еще нет, и я ему не жена. Если захочу, я смогу сказать “нет” и ему, и тебе, и всем. С тех пор как я сбежала, я, как груз, перехожу из рук в руки… Теперь вот и ты! Ты тоже хочешь взять и нести меня! Эх, Жан, лучше бы я осталась на море, одна, одна… и умерла бы там…
Я заревела. Жан, дав мне выплакаться, предложил прогуляться и развеяться, а то по милости Анни я совсем расклеилась.
– Пойдем куда-нибудь… Скажи, куда тебе хочется… И перестань плакать, ты мне всю душу переворачиваешь.
– Нет, лучше подберем бумажки и ляжем спать.
Какая-то часть меня спит с Жаном, просыпается с ним рядом и встречает его вечером. Иногда я звоню ему на работу предупредить, что зайду за ним, и тогда делаю убийственные концы на метро: так дольше, чем на такси. Чтобы убить время, подолгу гуляю с ним по раскаленным от солнца и многолюдья бульварам, Жан водит меня по каким-то уголкам и закоулочкам, открывает и дарит мне особый, свой Париж. Мы делаем покупки, как настоящие муж с женой, заходим в кондитерскую, берем готовый обед на дом в ресторане. Сама я редко подхожу к плите: уж очень мне тошно от того, как Жан превозносит до небес и смакует все, что бы я ни приготовила.
Мы переехали, и наше новое жилье гораздо хуже старого, но зато я живу здесь официально: взглянув одним глазом на мою ксиву, меня без разговоров зарегистрировали, и теперь я зовусь “мадам такая-то” (фамилия Жана). Во дворе вопят дети, на всех окнах сохнет белье, нет воды, но эта незатейливая жизнь рабочего квартала мне нравится.
Моюсь я в туалете, расположенном в конце коридора, расставив ноги по обе стороны дырки, обливаюсь холодной водой из таза, а ноги задираю под кран, приделанный на противоположной стенке. Когда же я выхожу, замотанная в полотенце, на лестнице стоит очередь соседей с тазами и ведрами в руках – кран единственный на весь этаж. Но никто не возмущается: все жалобы адресуются хозяину. А на него мне наплевать, мой душ занимает целых полчаса, и я принимаю его по два раза в день.
Остальное время читаю книги Жана, роюсь в его бумажках – попадаются материалы по специальности, туристские карты и проспекты, личные записи; смотрю в окно и улыбаюсь дворовым ребятишкам; жду с работы мужа.
Никого не удивляет моя молодость рядом с сединой Жана, то, что мы держимся за руки, как влюбленные (а на улице Жан, приличия ради, подставляет мне согнутую руку, на которую я опираюсь). Здесь в порядке вещей сожительствовать с кем-то, кто гораздо старше или моложе, скандалить, пить, драться. Некоторую экзотику вносят две квартиры, где живут чернокожие: негры, негритянки и негритята; они не кричат, а поют, и по всему этажу распространяется запах пряной пищи, которую они готовят. Жану это навевает воспоминания о колониальной жизни, я слушаю его вполуха, одновременно потягивая коньяк под мурлыканье транзистора. Жан ничего не говорит, видя, что я пью, выхожу из дому одна (“Ты гулять? Меня не берешь?”) и возвращаюсь настолько усталой, что не ворочается язык… Только сижу на кровати перед раскрытой сумкой и считаю, сколько выручила за вечер.
– Ты ведь можешь попасться, не понимаю, зачем нужно рисковать, раз у тебя еще много денег? Ведь ты не любишь это дело!
– Но, Жан, тебя ведь я тоже не люблю, но прихожу сюда каждый вечер. Почему? Потому что меня это устраивает, просто-напросто устраивает. И мне на всех наплевать: на тебя, на них, на весь свет. А бабки пригодятся не только мне, но и Жюльену, мы их потратим вместе. Я хочу сохранить для него все, что у меня есть, в том числе ту малую толику любви, на какую я способна…
Жан безропотно терпит, может быть, ему это даже нравится. И я продолжаю в том же духе, огрызаюсь, пью и наконец сваливаюсь и дрыхну до утра, пока Жан не будит меня и не приносит кофе с горячими гренками. Он все готовит бесшумно, чтобы, открыв глаза, я пришла в хорошее настроение, сам он уже одет, умыт, с портфелем в руках, готов идти на работу. Вот тут-то я и проявляю нежность…
– А как же работа, Жан? – говорю я потом.
– Подумаешь, опоздаю…
Двери здесь не закрывались целые сутки, все оплачено, так что я спокойно могла бы гулять хоть до утра. Но я очень редко не ночевала дома: больная нога горела и требовала мягких тапочек и чистых простыней; а если иногда возникал соблазн, когда попадался кто-нибудь, напоминающий Жюльена – глазами, голосом, манерой доставать кошелек, – я старалась не совершить кощунства и возвращалась к Жану, уж он-то не внушал мне никакого желания, хотя и не был противен; с ним, как с другом, привычно, уютно – в общем, даже приятно. Что я ненавидела в нем, так это его деликатность, покорность, неизменную улыбку, иногда искаженную болью.
