Мой взгляд на литературу Лем Станислав

Моим читателям

В течение уже нескольких лет у читателей моих книг я ощущаю беспокойство из-за того, что не пишу так, как прежде — десять или двенадцать лет тому назад. Действительно: я уже не рассказываю с полной серьезностью истории о межпланетных экспедициях, о необыкновенных приключениях людей в космосе. Я не пишу таких книг, как «Солярис» и «Непобедимый», где представлено столкновение человека с загадками других миров, столкновение духовное и исследовательское, как в «Солярисе», физическое и вооруженное, как в «Непобедимом». Я не пишу также или — чтобы быть точным — меньше пишу произведений в стиле космической мюнхгаузениады, то есть космическо-фантастических рассказов, как «Звездные дневники», но выпускаю в свет либо солидные теоретические работы (вроде «Философии случая», рассматривающей вопросы теории литературы, или монографии «Фантастика и футурология»), либо достаточно тонкие книжечки, такие как «Абсолютная пустота» и (находящаяся в печати) «Мнимая величина»[1].

Я занимаюсь — в этих моих «толстых» книгах — вопросами на грани литературы, философии человека и футурологии или — в беллетристических книжечках — экспериментами, по своему содержанию и форме достаточно далекими от того, что писал раньше и что получило ваше, моих Читателей, одобрение.

Почта приносит мне письма, в которых я нахожу озабоченность из-за этих изменений; поэтому я пишу это письмо — открытое, так как, к сожалению, не в состоянии отвечать всем корреспондентам, растерянным, обеспокоенным и даже разочарованным моим «бегством» из области «классической» science fiction[2]. Впрочем, об этом моем «побеге» уже писали наши критики.

Я получаю просьбы, призывы, советы писать так, как раньше, оставив философию философам, а литературный эксперимент — сторонникам новаторства, и в тексте или в подтексте таких писем слышу упреки, что я дезертировал из SF, что следую за литературной модой или за своими новыми пристрастиями, а не за тем, чего жаждут Читатели. Поэтому я пользуюсь удобным случаем, чтобы объясниться — то есть чтобы разъяснить, почему каждая моя следующая книга все меньше похожа на прежние, получившие ваше признание.

Причин для этого столько, что всех я не перечислю, да всех и не знаю, поэтому скажу вам только то, что сам знаю об этой перемене.

Во-первых: просьбы, чтобы я писал «продолжение следует» старых книг, таких, например, как «Солярис», я не мог бы исполнить, если бы даже хотел, потому что это невозможно. В этих книгах мне хотелось образно представить встречу человека с явлениями, настолько отличными от земных, что они остаются до конца не расшифрованными, так как космос в действительности — такая бесконечность, всю глубину которой невозможно измерить нашими человеческими, земными — среди людей и на Земле возникшими — мерами. Потому в этих книгах я стремился к «антропологическому эксперименту» со скрытым вопросительным знаком: что будет с человеком, если он столкнется с чем-то, что превосходит его понимание? Сможет ли он с этим смириться и как? Очевидно, как и бывает в романах, там было много других тем, но эта идея мне представляется ведущей. А следовательно, не раскрытые до конца загадки таких планет, как Солярис, я не могу выяснить в «продолжение следует», так как это противоречило бы основному принципу: будучи мерилом земных вещей, человек не является мерилом всего космоса.

Во-вторых: я не пишу книг уже освоенным и испытанным методом, потому что не хочу повествовать о приключениях ради самого процесса повествования. Обычно в этих повестях присутствовала какая-то мысль, как, например, упомянутая выше. Я считаю также, что если в жизни что-то произошло, то не следует к этому возвращаться. Не следует — даже если очень хочется, потому что такой возврат является отступлением, является выражением недоверия миру, по сути — бегством от действительности, ибо в ней возврат к прошлому всегда невозможен. Ни цивилизация не может отступить назад, ни человечество не может вернуться к сельскохозяйственно-скотоводческому образу жизни, ни литература не может сегодня повествовать точно так же и точно о том же, о чем рассказывали Сервантес и Бальзак. Очевидно, что нечто вроде эскапизма существует, и не только в литературе, но и в жизни, существуют люди, верящие в возможность возвращения к «старым добрым временам», но это чистейшей воды утопия, а по моему глубочайшему убеждению никто — ни среднестатистический, ни незаурядный житель земного шара — не имеет права, в особенности сегодня, скрываться под защитой утопии. Хотим мы того или нет, радует нас это или пугает, но мир мчится вперед, в будущее, неведомое вопреки всяким усилиям футурологов, и потому тот, кто в таком мире пишет книги, должен этот факт — непрерывные масштабные перемены — учитывать, если только он не хочет обмануть себя и своих Читателей. Что же касается меня, я не считаю, что литература должна быть только красивой или дающей отдых благодаря выдумке, то есть лжи. А значит, я ощущаю давление перемен, и мною управляет оно, а не усилие любой ценой «быть модным» или «постоянно нравиться».

В-третьих: я считаю, что такая «нормальная» литература, каковой является science fiction, с каждым проходящим годом оказывается во все большей опасности. Эта опасность не в том, что возникла «страшная конкуренция» в виде фильмов, телевидения, средств массовой информации, и поэтому люди предпочитают смотреть в маленький или большой экран, а не читать книги. Опасность в том, что мы теряем ориентацию в нагромождении мировых событий, то есть мы не можем определить их реальную иерархию — различить степень их влияния на нашу нынешнюю и дальнейшую судьбу. Мы чувствуем, что цивилизация в своем поступательном движении отрывается, что ее отрывают от традиционных исторических корней, поэтому она должна зондировать свое будущее, она должна сегодня принимать решения, последствия которых спасут или погубят наших детей и внуков. Такое положение дел выше наших сил, и его иногда называют future shock — шок будущего, потрясение от видения непостижимого, раздираемого противоречиями, но вместе с тем и неотвратимо приближающегося будущего. Это положение дел застало литературу и science fiction неподготовленными. То, о чем сегодня говорит «нормальная» беллетристика, как и то, что рассказывают разукрашенные книги SF, уходит и уводит от мира, который есть, и тем более от мира, который стоит у ворот — у ворот, ведущих в XXI век. «Обычная» литература часто замыкается в себе самой или прибегает к мифологическим мутациям, к алеаторизмам[3], к языку темному и запутанному — а science fiction превращается в псевдонаучную сказочку или пугает нас упрощенными картинами грядущих кошмаров цивилизации. Обе склоняются к подобным формам — отказу от действий, которые придавали литературе качество, которое Дж. Конрад назвал «воздаянием по справедливости видимому миру». Но чтобы воздать по справедливости, надо сначала понять аргументы спорящих сторон; поэтому нет ничего более важного, чем попытки понять, куда наш мир движется и должны ли мы этому сопротивляться, или, принимая это движение, активно в нем участвовать.

В-четвертых: как может писатель, понимая это опасное состояние дел — опасное не только для его профессии, но для всех живущих — прикидываться, будто он этого не понимает? Не в том дело, чтобы защищать литературу от «конкуренции» других искусств или новых технологий, а в том, чтобы выковать такое понятийно-художественное оружие или такие интеллектуальные, этические и эстетические мерки, которые не рассыплются в прах на ближайшем повороте истории. Не спасания литературы требует эта ситуация, а сохранения универсализма человеческой мысли — мысли, для которой прекрасное писательство является лишь одной маленькой гранью. Не уполномоченный, чтобы выступать от чьего-либо имени, я говорю только за себя: литература наверняка не может ни спасти мир, ни его изменить, и этого она не сделает ни традиционно, ни новаторски созданная. Тем не менее она может быть снотворным или пробуждающим средством, может быть или наркотиком и подпиткой для несбыточных мечтаний и снов, наркозом, или непрекращающейся попыткой постижения сути человечества и предвосхищения его будущей судьбы. Я не говорю «средством предсказания», ничего подобного. В духовной жизни литература может быть самое большее чем-то таким, чем в физической сфере является тренировка, закалка, развитие упражнениями рефлексов и способностей, то есть умственной концентрацией, а значит, даже в самом худшем случае должно сохраниться то, что образно представлял Паскаль, когда говорил о мыслящем тростнике.

И это уже урок для меня — я не смею возвращаться к чему-то, что уже сделано, мне нельзя ни усыплять моих Читателей пустыми обещаниями автоматизированного технологического рая, ни пугать их тысячей воображаемых форм техногенного Апокалипсиса цивилизации. Нельзя — потому, что это уже неисчислимое количество раз сказано, сделано, написано, и не важно, сделано ли это блестяще, или убого, достаточно уже, что от этого трещат библиотеки, то есть если у тебя нет ничего сказать иного, нового, то порядочность велит лучше замолкнуть, чем доливать воду в океан.

Чем же я собственно занимаюсь? На примере книжки «Мнимая величина» видно: я пытаюсь представить себе плоды будущей культуры. Это не является каким-то серьезно задуманным предсказанием. И это не беллетризованные прогнозы — ничего, кроме попыток хотя бы микроскопического расширения горизонтов нашей мысли. А так как речь идет о мыслях, о плодах культуры, о художественных произведениях, о трактатах, в действительности не существующих, то есть фиктивных, то, представляя фикцию, тем самым я по-прежнему помещаю «Мнимую величину» в область литературы. Это как бы фикция в некоторой степени, фикция «второй степени», ибо ее героями являются не выдуманные человеческие личности, как бывает в романе, а выдуманные сочинения. Является ли это фантастикой? Я не знаю, в какой мере соответствует подобное определение. Я не знаю — и признаюсь, что меня это мало волнует. Но в любом случае это литература, которая никакого мира, с его жителями, прямо не показывает и не описывает. Это литература о литературе — но не в смысле, например, антиромана, то есть замыкающаяся сама в себе, в процессах написания произведений, а литература, выходящая за пределы самой себя. Она представляет будущее изобразительное искусство («Некробии»). Представляет протокол будущей встречи человека с «ужасно мудрой машиной», являющейся творением его собственных рук — которую я назвал Големом. Представляет будущую научную дисциплину — «битистику», исследующую «бит-литературу», то есть тексты, авторы которых не люди, ибо их авторы — компьютеры родом из XXI века. Потому что проблема «сосуществования» двух разумов — человеческого и «нечеловеческого», биологического и машинного интеллекта — кажется мне одной из ключевых в будущем.