Глава XIV
– Вы заночуете у нас? Ваша кровать свободна…
Я собиралась вернуться вечерним поездом, но Эдди очень настаивал, так что я подумала, что ему надо что-то сказать мне наедине, и приняла приглашение.
После ужина Жинетта поднялась укладывать малышей, мама поцеловала меня и ушла к себе. В столовой остались только мы с Эдди. Он притащил груду пластинок, поставил одну на проигрыватель, сел со мною рядом и достал из бумажника крохотный, завернутый в пергамент квадратик.
– Это записка от Жюльена, – сказал он. – Тебе. Только не говори матери и Жинетте, не стоит волновать их.
Я сняла обертку. Наверху рукой Жюльена написано: “Посылаю три записки”. Одна семье, вторая, конечно, той… Но с первых же прочитанных слов все сомнения отпали, и, сидя напротив развалившегося на диване и упивающегося музыкой Эдди, я с замиранием сердца и задыхаясь от радости читала, что писал мне Жюльен.
Сначала он излагал свое дело и объяснял, что должна сделать я:
Сходи к адвокату – это чистенькая скотина, – но сходи только один раз. Скажи, что пришла по собственному почину и не хочешь, чтобы я знал… Ему заплачено, так что сразу ничего не давай, но предложи… – и т. д.
Обвинение было пустячным: нарушение предписания о месте жительства (Жюльена взяли по пути из дому), но между строк читалось, что он боится, как бы на него не навесили все совершенные в округе ограбления…
Чтобы не терять друг друга, надо бы никогда не расставаться; если меня упекут, я, кажется, свихнусь или, на тебя глядя, дам деру…
– А что слышно теперь, Эдди? Это написано еще до суда, а другие, свежие, новости есть?
Эдди поколебался:
– Честно сказать… эти записки мы получили в самый первый раз, в пакете с грязным бельем, потом были еще, но… для вас только эта. Да вы его скоро увидите: он выходит двадцать первого.
– Когда был суд?
– Сейчас скажу… Всего дней десять назад… его долго мурыжили, все тягали на допросы. Он уж начал психовать и подумывать о побеге… но все утряслось, они ничего не нашли: ни у него, ни в тачке, ни здесь.
– Они и сюда приходили?
– Еще бы! Как обычно: все перерыли, всех допросили: мать, мою жену… Шуровали тут с восьми утра до шести вечера, я пришел с работы – такое тут застал! Ну, правда, ко мне они не очень приставали.
В некоторых случаях Эдди предпочитает считаться скорее отцом племянников Жюльена, чем мужем его сестры. Пять лет назад Жюльен приютил его, когда он вышел из тюрьмы. Он понравился Жинетте и остался, променял прошлую жизнь на мягкие тапочки и чистое белье. Дети, которых он, по его выражению, “получил готовенькими”, зовут его папой, они признали его, и Эдди прекрасно справляется с благородной ролью приемного отца.
А чье имя будет носить мой ребенок, если я рожу его от Жюльена… Чушь! “Ребенок от неизвестной матери” – вот уж чему не бывать!
– Вы, конечно, пойдете его встречать двадцать первого? – спросила я. – Я тоже хочу с вами.
Эдди трудно смутить, но тут он отвел глаза. Повисло неловкое молчание.
– Еще по рюмочке перед сном? – произнес он наконец. – Видите ли, Жюльен как раз писал мне об этом. Назначьте ему встречу в любой день после двадцать первого, я передам. Но он не хочет, чтобы вы показывались около тюрьмы, это опасно, за ним может быть хвост…
– Я не собираюсь являться к самым воротам! Что я, совсем идиотка? Но где-нибудь в городе, в какой-нибудь забегаловке, что ли…
Я вдруг снова почувствовала себя изгоем, попрошайкой у чужого порога, уткнулась в барьер: за ним – семья, чья-то тень… мне стало больно… Я поднялась, достала из сумки записную книжку и полистала. К счастью, листки 20–23 июня у меня густо исписаны: покупки, свидания (время и телефон). Для виду я помедлила, изображая раздумье:
– Скажем, двадцать четвертого вечером, запомните? Это легко – на святого Иоанна… Ну, хотя бы здесь…
– Нет-нет…
– Я имею в виду в городе, например, в кафе около вокзала… а время… часов в семь, ладно?
У Эдди отлегло от души: я не слишком капризничала.
– Через три дня! – заговорил он прежним заговорщическим тоном и почти шепотом. – А если Жюльен захочет увидеть тебя раньше? Как тебя найти?