Однако представляя будущие сочинения, я не написал их — это было бы и невозможно, и утомительно, — но только «вступления» к ним. Подобный шутливый прием (создание «интродукционистики» как «нового литературного жанра») облегчил исполнение задуманной не только как шутка задачи. Представление этой задачи составляет суть моего письма. Мы не знаем, что будет в действительности, но должны готовиться ко всему, что вообще можно придумать — лишь бы это было когерентным, логичным, четким.

Не подчиняясь в этой сфере строгим правилам, что требуется от науки, литература — пользуясь такой привилегией, как licentia poetica[4], — может, а значит должна, позволить себе гораздо больше, чем вправе себе позволить научное предвидение будущего — футурология.

Если «Мнимая величина» местами странная, местами трудная для понимания, местами неподдающаяся определению, серьезно ли здесь о чем-то говорится, или здесь смеются и издеваются, то — одновременно могу отметить, что странным, трудно понимаемым, насмешливым и одновременно серьезным является мир, в котором я живу и пишу, — я готов, однако, взять на себя вину за эту «трудность» моих текстов. Я не хотел бы быть ни «трудным», ни «элитарным» писателем, и если о чем-то думаю, то стараюсь выразить просто, как я только могу — к сожалению, это не всегда мне удается. Возможно, я чрезмерно обременяю «научностью», сайентичностью такие тексты, но это потому, что считаю: обновлять литературу, помогать литературе, приспосабливать литературу к миру можно только извне, взрывая ее застывшие формы, из ее нутра, лишь из нее самой помощь прийти не может.

Поэтому я привлекаю достижения философии, естествознания, футурологии, но не ограничиваюсь их сегодняшними, реальными результатами, а продолжаю их фикциями — в будущее или скорее в непроницаемую завесу, которая скрывает от нас будущее.

То, что я сказал, должно быть объяснением, а не оправданием, ответом моим Читателям, а не попыткой защиты или, напротив, восхваления моих экспериментов. Тем более что я могу ошибаться, ибо не знаю не только мира будущего и даже как следует мира настоящего, но и самого себя, собственных возможностей и собственной ограниченности. И потому я не призываю к этим новым текстам, не называю их панацеей, не принимаю их за «единственный правильный» путь, а делаю просто то, что умею и как умею — в литературе.

Если мне удастся написать после «Мнимой величины» следующую книгу, наверное она снова будет неким образом иная, а так как мир не хочет постоянно повторяться, то и литература не должна без борьбы отказываться от возможности идти с ним в ногу как захватывающая игра со скрытым замыслом, как шутка, начиненная, возможно, и драматической моралью, как смертельно серьезная игра, но не из-за прихоти писателя, а в силу необходимости.

Часть 1

Опасные союзы

Перевод Язневича В.И.

I

Одиннадцать лет назад я сидел в издательстве «Czytelnik» перед ученым собранием, которое должно было принять решение об издании «Магелланова Облака». Эту книгу, столь невинную, столь юношескую, обвинили в протаскивании, среди прочего, идей кибернетики, которую мне не удалось успешно закамуфлировать выдуманным названием «механоэвристика». Я был разоблачен, книга тогда не прошла. Это не важно. Но я помню, как мне пришлось разыгрывать из себя идиота, когда один из присутствующих в зале (ибо это был зал) полонистов издевался над другим термином — «термодинамикой логики». Я вынужден был прикинуться идиотом, так как не мог объяснить, что этот термин в некоторых ранних работах обозначал то, что в последнее время принято у нас — и принято «на ура» — а именно: теорию информации.

Я рассказал этот анекдот не для того, чтобы предаться горестным или веселым воспоминаниям, а для того, чтобы поменяться ролями.

II

Теория информации стала модной; я читаю о ее приложениях к теории стихосложения, к анализу поэтики и скорее обеспокоен этим, чем удивлен. Авторы гуманитарных работ по полонистике уверовали в мощь физикалистического ключа, который, по их мнению, эта теория предоставляет. Я говорю о беспокойстве, так как занимаюсь этой проблемой более двенадцати лет, и лихорадка очарования, которой заразили меня первые работы Шеннона, Маккея или фон Неймана, давно прошла.

Хлопоты с введением этой строгой дисциплины в литературоведение разнообразны. Правда, в окончательном виде они подобны тем, которые беспокоили приветствующих Наполеона граждан: во-первых, у них не было пушек…

Ведь речь идет даже не о том, чтобы показать, с какой легкомысленностью злоупотребляют основными понятиями; допустим, что после того, как мы подчеркнем красным карандашом самые грубые ошибки, покажем, что «излишек организации» никогда не сможет привести к «возрастанию энтропии» (а такие декларации, способные довести теоретика до инфаркта, там обычное явление), нам удастся на этой самой неустойчивой из всех возможных основе — поэзии — привести в движение всю махину теории.

Но с такими пушками битвы нам не выиграть, так как самые интересные даже с физикалистической точки зрения результаты, те окончательные цели, на которые мы можем рассчитывать, будут отягощены одним страшным грехом: полным бессилием отличить произведения совершенной поэзии от совершенной графомании. Действительно, мы установим, что стихотворение имеет определенную информационную емкость и ни одного из законов, открытых теорией, не нарушает, как не нарушают законов сохранения энергии и материи жизненные процессы, и как все наследие Шекспира не противоречит тому, что он был млекопитающим. Разве мы ожидали чего-то другого? Ведь стихотворение не является ни «наименее ожидаемой», ни «наиболее организованной» информацией, ни «наиболее результативным из всех возможных способом уничтожения шума» — по крайней мере в том смысле, чтобы нам не удалось легко сконструировать текст, который будет удовлетворять всем этим требованиям, не имея ничего общего с поэзией. Дело кончится утверждением, что речь идет не об информации «вообще», а о «поэтической информации» — это равносильно объяснению сонного воздействия отвара мака его усыпляющими свойствами. Что остается в итоговом уравнении? Замена старой, традиционной литературоведческой номенклатуры, которая полными горстями черпала из геологии, из архитектуры, из биологии («пласты», «слои», «ткани», «скелеты» произведений), новыми заимствованиями, намного более претенциозными, поскольку они представляются не тем, чем являются, — метафорами, и вводят в заблуждение. Ведь каждый знает, что ни роман, ни стихотворение не принадлежат к отряду позвоночных или к набору геологических формаций, но натыкаясь на каждом шагу на «коды», «шумы», «негэнтропию», я готов поверить, что это не шутки, а введение объективных исследовательских инструментов в области, где до сих пор правила неравномерно освещенная троица — нормативизм, генетические направления и не дающий ухватить себя (по причине туманности) призыв к интуиции.

Обращение к математической лингвистике тоже не добавит нам пороха для пушек, потому что она сама по уши погрязла в спорах, которые — о чудо из чудес, не решаются автоматически алгоритмизацией языковых «кодов».

Математика, как известно, это жернова, которые перемалывают то, что в них засыпали. Ни многоэтажность формул, ни формальная правильность решения уравнений не убеждают в истинности исходных предпосылок. И не к теории информации нужно обращаться, чтобы утверждать, что язык имеет три, четыре или даже, может быть, пять функций. Или с вопросом, какие отношения связывают языковый символ, человеческий разум и внешний мир. Мы можем аксиоматически определить пять или семь функций языка, можем создать наилюбопытнейшие отношения «символ — разум — мир», и если немного поработаем, то у нас получится внутренне непротиворечивая система, потому что, если и можно что-то сказать о философских, гносеологических аспектах этих вопросов (а это именно вопросы познания) с той «нечеловеческой» точки зрения, которую занимают математические машины, если дать им на выбор наши конкурирующие системы, то это будет утверждение: все логически связные системы равноценны. Включая солипсизм. Это не означает, конечно, что машины преклоняются перед субъективным идеализмом или мировыми платоновскими идеями, а лишь свидетельствует — совершенно элементарно — о нейтральной позиции, которую занимает физикализм в отношении этих споров, поскольку областью его исследований являются отношения; и эту, реляционно-структуральную, сторону языка машины освоили настолько, что переводят простые тексты в любую сторону, совершенно разумно оставаясь глухими к спорам теоретиков лингвистического познания. Так что не к лингвистике, не к ее наиболее математизированным областям следует апеллировать, чтобы узнать хоть что-то определенное о «сущности поэзии» или хотя бы о своеобразии «поэтической информации». Впрочем, упрямцы получают ответ, к сожалению, лишенный слов: ибо анализ словотворческих процессов, которые используют статистические машины, представляет собой такие математические джунгли, в сравнении с которыми статистика идеального газа — детская игрушка.

Ошибаются даже те, кто думает, что непригодность теории информации к исследованию поэтических произведений (или вообще литературных) вытекает из ее особенного характера, основанного на отрыве количественных мер информации от семантических, количества информации — от ее ценности, полезности от цены, наконец, которую приходится за нее платить. Ошибаются — потому что с подобными проблемами, с которыми сталкивается (даже подготовленный математически) неофит окибернетичевания гуманитарных наук, уже сталкивалась прежде теоретическая биология. Поскольку биологическая эволюция, вне всякого сомнения, не является «личностью», не имеет психики и не мыслит, можно совершенно спокойно исключить в этом строго кодифицированном, наделенном избытком организации языке существование универсалий, которое оберегало бы его от разрушительного воздействия «шумов», в языке, на котором хромосомы разговаривают с хромосомами. Информация, содержащаяся в сперматозоиде кита, «что-то значит» лишь для китовой яйцеклетки, а введенная в яйцеклетку акулы или лисицы, не значит ничего, как китайские иероглифы в польском предложении.

Адресный, операционный характер этого «значения» теория информации в своем нынешнем состоянии, отсеченном от семантики, полностью учитывает, по крайней мере может учесть, что означает: мы можем обогатить ее этим («целевым») типом значений, используя относительно простые преобразования и подстановки.

Теория, повторяю, может включить в себя такое понимание «значений» и определить, в чем состоят количественные отличия «информационных зарядов» генеративных клеток двух или двухсот различных видов. (Правда, только приблизительно, но это отражает лишь несовершенство знаний генетиков и цитологов.) Информацию, как и энергию, невозможно почерпнуть из ничего. Этот «закон сохранения», кстати сказать, по отношению к информации — односторонний, так как в отличие от энергии информацию можно уничтожить.