Не могу же я дать ему адрес Жана!
– Подождет. Я ждала дольше! Так не забудьте: на святого Иоанна, в семь вечера.
Мы еще послушали пластинки, Эдди говорил мне то “вы”, то “ты”, и оба мы, должно быть, слегка надрались.
…Святой Иоанн – завтра. Мне хочется вывернуться наизнанку, вытряхнуть все из мозгов, прочистить потроха и кровь, отдраить кожу. Чтобы наполниться Жюльеном до краев, чтобы я вся принадлежала только ему, а он – только мне… Пишу последнее письмо, я написала их много, в них было одиночество, солнце, тоска – ни одного не отправила, но все сохранила, уверенная, что однажды Жюльен их прочтет. Только не в тюрьме – там письма читаешь слишком внимательно, придирчиво, невольно искажая смысл.
Я не знала и не узнаю, каким Жюльен был в камере. Даже если мрак и останется в нем, то уже не такой беспросветный. А может, у него накануне освобождения будет такое же диковатое, отрешенное лицо, как у моих бывших товарок.
Да нет, ведь Жюльен был там всего пару месяцев – это не бог весть что!
Завтра, завтра… Лежу, привычно растянувшись на кровати, натянув одеяло до подбородка, чтобы не искушать Жана, и молча разглядываю трещины на потолке. Жан тяжело расхаживает по комнате, что-то поправляет, переставляет.
Похоже на замедленное немое кино – оба на пределе. Наконец я усаживаю Жана рядом с собой и читаю ему некоторые места из своих писем.
– Здорово, – сказал он, – у тебя есть слог.
– Думаешь, ему понравится эта писанина?
– Хотел бы я получать такое!
В тюрьме переписка приобретает особое значение, ждешь писем с такой тоской, сочиняешь их с таким рвением, но в тамошней обстановке мысли буксуют, слова мечутся и жужжат в голове, как огромные мухи в комнате: гоняешься за ними, поймаешь, приколешь булавкой, но обязательно покалечишь; поэтому в письмах на волю и с воли что-то всегда не так, что-то раздуто, что-то забыто. Может, ты хотел бы, Жюльен, чтобы я писала тебе в тюрьму. Но я знаю по собственному опыту, там голова полна химер. Час на воле – и все выношенные в камере решения и планы разлетаются в пух и прах… Если сейчас я верю в твои слова, то лишь потому, что мне страшно хочется верить… Завтра…
– И чемодан забираешь? – спросил Жан.
Он уверен, что я ухожу навсегда. В самом деле, если я заберу чемодан, то зачем возвращаться? Не останется ни одной зацепки: Жан вернул мне остаток денег, которые хранил в специально устроенном тайнике, заставляя меня периодически заглядывать туда и проверять, все ли цело. Сокровище перекочевало в мою сумку, вот-вот захлопнется чемодан… Жан будет радоваться моему счастью, конечно, скрепя сердце, он не станет удерживать меня – но как это тяжело! С другой стороны, я не знаю планов Жюльена, но заранее принимаю любые: может, мы с ним куда-нибудь уедем, а может, будем жить в Париже или неподалеку, причем необязательно вместе: у него нет права на жительство, я в розыске… надо же иметь место, где переночевать, сменить белье…
– Вещи я оставляю, – сказала я, сев в постели. – И отнеси, пожалуйста, в чистку мой костюм. Не огорчайся, Жан, я еще вернусь…
Запри меня, Жюльен, не позволяй возвращаться, запрети делать то, что мне и самой не по душе… Может, мы станем требовательны и ревнивы, научимся жить по-людски, даже плакать…
Как медленно идет время! Одеяло давит на грудь тяжким грузом. Заснуть бы, окостенеть, превратить в камень отчаянно рвущееся вперед сердце. О Жюльен, выбери меня, я – твоя дорога, ступи на нее обеими ногами, и я приму каждый твой шаг, до самого последнего.
Тонкой струйкой доливаю воду – жидкость в бокале мутнеет, уровень ее поднимается, и вот я держу окрашенный бокал, гляжу сквозь него, и все в бистро меняет цвет. Стены и столики становятся акварельно-желтыми, я пощадила только белизну женских блузок и курток официантов, все остальное мой светофильтр окрашивает по-своему: меняет гамму расставленных на полках напитков, смягчает кричащие этикетки, покрывает загаром кожу, чуть золотит одежду.
У меня кружится голова, я не пила три дня. Ставлю бокал обратно на столик: этот приберегу, чтобы чокнуться с Жюльеном. Предыдущие выпиты, поглощены, померкли, а этот вписался в интерьер, который я успеваю детально изучить, пока сижу здесь и пожираю глазами часы над стойкой. Без пяти семь, еще пять минут – и стоп-кадр. Вокзальная сутолока, поток автомобилей, клубы дыма и гудки паровозов – фон, футляр, из которого я извлеку себя и засияю бриллиантом, затмевая все вокруг.
Отступят сумерки, и вспыхнет солнце… Без трех семь.
Не подниму больше глаз ни на часы, ни на дверь, пропускающую волны входящих и выходящих.
С одной из волн войдет Жюльен, а до тех пор пусть глаза будут потуплены, незрячи; я съеживаюсь, подбираю руки, ноги, и снова окружающий мир обтекает меня, скользит, как вода по стеклу, рассеивается, как пар в тумане… Я есть, я нашла себя, нашла свой путь… я долго ковыляла, хромала и блуждала по глухим тропам, но всегда пробивалась к нему, послушная магнитной стрелке, направленной точно в цель. Мой компас не подвел: привет, Жюльен!
Он взглянул на часы:
– Наверно, первый раз в жизни я пришел вовремя…
И опустился на банкетку напротив, прежде чем я смогла взглянуть на него. Лихорадочно пытаюсь поймать нить реальности и связать концы, но не могу ничего удержать в голове – все уплывает через распахнутые шлюзы глаз; не могу ничего сказать – только смотрю на Жюльена… мы оба смотрим друг на друга, и в этот миг исчезают сомнения, тают тревоги, исполняются надежды.
Вокруг грузным черно-белым жуком кружит официант – его так и притягивают столики, где рюмок меньше, чем людей. Мой “Рикар” отмечает лишь мое присутствие, а этому малому нужно, чтобы Жюльен материализовался тоже, вот он и ходит взад-вперед с делано равнодушным видом, перекладывает из одной руки в другую свой поднос, теребит салфетку, переставляет пустые стулья и ждет. Нет сил смотреть.
– Официант! – подзываю я, глазами спрашиваю Жюльена, что он будет пить, и отвечаю за него: – Еще один “Рикар”.
Официант уходит, а Жюльен все больше обретает осязаемость.
Я еле узнаю его: он очень бледный, над знакомыми губами отросла ломаная черточка усов, лицо спокойное и просветленное; я перед ним робею, как будто в нем есть что-то священное или запретное.
Это он, Анна, тот, кого ты любишь… да, но чем он лучше любого другого – мало ли таких выходит каждый день на волю из тюрьмы да шляется по барам; что за причина, что за необходимость любить именно этого? Что пробегает от него ко мне, что заставляет меня так дрожать всем телом – что это такое, откуда берется?
Вот мы сидим и разговариваем: слова текут, снимают скованность, но все произносимое вслух – лишь аккомпанемент глубокого безмолвия наших чувств. Я говорю о себе, Жюльен – о себе, а о нас – молчок! Об этом потом. Три его да три моих месяца – итого полгода, не сразу все и перескажешь; официант включил свет, сменил бокалы, а мы все не наговорились досыта. Жюльен рассказывает обо всем подробно: об аресте, допросах, о том, как он боялся за меня.
– Я, как последний дурак, записал твой телефон в книжку, которую всегда таскал с собой. И никак от нее не избавишься: надели наручники, да еще так стиснули по бокам… Всю душу они мне вымотали с этим телефоном! Наконец я сказал, как есть, дескать, это гостиница в Париже, которую мне посоветовали… Они сразу вцепились: “Ага, ты, значит, бываешь в Париже?” Нет, говорю, еще не успел доехать и позвонить, вы меня перехватили… А у самого сердце в пятках: ну, как они возьмутся за хозяина, прочешут номера…
– Что ты, – смеюсь я, – как только запахло жареным, я смотала удочки и убралась оттуда! Пусть бы себе искали на здоровье… Да, кстати (пора сказать о Жане), я не стала искать новое жилье без тебя, а пока оставила вещи у одного типа. Он малый что надо, но это не мой дом… Видишь, я опять пришла, как в первый раз, чуть не голая, безо всего, даже без имени… Хотя, постой, кое-что я захватила, это тебе… то есть нам, на первые расходы.
И я протягиваю Жюльену пакет, стараясь, чтобы получилось легко и естественно: давать деньги почти так же трудно, как брать. Мы с Жюльеном это знали и каждый раз разыгрывали маленькую комедию, изображая непринужденность. Помню, как делал Жюльен, когда я жила у Анни, совал мне пачку в карман или в руку: “На вот, купи себе пару чулок”. Как бы велика ни была сумма, все равно всегда на пару чулок. Я поступаю так же:
– На вот, на бензин… И достань тачку побольше, нас ведь теперь двое. А между прочим, где твоя старая?
– Эдди сейчас поехал за ней в полицию. Эти гады поставили ее на штрафную стоянку. Пришлось писать доверенность, брать у следователя разрешение… Ну и поскольку Эдди пришлось повозиться, а Жинетта, я знаю, обожает кататься, я и сказал им, пусть оставят тачку себе, они ее живо доконают.