Однако эта чисто количественная оценка информации не эквивалентна организации хромосом. «Освобожденный управляемый взрыв», каким является эмбриональное развитие, осуществляет по информационной записи формирование взрослого организма. Между начальным количеством информации и уровнем ее организации существуют определенные отношения, но они не являются тождественными.

Пока мы развлекаемся написанием популярных статей и приводим читателя в надлежащее восхищение, объясняя ему, что «порядок», «организация», «упорядочивание» — это один полюс явлений, а «хаос», «беспорядок», «дезорганизация» — другой, и что точно так же, как «энтропия» является мерой системного беспорядка, так и «информация» представляет собой меру порядка, — пока, повторяю, мы ограничиваемся такими общими фразами, все прекрасно.

Это подобно объяснению теории относительности (общей) на примерах: «безгравитационное пространство» — ровная простыня, а простыня, на которую положили парочку грузов, образующих углубления, — не худшая аналоговая модель, наглядно дающая представление о том, что имеет в виду физик, когда говорит, что гравитационная масса искривляет пространство. Но о способах трансформации таким образом не узнаешь. Как физик не использует для своих исследований помятые простыни, так и теоретик-информационник не удовлетворяется общими выражениями типа «хаос» и «порядок». Я ничего не имею против, пока эти понятия используются популяризаторами, но использовать их в качестве фундамента для возведения здания кибернетизированного стиховедения, это даже не на песке строить, а в пустоте. Ибо слова, изъятые из физического контекста, становятся пустыми и ничего не означают.

Информация, информация, информация! Но какая?! И какова ее связь с организацией? Возьмем два слова: «деревянный» и «воз». Каждое по отдельности содержит больше информации, чем оба вместе, так как каждое из них может появиться в гораздо большем количестве контекстов, чем там, где может встретиться связанная пара. «Деревянный воз» — это маленькая организованная система. Организация определяется существованием связей между составляющими ее элементами, а связи, в свою очередь, тем, что один элемент, одна часть может сказать нам что-то (содержит некоторую информацию) о другой. Мы сказали, что эти слова, взятые по отдельности, содержат больше информации, чем в связке. Что происходит с этой разницей количества информации? Она становится избыточной информацией. Что такое избыточная информация? Это «излишняя» информация в том смысле, что она не нужна, когда мы получаем неповрежденное сообщение, но она позволяет восстановить исходный текст, когда он доходит к нам, искаженный шумом. Действительно, если мы пересылаем слова поодиночке и вместо «воз» получаем «вол», то в рамках этой информации мы не найдем ничего, что могло бы помочь нам определить возникшее искажение. Но если придет телеграмма «деревянный вол», то мы сможем реконструировать первоначальный текст — опираясь на избыточность содержащейся в сообщении информации. Таким образом, можно сказать: существует некоторый «минимум» информации, который равен ее количеству, необходимому для четкого выделения данного сигнала среди всех иных возможных. Все, что телеграмма содержит сверх того, представляет собой «избыточную» информацию, служащую не для селекции (выбора), но, возможно, позволяющую реконструировать ту часть селективной информации, которую уничтожил шум. Когда мы создаем «систему», «организацию», соединяя, как в нашем случае, слова в текст, то, что мы приобретаем в качестве селективной информации, мы теряем в качестве избыточной, и наоборот, так как сумма обеих является постоянной величиной. Сумма селективной и избыточной информации системы «деревянный воз» равна сумме полной информации, которую содержит каждое из этих слов, взятое по отдельности. А теперь: если бы мы ожидали не обычную телеграмму, а поэтический текст, то в крайнем случае в нем мог бы появиться и «деревянный вол», и «державный воз»; из чего вытекает, что избыточная информация поэтического текста меньше избыточной информации текста непоэтического. Поскольку сумма обеих должна быть величиной постоянной (это вытекает из принципиального постоянства того количества информации, которое составляет весь словарь выражений языка в конкретный момент), в стихотворении уменьшению избыточной информации соответствует пропорциональное увеличение количества селективной информации (в этом смысле стихотворение труднее реконструировать, чем прозу, — то есть вовсе наоборот, нежели судят некоторые новообращенные в кибернетику исследователи).

Но эта характеристика поэтического текста не является его однозначным отличием: те же отношения мы обнаружим в бессмыслице шизофреника. В любом случае проблема «организации» возникает уже при соединении двух слов. Что делать дальше? С введением последующих элементов дело угрожающе осложняется — когда их несколько, информационный анализ организации становится математическим адом. Впрочем, даже после такого изнурительного труда убогая и прекрасная строфы, с точки зрения богини Информации, равнозначны. А потому следует обратиться к некоторым модельным ситуациям.

III

Неопределенность, существующая до момента прихода информации, должна исчезать после ее получения. Если неопределенность останется, специалист будет в отчаянии. Борьба с уничтожающим информацию действием шума — одна из главных его целей.

Тем временем причина отчаяния специалиста может быть существенным фактором воздействия художественного произведения. Эту конструктивную роль шума, определяющую эстетическое восприятие, можно обнаружить в замысле художника, который умышленно вводит в произведение шум, сознательно делая невозможным четкую селекцию, используя недоговоренность, недоопределенность или же чисто формальные средства (отказ от прописных букв, графическое разбиение предложений, пропуск знаков препинания, нарушение синтаксиса и т. п.), или же вводя «неясность» в содержание. Шум, конечно же, не может быть информацией, но он может образовывать в ее потоке такие пустоты, которые своеобразно заполняет мозг адресата. Кстати, одна информация может быть «шумом» по отношению к другой (например, когда телефонному разговору мешает одновременное включение другой пары беседующих). Но все это, к сожалению, не дает никакого приближения к проблеме. Во-первых, «сознательного замысла художника» могло вообще не быть. Результатом дезорганизации, то есть шума, являются увечья, характерные для многих античных статуй. Их обычно не воспринимают как что-то уменьшающее или разрушающее эстетическое ощущение, наоборот, это отсутствие однозначности (безрукая Венера Милосская) может парадоксально усилить эстетическое восприятие. Далее, нет и речи о том, чтобы количественные пропорции наличия шума и информации в рамках произведения поддавались анализу, который проявил бы определенную корреляцию этих пропорций с «классом» произведения; содержание шума в «слопевнях» или «мирохладах» может быть таким же, как в любой информации, лишенной флажка произведения искусства, но искаженной до невразумительности при передаче. Наконец, источником эстетических переживаний может быть образ «нарастания энтропии» — например, лесной пожар или сход лавины, равно как и языковый пересказ такого явления (информация о возрастании «хаоса»). Представленный таким образом акт дезорганизации, уничтожения может быть произведением искусства. В результате обращения к «темным», «стремящимся к погибели», разрушительным пристрастиям человеческой души? Но здесь мы должны умолкнуть, так как эти вопросы, вторгающиеся скорее в область «Записок из подполья», нежели в кристаллические сферы теории информации, лишь еще раз показывают ее бессилие. Я подчеркну лишь, что эта проблема не связана с семантикой. Цветные пятна ташистских полотен или натуральная «красота» отполированного камня, «хаоса» его псевдоморфической (например) кристаллизации — ничего не «значат» семантически, но представляют определенный порядок. Не «сам по себе», как не содержит его близкая тень ночной ветви и далекая блестящая полоска на воде, объединяемые глазом наблюдателя в определенное «прекрасное» целое. Мозг является «устройством, выискивающим порядок» везде, даже там, где его «нет» или где имеются лишь его осколки; он пытается (бессознательно для своего «хозяина») всегда получить «полную» информацию для данных условий, в данном ситуационном контексте, максимальную, и тем больше совершает ошибок, чем меньше имеется сигналов и чем труднее воспринять их однозначно (в сумерках, ночью, в случае искаженного «шумом» текста и т. д.). Мозг не только «создает порядок», «видя» треугольник там, где есть лишь три темнеющих пятна на песчаной отмели, но и всегда предвосхищает его, и в таком ожидании могут укрываться как все потенциальные «фальсификации» художественного восприятия (эстет «восхищается» произведением, так как пришел к нему в ожидании, что оно его «восхитит»), так и «подлинные переживания» (когда «негативное ожидание» бывает сломлено в результате восприятия передаваемой произведением «информации»). Я умышленно везде ставлю кавычки, потому что злоупотребляю терминами, а не использую их в соответствии с теорией. Произведение и его адресат должны быть «приспособлены» друг к другу, как биологический вид к внешнему миру. Адресат — это внешний мир произведения. Как после больших изменений окружающей среды некоторые организмы утрачивают адаптивные способности и вымирают, так и после некоторых изменений поколения отдельные произведения, стихи «становятся мертвыми». Это явление нельзя свести к взаимодействию «шумов», «кодов» и «наборов отношений». Аналогия, вне всякого сомнения, существует, но ее скорее можно использовать в качестве метафоры, эпиграммы, для яркого очерка, но не для теоретико-информационного труда. Ведь от Горация до Шапиро и Милоша поэты писали о поэтике, стихи о рифмоплетстве, но мы ведем речь не о такой точности, которой они достигли. Раз уж минуту назад речь зашла о биологии, я напомню: было время пестрого, полного лирических украшений, квазипоэтических метафор стройного научного изложения именно в биологии; но с введением математических методов биофизики, с выходом теории информации в аудиторию биологических наук, эти давние, блистающие ораторством красоты вынуждены были уступить место сухому языку точности. То же самое должно произойти и в гуманитарных науках, если они откроют двери царице наук, математике.

IV

Существует довольно простой язык, которым присматривающие за порядком на дорогах объясняются с пользователями. Это условная система дорожных знаков. Едучи по дороге, мы находимся в состоянии информационной «неопределенности». Когда появится знак «красный треугольник в круге на белом поле», означающий «стоп», он представляет нам возможность элементарного выбора из двух возможных (ехать — не ехать). Существовавшее до сих пор «потенциальное многообразие» нашего поведения становится ограниченным. Формальный характер знака выражается в том, что он ничего не говорит о цепочке причин и следствий, вызвавших его установку. Может быть, за поворотом дорога обрывается и там нас ждет пропасть. А может быть, знак поставил дорожный патруль для того лишь, чтобы оштрафовать того, кто проигнорирует информацию, содержащуюся в знаке. Разница между этими возможностями, равная разнице между жизнью и смертью, не влияет на количество информации, которую передает знак. При двоичном выборе, когда обе возможности имеют равную вероятность, это количество составляет один бит (binary unit). Информация всегда ограничивает многообразие. Теория не интересуется ее «важностью», ее внеколичественными последствиями. Если мы ничего не знаем о том, чихнул ли господин Х, или о том, существует ли бессмертная душа, то ответ «да» на оба эти вопроса содержит одинаковое количество информации. Но это крайние случаи. Обычно же бывает так, как с дорожными знаками: информация именно потому называется селективной, что определяет выбор. Существует ограниченное множество возможных «состояний» (дорожных знаков), «отправитель» выбрал знак «стоп», адресат произвел «декодирование» в своей голове, то есть прочел информацию, сопоставив ее с находящимся в его памяти комплектом дорожных знаков.