– А мы купим другую, новенькую…
– Ну нет! Надо брать подержанную – не так жалко будет расколотить. Я зайду в Париже к одному барыге, который толкнул мне ту, прежнюю. А сейчас…
Жюльен привстал – официант тут как тут, – взял мою куртку, подал мне сумку.
– …сейчас пора линять. Не забудь, я здешний, и на меня всегда расставлены капканы… Мне надо подождать, прежде чем я смогу снова податься в крутые…
– Ну да, пока опять не заматереешь… Я вот уже матерая, мне все нипочем – все равно по уши…
– Не болтай глупостей, лучше поцелуй-ка меня. Здравствуй, Анна…
Мы так спешили все выложить друг другу, что как-то и не подумали об этом. Стрелки сделали полный круг, под косыми лучами солнца наливалась темнота; за столиками сидели уже другие люди, перед ними другие стаканы – желтые, оранжевые, красные, прозрачные, – и в каждом соломинка.
– Как бедная твоя лапка, не очень устала? – спросил Жюльен.
В свое время он разработал множество способов оберегать мою хромую ногу, у него вошло в привычку прокладывать мне путь в толпе, не позволяя, чтоб меня толкали; поддерживать под руку, идя с той стороны, на которую я припадаю; сдерживать шаг, подлаживаясь под мой…
Но сегодня мы оба словно делаем первые шаги после болезни: три месяца тюрьмы – как чуть зарубцевавшаяся рана, наш общий шрам. Казалось бы, что страшного, не впервой, но никогда прежде не было так тяжко, и прежняя расплывчатая тоска не шла ни в какое сравнение с нынешней, острой и определенной. Три месяца мечтали мы об этой минуте, этот “малый срок” был нашей самой длинной ночью.
Мамин дом – в конце улицы, на самой окраине, смыкающейся с унылым пустырем, за которым тянутся поля картошки и свеклы. Мы идем грунтовой дорогой, шагаем по траве, по лужам; последние всплески дневного шума, последние лучи заходящего солнца ласково касаются нас.
– Знаешь, мне как-то не очень хочется идти к твоим…
Я сыта по горло учтивой приветливостью Жинетты и свойской бесцеремонностью Эдди. Только мама – простая душа и светлая голова… Мне не хочется, чтобы получилось, будто я навязываюсь. Они, может, думают, что я цепляюсь за Жюльена, боятся из-за меня лишиться его щедрот. Родственники вправе предъявлять права на Жюльена, стараться оградить его от чужих, они бы не прочь сами подбирать ему друзей и подруг… К счастью, Жюльену на все это наплевать.
– Что я, не сын своей матери?
– Да, но я-то им никто. Не хочу стеснять ни их, ни себя. Я люблю твою маму, малышей, но ведь…
– Они уже давно грозятся найти себе другую квартиру, но искать, похоже, и не думают! Их вполне устраивает жить с мамой, всегда можно оставить на нее детей, а самим закатиться куда-нибудь. А мама… она любит малышей. Но, мне кажется, она плохо выглядит. Увидишь, все переменится, для начала мы будем куда-нибудь брать ее на денек с собой, она развеется и лучше узнает тебя. А потом найдем ей квартирку, она там будет жить тихо и спокойно, а мы сможем приходить к ней в гости, к ней одной…
Я не уверена, что маме так будет лучше, но не хочу портить чудный вечер глупыми или нескромными речами. Не могу и не хочу судить, да и не так уж это меня волнует. Пусть Жюльен забирает маму, пусть забирает меня куда угодно, лишь бы еще хоть чуть-чуть идти рядом с ним или за ним, видеть его, касаться его, пока судьба не распорядилась иначе.
– Нет, ты обязательно пойдешь к нам. На ночь мы, может, найдем другое место, но сначала я хочу назвать тебя перед всеми так, как назвал сегодня сам для себя: Анна, любовь моя, единственная…
Жюльен остановился, я тоже.
– Не знаю, – продолжал он, – не знаю куда, но мы с тобой пойдем вместе и будем идти долго-долго…
Уплыли дома, земля превратилась в остров у нас под ногами, победно поют невидимые птицы. Вечер святого Иоанна, незабываемый вечер забвения. Наш поцелуй созвучен всей природе.
Глава XV
Наша машинка не аристократка, простенькая и негордая; чтобы не выделяться, мы выбрали старушку самой заурядной модели, крутобокую, без панорамных зеркал; она не подавляла, не выставляла нас напоказ, а принимала как добрый друг. Нутро ее уютно урчало подо мной.
– Хочешь спать? – спросил Жюльен.
– Не то слово! Умираю!