Детальный разбор нашего примера потребовал бы указания, что ожидание дорожного знака является функцией как мощности множества (количества возможных знаков), так и ситуационного контекста. Если мы ожидаем телеграмму на «выходе» телеграфного аппарата, то неопределенность ее содержания совершенна, она ограничивается лишь «набором всех возможных телеграмм», его энтропией. А вот на дороге вероятность встретить определенный знак дополнительно определяется внешними обстоятельствами («энтропией» окрестностей, то есть уровнем организации по отношению к ожидаемому знаку). На пустой дороге мы скорее вообще не ожидаем никаких знаков, и неожиданно появившийся знак «стоп» с этой точки зрения, из-за высокой неправдоподобности своего появления, несет больше информации, чем такой же знак «стоп» перед железнодорожным переездом. Однако «ценность» информации во втором случае больше, чем в первом, потому что, не заметив сигнала «стоп», можно легко попасть под поезд. Мы еще раз наблюдаем отсутствие связи между «количеством» информации и ее «ценностью», «полезностью». Это наглядно показывает, насколько далек термин «информация» в теории от своего бытового значения.

Пусть теперь начнет идти снег. Он действует как «шум», залепляя дорожный знак, который становится нечитаемым. Количество передаваемой информации падает до нуля.

Но снег продолжает идти. Наконец тот «порядок», который человек ввел в природу, построив дорогу, оказывается «нарушенным» — снега так много, что мы уже не знаем, движется ли наша машина по дороге или мы уже съехали в поле. В этот момент появление дорожного знака, залепленного снегом, то есть лишенного значения в рамках дорожных кодов, информирует нас, что мы еще находимся на дороге. На этот раз выбор происходит в рамках набора двух возможных состояний: «находимся на дороге — не находимся на дороге».

Произошло интересное смещение. Знак был совершенно условным. Условный знак, казалось бы, не может нести больше информации, чем это следует из мощности множества и распределения — в его рамках — вероятности селекции. Возможность отнести знак к набору для осуществления этой селекции свел на нет мокрый снег. Но несмотря на это, знак доставил нам определенную (и даже ценную) информацию. Как такое возможно?

Знак «выпал» из набора, утратил связь с ним и стал чем-то другим. Он стал элементом другого набора: всех тех объектов, которые можно встретить на дороге, а точнее, которые можно встретить только на дороге. Дорожные знаки не ставят на крышах домов и на дне оврагов.

Знак утратил условное договорное значение и получил новое. Он демонстрирует в этой обусловленности информационную передачу ситуационного контекста. Когда общий уровень шума вырос, знак, как «оставшийся анклав организации», стал читаемым — правда, в другой кодировке.

К этому стоит присмотреться внимательнее. «Утративший условное значение знак», своим присутствием говорящий «здесь под снегом проходит дорога», находится как бы на границе, отделяющей сферу условных значений, приданных материальным объектам в соответствии с принятой договоренностью (правила дорожного движения), от сферы «недоговорных», неусловных значений. Разве это условность, что знак, даже залепленный снегом, можно увидеть в метель? То, что он сделан из металла, дерева, жести? Наверняка нет!

Предположим, что знаком займется не водитель, а ученый, физик. Существует ли верхняя граница, предел информации, которую он мог бы «извлечь» из дорожного знака? Конечно — эта граница определена «физическим информационным содержанием» объекта.

Физик, заметим, не может «извлечь» из знака или какого-то другого предмета «абсолютную информацию», потому что таковой не существует. Физик также отнесет объект (знак) к набору всех возможных объектов или лучше — состояний, в которых могут находиться материальные объекты. Ему известны различные возможные атомные, молекулярные, энергетические и т. д. состояния, в которых могут находиться материальные объекты. Физик (повторим) совершает выбор совсем так же, как и водитель, но, если тот совершал выбор между явно условными состояниями, содержащимися в установленном перечне дорожных знаков, то набор, в рамках которого должен сделать выбор физик, в миллиарды раз богаче в количественном отношении. Потому что дорожных знаков всего несколько десятков, а возможных энергетических состояний атомов, даже в небольшом столбике с жестяным щитом — таких состояний, более или менее правдоподобных с термодинамической точки зрения, великое множество.

А если наш физик изучал столбик не сегодня, а несколько лет назад, то он не учел энергетическое состояние ядерных мезонов, потому что тогда наука о них ничего не знала.

Значит, сегодняшний физик совершает выбор между большим количеством возможных «состояний», чем физик вчерашний. А если будут открыты новые «субатомные» частицы, их учтет завтрашний физик. Что это значит?

Это значит, что даже то, определяющее «предел» количество физической информации, которую можно «извлечь» из объекта, не является постоянной величиной, оно не окончательное, но увеличивается с прогрессом науки.

А что бы могла в таком случае обозначать «полная информация» об объекте? Неужели «всю правду»? А процесс увеличения количества получаемой информации из объекта был бы аналогичен процессу «вечного приближения» к Абсолютной Истине?

Кажется, проблемы начинают усложняться, не правда ли?

И отдельный вопрос: какое отношение физическая информация имеет к той, которую знак передает водителям? Ведь «дорожное» значение знака не укладывается в рамки физической информации! Физика ничего не знает о существовании каких-то дорожных знаков.

Так вот, можно сказать, что количество информации, передаваемой одним и тем же объектом, может быть бесконечно большим! Потому что сам знак может быть элементом бесконечного количества различных наборов: физика, водителя, моряка, алхимика, а может быть и так, что возникнут новые дорожные знаки, скажем, в случае развития транспорта на воздушной подушке. Часть этих знаков сохранит «давние» значения и будут устанавливаться на дорогах, среди них будет и наш знак, но часть станет устанавливаться на болотах, лугах, у бродов и в долинах; тогда окажется, что потребуется больше разных знаков. (Например, сейчас нет знаков, которые говорили бы что-то о том, может ли водитель выйти из машины на дорогу. Сейчас они не нужны. Но если «дорога» будет проходить через болото, над которым транспорт на воздушной подушке проедет, а неосторожного человека, который вздумал бы выйти, это болото поглотит, то в таком случае придется устанавливать, предварительно договорившись, знаки нового типа, обозначающие, например, «выход из транспорта запрещен».) Таким образом, поскольку мы уже знаем, что количество информации, передаваемой знаком, зависит также от мощности множества, к которому он принадлежит, наш совершенно не изменившийся знак «стоп» будет в таком будущем передавать иное количество информации, нежели теперь. А поскольку таких различных условных наборов можно выдумать сколько угодно, мы имеем право утверждать, что количество информации, передаваемое любым произвольно выбранным объектом, бесконечно.

Пока мы так рассуждаем, снег продолжает идти, ветер дует и образовал у знака сугроб, в котором завязла наша машина. Водитель, подумав, выламывает знак и чистит дорогу, используя его в качестве лопаты.

Что произошло? Вопрос еще больше усложнился. Никто не создавал никаких новых «наборов», ни благодаря научным (физическим) открытиям с помощью определения нового кода соглашений (произвольных), а тем временем знак передал водителю «новую информацию» — что он может использоваться как лопата! В рамках физического или условного (дорожных знаков) набора такой возможности нет. Откуда же она взялась?

Появляется довольно удивительная версия, что информация вообще «находится» не в знаке, а лишь в человеческой голове.

В определенном смысле так оно и есть. Но в придорожный пень эта голова не смогла бы «вложить» возможность «превращения в лопату».

Эскизно, фундаментально, но не в подробностях — вопрос представляется довольно простым. Нет ни «чистых» условностей, то есть информации совершенно «условной», ни «совершенно объективной». Есть лишь теоретические крайности, недостижимые границы.

Информация всегда конвенционна, то есть относительна, только уровень этой конвенционности, договоренности о различии возможных состояний, дискретных, различаемых, может меняться. Информация относительна, так как является функцией ситуации, а не какой-то ее «сущностью». Изменение контекста может уничтожить информацию или наделить знак иной, новой информацией. Так же, как и изменение множества, в рамках которого осуществляется выбор.

Но теперь: если бы физик захотел изучить весь мир, а не только дорожный знак, если бы его физика вторглась в геологию, космогонию, биологию, социологию, то он обнаружил бы закономерности, которые привели бы среди прочего к строительству дорог и к определению — и к установке — дорожных знаков. А также к возникновению работы, языка, инструментов, лопат. Одним словом, по крайней мере в принципе, весь мир, а также и человеческое общество, будет описано на том едином, универсальном для точных наук языке отношений, структур, связей. Это и есть язык теории информации? Нет. Во всяком случае — не только. Так как она не является ни универсальной, ни универсалистичной. Теория информации может лишь сказать нам, чем (количественно) отличается данная вещь, данное состояние от всех иных, принадлежащих определенному множеству. Но ее не интересует ни способ, каким мы создаем эти множества, ни их полезность, ни операционные, прагматические, семантические значения. То, «чем это состояние отличается», являет собой именно «количество выделенной информации» по отношению к множеству. Теория не создает множеств, они ей заданы. Теория не умеет, сверх того, производить анализ чего-то, что одновременно принадлежит к целому ряду разных множеств, будь то некий живой организм, белковая молекула, записанный анекдот или прочитанное стихотворение. Количество информации может быть одинаковым в поэме и в частице белка, но из этого ни для биохимии, ни для поэтики ничего не следует, если мы хотим узнать о них что-то такое, чего нельзя выразить на языке статистики. Ибо теория информации родственна именно статистике: но если статистика усредняет, то есть пытается узнать что-то, кроме существования разнородности, то теория информации сообщает о том, что может сказать благодаря существованию разнородности.