Длина сиденья как раз позволяла мне устроиться лежа. Ногами на подлокотнике, головой на свернутой одежде – кайф! Перед глазами плыли верхушки столбов, ветки деревьев, утреннее небо; я еле удерживалась на обрыве над морем сна и не хотела в него срываться. Лучше быть с Жюльеном, смотреть на его затылок, как когда-то, в первый раз. Выспаться успеем, сначала надо навестить друзей Жюльена, с которыми он хотел меня познакомить, а они живут не доезжая Па-де-Кале. Вчера мы зашли в тир пострелять и выиграли кучу всякой дребедени: одна кукла на веревочках болталась на ветровом стекле, еще несколько штук валялись сзади, вместе с ворохом автодорожных карт, тряпок и провизией.
Последний раз мы спали в постели позавчера, в ночь святого Иоанна. Мама пустила нас в свою кровать, а сама ушла в детскую, и с тех пор… А я-то всегда презирала сон! О, теперь гордыни у меня поубавилось, я готова, я жажду спать!.. С тех пор мы всё едем и едем: вчера утром поездом в Париж, день ушел на поиски машины и оформление бумажек, обедали у приятелей Жюльена.
– Привет, старик, где это ты пропадал?
Обед был беспорядочный: сначала пили кофе, потом ели, пили рюмку за рюмкой и болтали о том о сем. Мне оставалось только слушать вполуха воспоминания о добрых старых временах, вторить общему смеху, попивать, покуривать, сдерживать зевоту – и все это до головной боли.
Вечером я заскочила к Жану взять кое-что из вещей: Жюльен брал меня в чем есть, без всякого “приданого”, это, конечно, благородно и красиво, но сменить белье все-таки не мешало.
Жан показался мне чем-то очень давним и далеким; с тех пор как мы простились с ним на вокзале, родился совсем другой мир, и в тот, старый, где остался Жан, я возвращалась окутанная дымкой счастья и, наверное, вся светилась в серой комнате; детский крик со двора, пение черных соседей еле касались слуха нерасчлененным потоком звуков – меня здесь больше не было.
– У тебя счастливые глаза, – сказал Жан. – Как ты переменилась со вчерашнего дня! Но почему-то я не ждал тебя так быстро. Думал, ты исчезнешь на много месяцев.
– Я только переодеться. Помоги-ка мне, только скорее, я спешу!
И я стала бодро раздеваться, заставляя Жана что-то застегивать и расстегивать у меня на спине, пусть понюхает мою новенькую кожу: я не собиралась бросать ему подачку, ведь он сам говорил, что его счастье в том, чтобы была счастлива я, и я со злорадной жестокостью предоставляла ему убедиться, что вот я счастлива, а он ни при чем, ему нет места в моем счастье. Жан – это моя камера хранения, вешалка, выхлопной клапан, хоть сам он небось думает – палочка-выручалочка заветная (“И зануда несусветная!”) – так я расписала его Жюльену, чтобы оправдаться, хотя он и не думал ни о чем меня расспрашивать: какая разница, где я была и что делала вчера – вчера уже умерло, а мы жили, ну а что сулит завтра… Ох, как тяжело шевелить мозгами! Деревья валятся на меня, машина скользит куда-то вниз и вниз, хочу спать…
– Вот океан, – говорит Жюльен.
Мой сон как рукой сняло, я села и принялась во все глаза глядеть на разлившуюся до горизонта водную равнину, безотрадно пустынное побережье, лагуны и ржавые валуны. Я привыкла, что на юге вода теплая с самого раннего утра, и намеревалась искупаться, как только мы подъедем, но под этим клочковатым, хмурым небом хотелось надеть не купальник, а пальто.
Мы подогнали машину как можно ближе к берегу, пока колеса не стали увязать в песке, разулись. Вниз, к воде, вели вырубленные в камне ступеньки, я шла по ним еле-еле, цепляясь за Жюльена, каждое прикосновение к камню отдавалось болью во всей ноге. Медленно, осторожно ступая, мы наконец добрались до пляжа и там с облегчением и наслаждением окунули ноги в скользкую холодную кашу из песка, мазута, прелых водорослей, морских отложений… В городской одежде, опьяненные йодистым запахом и ветром, мы шли вдоль кромки прибоя; я с трудом переставляла вязнущие ноги, подавленная этим удручающе равнодушным, величественным и мертвым простором.
– Ну как, – засмеялся Жюльен, – купаться не передумала? Пойдем-ка обратно, я видел там, наверху, ресторанчик. После такой воздушной ванны неплохо глотнуть кофейку.
В машину я ввалилась, как куль, и сразу закрыла глаза: все, больше не пошевельнусь… Жюльен принес из ресторана дымящуюся чашку, кофейная горечь на несколько минут разогнала муть в голове, но она снова надвинулась на меня черной стеной и на этот раз подкосила окончательно. Впрочем, я еще успела подумать, как приятно погрузиться в мягкий, бархатный покой, который никто не потревожит, потому что его охраняет Жюльен.