При всей своей сложности, при всей широте применения, со всем ее постоянно разрастающимся математическом аппаратом, теория информации подводит, когда мы хотим с ее помощью исследовать структуры, сложенные иерархически. Этим занимается родственная ей теория самоорганизующихся систем. Живой организм, белковая молекула не находятся в изоляции, но сосуществуют с миром, «ведут борьбу за выживание» — сражаются с этим миром, с его возмущающим влиянием, участвуют в игре, выигрышем в которой является продолжение существования, а проигрышем — «прекращение», смерть, возрастание энтропии, хаос. Но этим — выбором наилучшей стратегии — занимается теория игр, еще одна родственница теории информации. Есть и другие члены этой разрастающейся семьи — например, теория эксперимента. И наконец, пока лишь как контурная возможность, лишь домысливаемая сейчас математически, вышестоящая по отношению ко всем этим общая теория систем. В этой теории разместятся уже все возможные отношения типа обратных связей, телеологических и «случайных», синергических и антагонистических действий, и создаст она из них, как из мельчайших элементов, всеобъемлющую, проникающую во все существующее, структуру обусловленностей, отношений, так что в ней будет место энергетическому и топологическому «считыванию информации» в атомах и физикализации семантических явлений, происходящих в нейронных сетях мозга, «условным языкам» дорожных знаков и путям, которыми люди совершают открытия, такие, например, что знак «стоп» можно использовать как лопату. Как будут в этом космически обширном математическом лоне располагаться — понимаемые чисто структурально, так как иного, нежели структуральный, языка точная наука не знает — явления с таким уровнем организации, как элегии, сонеты и стихотворения. И будут они — аналитически — отличимы от графоманских.

Но от этой теории, не знаю уж, прекрасной или ужасной, мы еще очень далеки. Может быть — к счастью.

V

Я надеюсь, что с помощью приближения, с помощью образности, то есть скорее методами искусства, нежели науки (но цель — по крайней мере на этот раз — оправдывала средства) мне удалось дать понять читателям, что теория информации, этот научный колосс, становится, если ее ввести в царство искусства, беспомощной и способной плести бессмыслицу наивнее, чем трехлетний ребенок. Даже в том случае, если ее ввести в эту неровно поделенную область (так как в ней больше ада поражений, нежели рая достижений) во всеоружии своего математического оснащения, от которого стихознатцы обычно отказываются.

Означает ли это, что следует терпеливо ожидать развития той «общей теории систем», которая через пятьдесят, а может быть, уже через тридцать лет шумом электронных машин вторгнется в консерватории и мастерские гуманитариев?

Прошу обратить внимание на серию преобразований, которые мы осуществили в нашей истории о мокром снеге, сложенной из весьма простых элементов. Не кажется ли вам, что использование дорожного знака в качестве лопаты содержит в себе какой-то творческий элемент, что в этом действии скрывается элемент юмора? А теория юмора столь же недоразвита, точно так же не существует, как и теория поэзии. Я думаю, что это путь, ведущий к открытию более сложных структур, трансформирующихся в процессе их «восприятия», причем определенным перегруппировкам, переименованиям сопутствует нарастание своеобразных напряженностей, ощущаемое как рост комизма, лиричности, трагизма. Поэтому представляется, что здесь существует возможность открытия таких, и только таких типов переструктурирования, которые имели бы силу общих законов.

Иными словами: теория информации, показывающая, как далеко можно дойти в некоторых областях и как много нового понять, пользуясь лишь количественной мерой организации, отношений, исследованием структурального и формального аспектов явлений, — должна быть для гуманитариев некоторой директивой поведения в наиболее общем виде. Она должна действовать как раздражитель, как поощрение собственных, автономных действий, основанных на подобном методе, но ни в коем случае не как набор готовых инструментов. Ибо эти инструменты, как это ни парадоксально, одновременно слишком просты, чересчур остры и слишком сложны, — чтобы их можно было использовать непосредственно; они должны оплодотворить гуманитарную мысль, а не склонить ее к механическому копированию, переносу, не говоря уж — об уступке снобизму, моде, когда работу пытаются «приправить» грозно звучащей терминологией.

Так что экспериментировать стоит. Но я предостерегаю от поспешного сватовства физики с поэзией, так как этот опасный союз может породить таких чудовищ, в которых ни один из уважаемых родителей не признает своих отпрысков.

Голос автора в дискуссии над «Философией случая»[5]

Перевод Борисова В.И.

Думаю, что уместно назвать причины, которые привели к появлению обсуждаемой книги. Мотивация ее написания была интимной: она возникла в результате постоянно удивляющего меня сопоставления критических мнений о моей беллетристике, возникших в различных читательских кругах — от Японии до Франции. Взаимное несоответствие таких мнений, уже полностью устоявшихся в социологическом отношении, опровергало все, что я смог прочитать в доступных мне работах на тему «сущности литературного произведения» — мною управляло естественное любопытство, желание выяснить, что обусловливает разброс в восприятии беллетристики. Феноменологическая теория как наиболее категорически противоречащая моему писательскому, а также читательскому опыту стала предметом атаки.

Здесь, по моему разумению, в мотивацию работы включается элемент эмпиричности. Систематическое несоответствие моего интроспективного опыта как читателя беллетристики канонам, которые представляет Ингарден, могло свидетельствовать лишь о том, что я нетипичный читатель. Но если понимание того, как укладываются в моем сознании прочитанные книги, составляет часть субъективного частного знания, судьба моих романов к этому уже не принадлежит: ведь то, что их написал я, не было существенным — существенным было их различное прочтение в разных странах, то есть объективное состояние, на которое я не мог иметь никакого влияния. Сознаюсь в грехе, заключающемся в упрощении положений Ингардена, однако мне кажется (это не попытка защиты, а лишь объяснение сути), что речениям феноменологического анализа не принадлежит свойство переводимости на подчиненный язык, исходя из директивы эмпирической неустойчивости.

Правомочность введения в литературоведение именно такого языка является производной определенного уже сегодня диагноза, что язык — это явление, не распознаваемое полностью с помощью интроспективной рефлексии. Ибо эксперименты подтверждают, что ни крайние усилия этой рефлексии, ни поддержка ее названиями греческого происхождения не могут ликвидировать ее ненадежности. Труд языковеда-эмпирика кумулятивно-статистический, а не рефлексивно-аналитический, а его плодотворность демонстрируют возникающие при поддержке накопленного знания артикуляционные генераторы, алгоритмы переводов и т. п. Ведь из наблюдений вытекает, что говорящий человек, даже если он нарушает синтаксис, грамматику, логику, правила фразеологии, все-таки передает слушателю, как правило, смысл сказанного, а если мы это положение вещей сумеем объяснить, опираясь на доказательства того, что язык является самовосстанавливающимся кодом, генератор которого действует квантово и стохастично, — определений такого типа ни в коей мере не удастся встроить в феноменологическую теорию или переложить на ее язык. Таким образом мы видим, что кумулятивная мощь опыта позволяет нам добраться до таких свойств языка, которые принципиально недоступны отдельным говорящим в самонаблюдении, и уже это является достаточной мотивацией для того, чтобы подвергнуть сомнению доктрину, базовые понятия которой не могут быть проверены эмпирически.

«Философия случая» является полемикой с феноменологической позицией в частности потому, что переструктурирование определенного универсума диспута легче и более точно в том случае, когда в распоряжении уже имеется опора (пусть даже оспариваемая в целом) в виде готовой классификации и систематики того, что исследуется. Впрочем, правда о природе произведения интересовала меня намного больше, нежели желание разбить концепцию Ингардена. Если я и сравнил феноменологический образ произведения с плодом Птолемея, то без тени злобного намерения, поскольку космос Птолемея был шагом, ведущим к вселенной Коперника, как в историческом, так и в логическом смысле: именно в этом состоит этапность любой диахронии познания. Если же в глазах критического читателя я выглядел самозванцем, именуемым «besserwisser»[6], оправданием мне может служить апелляция к общим тенденциям, господствующим в науке, которые я вовсе не вымыслил.

Я сослался бы на три такие тенденции, а именно: размножение языков описания исследуемых явлений; оперирование парадигмами самостоятельного поиска при создании теории; повышение уровня отрыва при создании обобщений.

1. Демонстрация эрудиции не была моим намерением, если же в книге весьма назойливо одни и те же вещи описаны то языком прикладной кибернетики, то — логики, то — генетической биологии, а то — теории игр, причиной этой множественности описаний является именно науковедческое наблюдение. Растущая зрелость определенной дисциплины исследований определяется тем, что существуют умножающиеся подходы к ней со стороны как можно большего количества различных научных дисциплин. Так, например, заболевание сахарным диабетом можно описать традиционным языком медицинской физиопатологии, кибернетически расчлененным языком, выведенным из теории регуляционных возмущений, или языком молекулярной биохимии. Явление наследственности можно описывать, используя дескрипционный аппарат физической информатики, молекулярной биохимии, биофизики, популяционной генетики и т. п.

Множество описаний как множество подходов к исследуемому объекту с различных направлений в растущей степени гарантирует, что этот объект не является гипостазом или иного рода хотя бы частично мнимой сущностью. Это — в связи с мощной независимостью экспериментальных процедур, на которые опираются отдельные терминологические инструменты. Ибо если мы действительно находим в хромосомах то, что от них как от кода требует теория информации, особенно же то, что требует от них макроскопическое наблюдение больших популяционных наборов, и если созданные такими независимыми друг от друга способами модели сильно перекрываются, предположение об ошибке в таких трактовках подлежит решительной редукции. Если же некоторое явление — например, новообразований в биологии — недоступно с различных направлений, это является важным сигналом недостаточности изучения и одновременно лишает вероятности предположение, что язык описания, якобы существующий пока в качестве единственного, действительно адекватен исследуемому объекту. (В случае с новообразованиями немного иначе, поскольку их созданные модели, если они берут начало в разных дисциплинах, не хотят перекрываться: это уже убедительно явный сигнал недостаточности изучения явления.)

Конечно, я прекрасно понимаю ту аллергическую неприязнь, которую испытывают герменевтики определенной дисциплины, изолированной до некоторой поры, по отношению к вторжениям вышеупомянутого рода. Но история науки учит нас, что полная непереводимость терминологических систем никогда не имела никаких познавательных достоинств, а значит, наверняка и сейчас не имеет. Конечно, нельзя априори утверждать, что полное взаимное приведение языков дескрипции и парадигм самостоятельного поиска представляет собой инвариант всего универсума науки. В этом смысле в гуманитарных науках могут таиться элементы, не подлежащие переводу на языки других дисциплин или переводимые кружными путями, с неизбежным обеднением.

Мой отказ от рассмотрения эстетических вопросов в попытке создания эмпирической теории литературы был признаком предположения, что среди всех аспектов произведения именно эти труднее всего определить методами эмпирии. Признаюсь здесь — как в самом подходящем месте — в осцилляции позиции, которую можно обнаружить в «Философии случая» и которую профессор Маркевич извлек на поверхность сопоставлением цитат. Эта осцилляция возникла, я думаю, из-за того, что я разбирал очередные модели произведения аналогово, но вне всякого сомнения, не изоморфно. Эмбрион не является повестью, новелла — не логический трактат, сонет — не разновидность шахматной задачи! Это бесспорно. Поэтому, попадая в ходе изложения под власть очередной модели, выделяя те ее черты, которые делают ее похожей на литературное произведение, я поддавался аналогиям, увеличивая их и тем самым вступая в противоречие с другими фрагментами книги. Несомненно, во время написания «Философии случая» я не только намеревался поучать других, но и сам многому научился — и если бы мне пришлось писать ее снова, я был бы уже осторожнее, хотя идеально выдерживать линейность изложения было бы по-прежнему трудно, поскольку книге не хватает дедуктивного костяка и математического оребрения. Образы, творимые из слов, никогда не перекрываются наверняка подобно математическим конструкциям.

2. Оперирование основными парадигмами самостоятельного поиска в принципе полезно всегда, поскольку те эталоны познавательного поведения, которые доминируют в данное время, проверены на истинность с особенной, всесторонней обстоятельностью во время всевозможных гностических процедур. Главной такой принятой категорией в моей книге была категория случая, понимаемого стохастически. Я хотел бы возразить на упрек профессора Маркевича, что я не сформулировал ее тщательно, — ссылаясь на то, что я не сформулировал тщательно также большинство основных понятий биологии, когда говорил об эмбриологической модели, или логики, когда речь шла о логической модели и т. п. Попытка ввести «Философию случая» изложение теории вероятности закончилась бы весьма печально, учитывая и без того немалые размеры книги. Но это не все. Изложить теорию вероятности без математики попросту невозможно, по крайней мере когда хочется добраться туда, где понятия стохастики и эргодики имеют смысл. (Если же, наконец, это и было бы возможно, признаюсь: я бы этого не сумел.) Если хотя бы раз ввести математический аппарат, это потребовало бы дальнейшего его использования просто из соображений последовательности. Что же делать, если пока это невозможно! Я хотел бы сказать лишь, что, коли уж точные методы, связанные с проблемой вероятностей, приносят плоды в области моделирования литературного произведения, то и оно само в будущем сможет использовать их посредничество.

Если быть откровенным — а думаю, я должен быть откровенным, — скажу, что я не стремился и вовсе не стремлюсь обрести верных последователей, доктринальных приверженцев концепции, изложенной в «Философии случая», довольно туманно — скорее я ищу преемников, продолжателей, готовых одни мои интуитивные догадки сформулировать точнее, другие же зачеркнуть, если они ошибочны. В этом смысле книга является отнюдь не догматичной, это максимум череда указателей направления, зерно, ожидающее дальнейших работ, благодаря которым сможет взойти определенная мысль.

Я уверен, что направление развития мировых гуманитарных наук нисколько не ослабит полное отсутствие сторонников эмпирического верования, которое я провозгласил у нас. Ибо тенденция движения в эту, эмпирическую, сторону уже проявляется — более отчетливо, нежели в литературоведении — в родственных областях, например, в антропологической истории искусства, частичным доказательством чего может служить книга Джорджа Кублера «Форма времени. Заметки об истории вопроса» (издана у нас в 1969 году издательством PIW). Было бы замечательно, если бы удалось создать в Польше авангард этого направления в литературоведении, но если оно не возникнет у нас, возникнет где-нибудь еще. В этом я не сомневаюсь, поскольку именно такова долгосрочная тенденция, обнаружить которую тем легче, чем больше различных дисциплин наблюдаешь как бы с птичьего полета. А потому, коль скоро я занимался разведывательной работой, а не написанием учебника, что было бы свыше моих сил, я считал себя вправе не определять такие известные вещи, которые можно найти в любой книге, касающейся, в данном случае, пробабилистики.

3. И наконец — повышение уровня отрыва языка обобщений также является чрезвычайно характерной чертой состояния современной науки, проявляющейся в надстраивании «метаэтажей» в отдельных научных направлениях. Опасности, связанные с преждевременным, как бы насильственным навязыванием одной, менее продвинутой дисциплине, уровня отрыва, правомочного для иной, более совершенной в методическом плане дисциплины, — такие опасности велики. Именно поэтому я уделил некоторое внимание структурализму. Ведь он является попыткой создания столь высокого уровня отрыва для дисциплин типа культурной антропологии, этнологии, истории с историографией, семантической лингвистики, наконец, литературоведения, которого эти дисциплины часто не могут перенести без ущерба для себя. Этот ущерб проявляется в виде гипостазов, ошибочных диагнозов (в виде примитивизирующей сложность исследуемого, именно «насильственной» сегментации, в результате чего славный «coupage» и «decoupage»[7] может стать довольно бессмысленной резней), возникновения противоречий, запрятанных в облаках псевдопрецезионной риторики и т. п.

Структуралистский метод — такой же инструмент, как и другие, не лучше и не хуже; абсолютизировать его — то же самое, что в физике выбросить на помойку камеру Вильсона лишь потому, что уже существуют пузырьковые камеры. Но в то же время ошибочное использование кем-либо ценного повышения уровня абстракции — еще не повод для разочарования; поскольку математические приемы и употребляющиеся в этой области понятия являются наиболее общими из имеющихся в распоряжении, я вводил их, хоть и уверен, что позиция ригористической точности пока преждевременна.

Признаюсь, что тексты, учитывающие роль случая в установлении художественных ценностей, мне не были известны (профессор Маркевич цитирует один из таких текстов). Однако от обязанности ориентироваться в работах такого рода меня освобождает их полная маргинальность по отношению к начальным парадигмам литературоведческих гуманитарных наук. Речь ведь не о том, чтобы провозглашением афоризмов о случайности художественного успеха как бы успокаивать совесть литературоведов — будто благодаря таким замечаниям ничего не потеряется в океане литературы, — но о том, что я считаю стохастически понимаемый случай одной из центральных категорий поддающегося проверке литературоведения. Эта случайность характеризуется тем, что перерастает в своеобразную необходимость и единственность, которую позднее бывает трудно или невозможно подвергнуть сомнению. Ведь для системного содержания веры в христианское Искупление было совершенно случайным то, что именно в Иудее крест использовался как орудие казни. В этом смысле крест как символ Искупления вошел в данную веру случайно. Однако любая попытка кого-либо — пусть даже Папы Римского — предложить заменить этот символ другим — например, кругом — будет считаться безумием. Таким представляется вмешательство случайного фактора в историю культуры: как некой сингулярности.

Случайность литературы иная, а именно: системная. Я думаю, что в этом контексте можно ввести понятия минимального и максимального восприятия. Минимальное приводит к возникновению связного целого из представленных событий, а максимальное конструирует строение, в котором событийная ось является лишь частью; вокруг нее простираются сферы обнаруженных читателем клубков фактов во внелитературном значении. Лояльность произведений эпической классики в отношении читателей была такой, что тот, кто кроме анекдота ничего не хотел или не умел обнаружить, все же мог ее распознать — именно в пределах минимального восприятия. Коварство же школ современной прозы состоит в том, что тот, кто не попытается ответить на вопросы в последовательности отсылочных и совокупных значений, не сможет увязать в целое даже событийный ряд. Ибо композиционная работа подвергает этот ряд дисторсиям, управляющие центры которых находятся за рамками предметного каузализма. Кто до них не доберется, тот не сможет объединить в одно целое смыслы в предметном плане. Все дело в том, что определенный таким образом отличительный признак не дихотомичен, а является непрерывным спектром; у стохастического нуля находятся детективные и другие, очень шаблонные, повествования, на противоположном краю — эксперименты типа нового литературного произведения.

Конечно, модели произведений, которые я предлагал, являются лишь примерами, которые мне пришли в голову; можно было бы использовать другие, в конструктивистском духе (например, зодчество, сложенное из элементов, имеющих как парадигматические, так и синтагматические характеристики, или же художественное полотно, разрезанное в форме мозаики, — чем более оно фигурное, тем более однозначна его реконструкция, а чем мощнее его абстракционность, тем больший разброс возможных интегрирований). Следует признать, что статистическое большинство литературных произведений не требует в обязательном порядке использования при анализе категорий случайности. Однако теория должна это учитывать, поскольку является инструментом генерализации фактов, а не их дискриминации: как известно, достаточно одного предложения, неразрешаемого логически в соответствии с принятой системой логики, чтобы подвергнуть сомнению всю систему. Поэтому теория должна учитывать все элементы множества произведений, или же она окажется неудовлетворительной.

Систематическое упущение участия случайности в литературе следует признать за познавательную слепоту, хоть это и полностью оправдано исторически. Культурные работы человека всегда колебались между категориями отменного порядка и почти полного хаоса; в формальной области эти работы всегда сводились к вытеснению случайности (которая является «частичным» порядком, безраздельно укорененным в статистике) из сферы центральных в общественном смысле, то есть, наиважнейших, явлений. В этом нетрудно убедиться, обращаясь к соответствующим источникам; все системные верования, мифы, легенды, а также декалоги и этические кодексы построены одновременно логически и антипробабилистически в том смысле, что представляют собой неслучайный порядок. Таким образом, категория многократности, понимаемой пробабилистически, никогда не была исторически равноправна с полярностями хаоса и детерминизма; поэтому нет ничего удивительного в том, что она перекочевала в область литературоведения, коль скоро речь идет о культурном инварианте истории, оттесняемом благодаря вторжению более информированной эмпирии.