…Пейзаж тот же, что и утром: океан, полоска берега, хлесткий, секущий кузов острыми песчинками ветер; и наша машина застыла островом. Я заливаюсь слезами, солеными и горестными, как морские волны, рыдаю безудержно и порывисто, как будто соревнуюсь с ветром, плачу великим вечным плачем. Жюльен, не ожидавший такого взрыва, обнимает меня, пытается сказать что-то успокаивающее, смягчающее, но я не могу и не хочу успокоиться. Начиная этот разговор, он сказал:
– Ты должна выслушать меня до конца…
А я ответила, что готова, пусть начинает. И действительно думала, что вполне настроилась, смирилась и закалилась, чтобы выслушать то, о чем давно догадывалась, но, произнесенное вслух, это оказалось так неожиданно больно, будто в меня выстрелили из-за угла, сразили наповал. Пока какие-то женщины – или женщина – маячили около Жюльена, оставаясь безымянными, неосязаемыми тенями, моя молодость и доверчивость со смехом отгоняли их, они просачивались сквозь меня, почти не задевая: спит с ними Жюльен, и ладно, и правильно делает.
Но в исповедники я не гожусь, мне не хватает сил, чтобы оставаться беспристрастной. Не могу ни понять, ни простить, только стараюсь не дать волю ненависти и ярости, которые наполняют меня, по мере того как Жюльен говорит. И все равно из глаз хлынули слезы, захлестнуло желание выть, душить, терзать.
– Ну почему ты принимаешь это так близко к сердцу? Вроде была такой сильной, стойкой, всегда только смеялась, казалось, ничем тебя не проймешь – законченный циник… Анна, ну же! Ведь я сказал: с этим покончено, у меня только ты одна… И завтра, и всегда мы будем вместе!
– Да, но вчера, Жюльен, вчера… Как подумаю, что она встречала тебя у ворот тюрьмы, она, а не я, а я так хотела! Первые часы на воле, первые ласки берег для нее… нет, нет, это ужасно! А я-то, я-то думала только о тебе, берегла все для тебя, хранила до той минуты, когда тебя увижу!
– Но… Я тоже думал, что ты придешь вместе с Эдди. А он… привел другую, так получилось, в общем, случайно. Он сделал не так, как я просил, вот и все… пойми же, Анна, пожалуйста! Она подкупила весь дом, маму, ребят, завалила их цветами, игрушками, тряпками, у нее приличная, честная работа, она моя ровесница, серьезная, аккуратная, и… все в таком духе! Вот они и хотят меня на ней женить. Честное слово, я рассчитывал, что меня встретишь ты, но под рукой оказалась она, со своими нежностями…
– А меня-то, меня за кого считают?
– Ну, ты что-то вроде моего каприза, тайной прихоти… Мама в молодости немножко гадала на картах, и она все время говорит мне, что, если я буду с тобой, нам не миновать новых напастей и мы оба останемся в блатных… Ей не очень-то нравится, что я занимаюсь такими делами, что ты хочешь, ведь она мать… Меня та женщина устраивала – было где переночевать, когда приезжал в Париж, в гостиницу же мне нельзя. А у Пьера или у Анни, согласись, не всегда удобно… Потом… иногда я так страшно уставал…
Искорка надежды затеплилась в кромешной тьме: может быть, когда-нибудь, когда я остепенюсь, семейство Жюльена признает меня, я верну себе имя и смогу залучить Жюльена к себе в постель… Ну да, когда-нибудь, через много лет, когда рассчитаюсь со своим сроком и со своей молодостью и шансов понравиться мужчине уже не останется!
Ждать, пока повзрослею! Я и так уж ждала, ждала… Пока выпишусь, пока начну ходить. Это было ужасно долго… нет, искорка слишком далека… Зато сейчас я здесь, с Жюльеном; правда, глаза застилают слезы, но я постараюсь их осушить и ясно видеть в темноте. Может, у моей соперницы терпения не меньше, чем у меня, может, она ждет своего часа, чтобы захлопнуть капкан, конечно, у нее передо мной есть преимущества: право первенства и легальное положение, ей-то не откажут выдать документы для оформления брака… Но не в этом дело, я хотела, чтобы и тени ее не было ни в настоящем, ни в будущем, чтобы Жюльен отобрал все, чем одарил ее со своей милой беспечностью, чтобы она не могла больше наслаждаться его обаянием, чтобы он больше не видел ее.
– Легче убить человека, чем воспоминание, – говорю я.
– Да зачем убивать? Я ее не люблю и не могу любить.
– По крайней мере, я постараюсь, чтобы не завелись другие!
– Что ты имеешь в виду?