Впрочем, это не единственная категория, систематически не используемая в гуманитарных науках; другой, неизмеримо более существенной для литературных произведений, является контрадикция, которая обнаруживается при попытке логической реконструкции большинства произведения (а по мнению некоторых логиков, во всех). Традиционно принято считать объективные или логические противоречия, обнаруживаемые в произведении, попросту ошибками, но антиномия вообще не всегда может быть лишь результатом невнимательности автора; она неоднократно исполняет роль ограничителя мысленных движений, поскольку выводит мысль на круговой путь, и в этом смысле противоречие становится своего рода ловушкой, которая часто представляет собой модель некоторой тайны (например, экзистенциальной). Я обошел молчанием это явление в книге, возможно, потому, что никогда, ни в одной области познания, контрадикциям не приписывают никаких достоинств, а наоборот, эмпирия с математикой считают их самыми большими ошибками, которые следует устранять всеми доступными способами. В искусстве с этим иначе (об этом упоминает Л. Виттгенштейн), но поскольку я не справился с этой проблемой теоретически, то не стал о ней и упоминать. Однако я думаю, что должное внимание к аксиологической и семантической роли построительно-смысловых противоречий в литературе может прояснить еще многие неучтенные аспекты созидания, прочтения и всех связанных с этим вопросов.

Профессор Маркевич — которому я благодарен за пытливое внимание, уделенное моей книге, — выразил сожаление, что я не столько разобрал вопросы литературного вымысла, сколько переправил их в ведение «коллеги», то есть эмпирии. Я сказал бы, что поступал так не всегда, поскольку обсуждение вымышленности словесных творений беллетристики рассеяно по книге (об этом свидетельствуют такие названия глав, как, например, «Репрезентация как антиномия: присутствующее отсутствие» или «Феноменологическая теория литературного произведения»). Ведь вымышленность является неотъемлемым аккомпанементом самого возникновения всех знаков, поскольку появляющийся знак вовсе не гарантирует в данной ситуации реального существования того, что этот знак обозначает; я затронул этот вопрос также, сравнивая литературу с игрой, или с условностью правил, регулирующих координацию определенных знаковых действий.

Мне пришлось вернуться к этим вопросам в очередной моей нехудожественной книге, в монографии о научной фантастике. Что же касается того, будто я ограничился — при обсуждении произведений Томаса Манна — относительно традиционной критикой, оперируя лишь немногочисленными категориями и моделями, описанными в теоретической части книги, то я поступил так, поскольку использование дополнительных моделей фатально утяжелило бы изложение (фаустовский миф как окончание некоей игры, как предопределенная программа etc.). Впрочем, я исходил из всеобщего убеждения, что теории могут быть смертельно скучными, даже современные произведения могут быть нудными, но критика еще не заслужила таких прав.

Мне остается выполнить последнюю, наименее приятную и бесславную обязанность — определить свое отношение к замечаниям, которые высказаны в дискуссии о работах и школах, уже затрагивавших вопросы, содержащиеся в «Философии случая», а выглядит так, будто я был их первооткрывателем. (Например, это касается пражской школы, упомянутой доктором Славиньским.) К сожалению, мне остается ничего иного, кроме как признаться в своем невежестве. То, что я стараюсь доучиваться и после издания «Философии случая», а перед написанием вышеупомянутой монографии прочел множество литературоведческих работ, не оправдывает греха, совершенного мной при работе над эмпирической теорией литературы. Говорю это не для того, чтобы кто-то посочувствовал отсутствию у меня начитанности, и не для того, чтобы тайно похвастаться (якобы сам сделал открытия неизвестных мне предшественников), а лишь затем, чтобы ответить на такие замечания.

Поскольку это может заинтересовать специалистов, добавлю, что элементы методики, изложенной в «Философии случая», я использовал при написании «Фантастики и футурологии» и убедился в том, что, во-первых, введение основных положений онтологического и эпистемологического характера необходимо, когда разрабатываешь генологическую таксономию, а во-вторых, что структуралистические подходы, как и использование теории информации и теории игр, весьма успешны при исследовании родственно жанровых произведений, собранных воедино, однако бесплодны при попытке критически индивидуализировать оригинальные сочинения. Ибо критика, используя точные методики, действует с помощью обнаружения парадигм, стоящих за элементами произведения; продвинутая же до предельной границы, является его редукцией к этим парадигмам, в результате чего автор, исследуемый таким способом, оказывается в лучшем случае гением плагиата, коль скоро так ловко собрал все из множества источников. Но ведь прием композиционного соединения этих образцов является именно тем достоинством, которое должно найти отражение в критическом описании: и именно здесь точные методики подводят, поскольку прием, если он оригинален, одновременно неповторим и использован впервые, а эти методики, будучи наукопроизводными, могут обнаружить исключительно то, что представляет повторяемые явления (как известно, любая уникальность, не приводимая ни к чему, кроме самой себя, не может быть объектом научного познания, — и счастье для науки в том, что таких совершенных уникумов в мире, собственно, почти нет). Таким образом, genus proxum[8] произведений вполне можно обнаружить, а вот их differentia specifica[9] проявляется намного сложнее.

Констатация этого факта, поначалу вовсе не очевидного, вынудила меня как бы разделить монографию на две части, первая из которых отменна в методологическом отношении, но дает слишком обобщенные результаты, а вторая методологически довольно банальна, но по крайней мере успокаивает совесть тем, что в ней не было проигнорировано в целом все то, что проскользнуло через физическое сито. Эта неудача стала для меня обидной неожиданностью. Добавлю, что я был вынужден ввести в язык описаний категорию намеренности. Ненамеренно возникающий гротеск или юмор не самая серьезная проблема в реалистической литературе — такие проявления мгновенно дискредитируют произведения как плоды графомании, поскольку парадигматика дескрипции реальных явлений является распространенным свойством — кто не умеет его использовать, просто проявляет писательскую увечность. Впрочем, ненамеренно возникающий гротеск — наблюдаемый, например, в произведениях П. Стасько или Г. Мнишкувны, — даже имеет своих рафинированных сторонников.

Такой гротеск есть результат невежества (когда это касается правдоподобия определенных событий) и заполнения пробелов знания фальшивыми в глазах читателя модальностями описания (основанием для этого является лучшее знание «жизни» и соответствие ей литературного изображения). А вот в фантастике, называемой научной, дискредитирование несоответствующих парадигм дескрипции уже проблематично, поскольку предметный мир произведения нельзя сравнивать с реальным: ведь он представляет собой чистую конструкцию вымысла, а не изображение чего-либо. Это нельзя редуцировать к чему-либо столь тривиальному, как анахронизм научных определений, вдохновивших на написание книги. Бывает, что в эмпирическом отношении анахронические произведения сохраняют художественную плодотворность.

Во время анализа фантастики у меня выработалось такое правило: если отсутствует соответствие между структуральными эталонами конструкции и содержательно-проблемной начинкой создаваемого, то соскальзывание в ненамеренный гротеск неизбежно. Ибо образцы, сопутствующие творению, обычно просвечивают через общую постройку (афористично это можно выразить так: кто-то, желая описать механизмы уничтожения некоей могущественной, богатой цивилизации, делает это, отвечая на вопрос «кто убил богатую даму?», что может оказаться столь же ненамеренно забавным, как, например, описание супружеской ссоры, основанное на структуре описания извержения вулкана). Но поскольку я мог бы множить такие примеры бесконечно, умолкаю и благодарю всех заинтересовавшихся моей книгой за то, что захотели высказаться о ней критически.

Признания антисемиота

Перевод Язневича В.И.

I

Видимо существует нечто такое, как тайна соотношения «знак — обозначение». И по меньшей мере по двум причинам. Во-первых, поскольку о знаках что-либо можно узнать только благодаря знакам: языком о языке мы говорим, языком язык разбираем. Речь идет не только о том, что тогда он должен быть зеркалом, которое, зеркало отражая, должно раскрыть нам сущность «зеркальности», но и о том, что реализованная таким образом связь «самоотражения» или скорее самовозвратности (self-reflexivity) скрывает в себе хорошо известные логикам затруднения. И тогда возникают опасности антиномических парадоксов.

Если бы мы были уверены, что язык преодолеет самовозвратность (самосоотнесение) автоматическим и вместе с тем практически надежным способом, как это делает внеэтнический код наследственности, было бы полбеды. Этот код также работает под угрозой антиномичности и regressus ad infinitum[10], ибо ген, который определяет появление фермента, блокирующего действие всех ферментов — а такие, собственно говоря, есть — должен был бы блокировать и самого себя. Сразу понятно, что этот код в этом месте должен проявлять признаки противоречия логического типа, такие же, каким подвергается антиномия лжеца («заявляю, что я вру»). Но генный код справляется с самовозвратностью очень просто, потому что запускает тогда попеременное колебание, составленное из полуциклов блокирования и разблокирования, эквивалентом которого в этническом языке было бы построенное парами постоянное повторение: «если я заявляю, что вру, это значит, что я говорю правду; если я говорю правду, заявляя, что вру, то значит я вру» — и так далее без конца.

Самовозвратное высказывание — это порочный круг, который делает несчастным логика, но ничем не мешает биологу, напротив, мы уже подозреваем, что колебательно-круговой характер процессов — собственно говоря, почти всех! — из которых складывается стабилизирующая динамика живой клетки, происходит именно из преодоления этой антиномии, и такого преодоления, которое выражает немецкая пословица «aus einer Not eine Tugend machen»[11]. То, что не удалось осуществить как отлично уравновешенный процесс, абсолютно лишенный колеблющейся амплитуды, именно эту колеблющуюся амплитуду берет себе за основу! Ибо эволюция, виновница жизни, является крайним прагматиком, но мы как мыслители вообще стыдимся такого прагматизма и отталкиваем его.

Впрочем, наша подозрительность имеет основания: ибо, если язык, сегментирующий и обозначающий мир, пристрастен, будто хозяйка, которая делит жаркое согласно семейной иерархии, а не анатомии жаркого, то кажется невероятным, чтобы эту пристрастность можно было обнаружить, изучая ее с помощью языка, — это как если б цыган призывал в свидетели своих детей. Потому что на анализ языка мы смотрим сквозь языковые стекла; следовало бы скорее смотреть на язык со стороны кода, всесторонне на него похожего, но не являющегося чисто человеческим открытием, каковым является речь. Существует именно такой код — наследственности, и, возможно, когда-нибудь он поможет нам в разрешении загадки. В любом случае возможная пристрастность языка, его «bias»[12], его предсказуемость — это частица языковой тайны, от которой нельзя избавиться категорическим заявлением, что ее нет, как это иногда делают логики. Вторая — возможно более опасная — трудность в том, что вопреки видимости знак не является знаком «подлинным» вне системы знаков. Знаки обозначают не только то, что представляет связь десигнации, осуществленной показом знака и определением его десигната, определением путем демонстрации. И не только добавленное к этому соотношению — соотношение контекстное, соотношение денотации означают знаки. Это можно доказать, ибо если бы денотация плюс десигнация исчерпали бы «сущность знаковости», то мы бы давно уже имели отличные алгоритмы машинного перевода, и у кибернетики не было бы неудач в реализации переводческого проекта — вопреки надеждам, питаемым в течение двадцати лет[13].