– Другие воспоминания… Будь уверен, если ты заикнешься ей обо мне, она в два счета сочинит себе ребеночка или найдет другой способ тебя шантажировать. Не верь ей, Жюльен, берегись, знаю я таких баб…
Я подумала о Сине, о лютой ненависти, которой сменились ее нежные чувства и ее слезы после нашего “развода”; подумала о Роланде, о Жане, обо всех, кто любил меня еще раньше, вымаливал мою любовь и кого я, в свой черед, равнодушно оттолкнула и ушла. Неужели им было так больно, как мне сейчас, неужели, вот так же оцепенев, они вслушивались, как пульсирует внезапно открывшаяся рана, внимательно и удивленно постигая болезнь любви. Если болит голова или нога, можно отключиться, отстраниться, здесь же – не отвертишься, не спасешься никаким лекарством, боль вгрызается, вцепляется мертвой хваткой, становится частью твоего существа. Все заслоняют детали, отчетливые до крика, до слепоты. То, что жило во мне: нетерпеливая, но незыблемая вера, абстрактное, смутное представление о любви, гордость, – все умирает на морском песке, и я понимаю, что за мука любовь, и схожу от нее с ума…
Благодарю тебя, Жюльен, за эту боль. Ты прогнал химеры, разбудил женщину не только в моем теле, но и в сердце. Я презирала подругу за жалкую настырность, судорожную, рабскую привязчивость – и вот сама подбираю за тобой каждую крошку…
– Поехали, – сказала я наконец, – нас ждут с обедом.
День прошел как во сне, то в духоте раскаленной машины, то в прохладе тенистых улиц и туннелей, я так хотела спать, что потеряла счет часам, но казалось, могу продержаться еще сколько угодно дней и ночей, время застыло, и я все делала инстинктивно, автоматически.
Я отдала Жюльену письма[8], которые писала ему все три месяца. Он читал, а я ждала, как ждут приговора, и бездумно пропускала сквозь пальцы песок.
Мы наконец вырвались от друзей, после самой последней из множества последних рюмочек, и теперь лежали в дюнах, одни, не думая ни о чем определенном, обходясь жестами, связанные ниточкой живой радости, которая не оборвалась, не ослабла с вечера нашей встречи в День святого Иоанна, а от слез, пролитых сегодня днем, только окрепла, как крепнет от дождя пеньковая веревка.
– От твоих писем кружится голова, – сказал Жюльен, возвращая мне листки. – Сохрани их для меня. Я тебя совсем не знал… Прости меня, Анна…
– Простить за что?
– За ту женщину, а чтобы ты больше не плакала, я покончу с этим прямо сейчас. Скорее едем назад, в Париж, я успею к ней до двенадцати. Ты подождешь в машине, а потом будем спать день, два, неделю, сколько захотим. Я уже давным-давно собирался порвать с ней, но решился только после того, что было утром, и твоих писем… знаешь, всегда хочется обойтись без взлома. Но если необходимо вырваться любой ценой, бей, ломай, плевать на все, придется ей расплачиваться за мою вину перед тобой.
– Но до Парижа триста километров… Я и то совершенно разбита, а ты со вчерашнего вечера не выпускал баранки!
– Ночью, рядом с тобой, вот увидишь… Мало, что ли, я провел таких ночей, когда надо было, кровь из носу, куда-нибудь добраться или откуда-нибудь смыться… Потом когда-нибудь я научу тебя водить, чтобы ты могла меня подменять или перегонять тачку.
– Ну да, водить! А как нажимать педали с моей лапой?
– Ничего, приспособишься. Сейчас ты убедишься, как мало в таких случаях значат усталость и сонливость.
На этот раз я остаюсь на переднем сиденье, вглядываюсь в дорогу, чтобы увидеть, какая она на самом деле, но деревья размываются в серые полоски, а промежутки темноты между ними подступают к обочинам и вырисовываются огромными черными стволами, на дороге мечутся, скачут, бросаются на капот неясные тени. Ветки сплетаются в гигантскую паутину, которую свет фар прорезает лишь на миг, с нее сыплются на крышу машины пауки, и она смыкается вновь…
Жюльен, наверно, тоже все это видит. Он борется с ночью, иногда рывком выпрямляется и снова сгибается над баранкой, напевает, смеется, балагурит, притормаживает и, встряхнувшись, просит:
– Зажги-ка мне сигарету!
Я зажигаю две – одну, не целясь, вставляю ему между пальцев. Другую держу сама, она выпадает, обжигает пальцы – я засыпаю и просыпаюсь, засыпаю и просыпаюсь.
Вот наконец Париж.
Я выхожу, расправляю мятую одежду, тротуар покачивается и подрагивает под ногами, как автомобильный пол.
– Давай снимем комнату, – прошу я, – в такое время в гостиницах не особенно заботятся о документах.
– Еще чего! – возмущается Жюльен. – Не для того мы отмахали такой путь, чтобы отсыпаться в гостинице.