Знаки денотируют и десигнируют под опекой сущностей, в высшей мере неуловимых и загадочных, каковыми являются понятия. Собственно говоря, суть различий всех семиотических, семантических, семасиологических теорий, какие только существуют, сводится к разной роли понятия «понятие», а также интерпретации отношений, в которых это тайное существование состоит относительно остальных функций смысловой коммуникации. В самом деле, что было сначала — понятие или название? Знак или смысл знака? Следует опасаться, что здесь ничего не было «сначала» и что эти существования совместно появляются из хаоса первобытного окружения приблизительно так, как барон Мюнхаузен сам себя вытянул за волосы из болота. Следует опасаться, что значащее переплелось с самого начала с означаемым в демиурговом объятии, что синхронные звенья не отдают себе отчет в этих рождениях и добраться до них не могут.

II

Между абсолютным доверием, принимаемом в «автоматике» и в «материализованной» «кристаллизированной» мудрости, которую представляет собой язык, и совершенным отсутствием такого доверия простирается зона интерпретационных колебаний.

Феноменолог — это тот, кто торжественно верит языку, кто так ему доверяется, что не ожидает никаких открытий, возможных в области, о которой мы ведем речь, кроме языковых операций, осуществляемых индивидуально, мыслительно и умозрительно. Зато лингвист из математической, бихевиористической и статистической школы языку, изучаемому «изнутри», доверяет меньше всего; он хочет заниматься им как физик молекулами, табуретками или камнями, принимая к сведению только то, что можно заметить «снаружи», закрывая глаза на то, чем и как язык понимаемый есть «в нас». Кроме того, существуют и «центристы», советующие соединить обе позиции или выбрать из них элементы, достаточные для компромиссного синтеза. К ним принадлежит — ибо может быть так классифицирован в этом вопросе — известный Ноам Хомски. В какой степени такие сомнения должны занимать гуманиста-литературоведа? Я думаю, что в немалой. Рассуждение о знаковости текстов должно влить в нас высшее, ученое сознание, объективизирующее сочинения. Приятно и допустимо стать часовщиком, способным выполнить coupage и decoupage[14] любого механизма. Однако не спрашивайте часовщика о том, чем является время, которое измеряют все его часы, ибо не знает он лучшего ответа, чем ответ святого Августина, который говорил, что знает, чем является время, пока у него не спросят определения.

Нет недостатка в часовщиках языка: стоит, однако, знать, что все их заключения в высшей степени неокончательны. Нет пока никаких критериев разрешения споров между специалистами, когда до них доходит дело, ибо ученики часовщиков, таких как Фреге, Виттгенштейн, Рассел, возражают друг другу в рамках теоретического языкознания, но никак не могут друг друга переубедить. Может быть даже и так, что окончательное установление всех соотношений, господствующих между «понятием», «денотатом» и «десигнатом» и знаками представляет только частичку намного большей проблемы. Она может сводиться к констатации, что язык всегда является системой и что видимый знак имеет значение в языке, поскольку с ним виртуально сосуществуют эти все связи и знаки, которые в акте обнаружения знака на первый взгляд вовсе не участвуют, ибо прямо не обнаруживаются.

В таком случае знак является чем-то таким, как та точка, в которой окружность соприкасается с прямой линией: здесь по крайней мере мы схватываем на лету простую истину, что точка касания окружности обязана своим касанием не только совпадению с точкой прямой, но и тому, что принадлежит к окружности как замкнутой кривой; если бы она ей не принадлежала, то ни о каком бы касании не могло быть речи. Роль видимой окружности выполняет в этой модели язык как система во время обозначения знаком чего-либо; с той разницей, что этот «остаток» системы, невидимой и явно не обнаруживаемой, мы не можем ограничить, а тем самым и четко определить.

Несомненно, окружность является системой данной, готовой и замкнутой; несомненно, язык такой системой не является; его устанавливает виртуальность, потенциальность, вероятно ограниченная (ведь любая артикуляционная неточность удостоверяет существование границ, переступать которые нельзя), но одновременно бесконечная. Королева эмпирии, физика, знакома с теми же проблемами, поскольку виртуальность — например, элементарных частиц — это сегодня категория, неотъемлемая для ее (квантовых, атомистических) теорий. Как, однако, виртуальные частицы, т. е. те, которых «нет» (поскольку только могут быть), могут детерминировать поведение реальных частиц? А именно: физик приблизительно знает, почему он должен эти категории вводить, но молчит в вопросе «способа существования» этих потенциальностей. Лингвистика пока еще защищается от чистых виртуальностей. Я считаю, что напрасно.

III

Следует особо, раз уж мы говорим как гуманисты с гуманистами, обратить внимание на различие, возникающее, когда о языке, инструменте, субъекте и объекте литературы говорят лингвисты-специалисты — как, например, известный Иегошуа Бар-Хиллел, — и когда о языке говорим мы.

Когда человек, профессионально занимающийся языком как писатель (а не только изучающий язык), овладеет другими языками, помимо родного, он убежден, что они не равноценны, что они не имеют тождественной точности, когда дело касается решения различных, типично литературных задач. Проявляется этот факт в банальном определении, что то, что можно очень легко выполнить в одном языке (как решение художественной задачи на лингвистическом уровне), в другом бывает или сложно, или вовсе невыполнимо. И в такой дифференциации речь не идет только о фонематических различиях, о звуковой «красоте» одних языков и «шероховатости» других, ибо ограничение до этого аспекта делает вопрос тривиальным.

Статистическая избыточность всех языков почти одинаковая, но избыточность, измеряемая длиной артикуляции одного и того же значащего и определяющего совсем разная. Первое отражает тот факт, что каждый язык должен быть самоналаженным кодом или обладать избыточностью для успешного перехода через канал (акустический, оптический), всегда полный помех. Все языки организовались дальновидно согласно почти тождественной характеристике этих помех в земной среде. Второе отражает факт, что нетождественна лапидарность речи — и точность определения смыслов на разных уровнях высказывания. То, что можно по-польски высказать одним словом, в немецком или французском языках требует предложения — и наоборот! («Голоден?» — в этом слове заключено целое предложение).

Лингвист, каковым является Бар-Хиллел, этим вопросом пренебрегает. Он заявил, что неодинаковая длина значащих одно и то же разноязычных текстов является проблемой исключительно для печатника. Наверное, не только, ибо тот, кто не учитывает отношения длины предложений к их смысловому объему, не может быть писателем. Речь здесь идет не только о «эстетичности» высказывания. Скорее о том, что в произведении попадаются ситуации, в которых или надо что-то выразить абсолютно сжато, или от высказывания отказаться, поскольку tertium non datur[15]. Сжатость будет не показателем лингвистической формы, а задачей, определенной контекстно и конституционно.

Это можно описать при помощи следующего сравнения. Существуют компьютеры, работающие в режиме реального времени и работающие вне его. Компьютер второго типа решает, например, математическую задачу; качество решения не зависит от того, справится ли он с ней в течение секунды или десяти минут. Компьютер в режиме реального времени должен работать «шаг в шаг» с действительным (физическим) процессом, который он контролирует или которым управляет (например, компьютер, наводящий ракету на цель, должен работать в режиме реального времени, то есть успевать за темпом происходящего — например, полет — процесса). В отношении литературного текста мы сталкиваемся с подобной ситуацией. Есть тексты, оперирующие условным временем, не соотнесенным с темпом течения реальных событий, и есть такие, которые должны быть синхронизированы с тем, что описывают. Если синхронизация абсолютная, возникает эффект так называемой «семантической прозрачности» языка. Однако если в результате растянутости описание явно тащится за событиями, поочередно и медленно представляет то, о чем мы, впрочем, знаем, что должно происходить одновременно и быстро — эффект сеанса одновременной игры исчезает и бывает, что один язык за предметным действием «успевает», а второй нет. Первый действует как компьютер в режиме реального времени, второй — как работающий вне реального времени. Первый становится имитатором событий, второй — только протоколистом. Это не исключительно эстетические различия. Удивительно, когда они оставляют безразличным лингвиста.

Вопрос этот сводится к следующему: может ли быть мир литературного сочинения — благодаря созданию совершенных переводов — полностью предметно инвариантным?

Этот вопрос заключает в себе следующую альтернативу: или произведение является языковым посредником между потребителем и определенной предметной, незнаковой действительностью, или его так называемая предметная действительность является следующей в очередности системой знаков, которую следует истолковать, ибо недостаточна констатация чисто событийная или процессуальная.

Это вопрос каверзный и столь же неприятный для логика, как и пресловутый вопрос, лысый ли теперешний король Франции. Король не лысый только потому, что его нет, а не потому, что он попросту не был лысым: ужасный спор пылал вокруг логического статуса этого предложения и не догорел до сегодняшнего дня. Суть в том, что, согласно логику, предложение «само» должно предопределить то, что значит, единственность же значения заключает в себе однозначность дихотомии правды и лжи. Что же делать, если язык не всегда реализует такое предопределение? Исключительность проблем логика относительно вопроса волосяного покрова французского короля происходит из того, что явная неопределенность определения характеризует обычные системы, количеством предложений (их конъюнкцией) задающие диапазон своего смыслового соответствия. Ограничиваясь предложениями обособленными, логики и языковеды облегчают себе жизнь, чего исследователи искусства и литературоведы наверняка сделать не могут.

Вот пример, доказывающий это утверждение (им я обязан Анджею Вайде). Некий фильм, демонстрируемый зрителям, не обремененным барьерами эротической цензуры, представлял двух обнаженных любовников в постели (речь здесь идет о картинах, но их роль так же хорошо могло бы выполнить языковое описание). Камера показывала тела, опуская области гениталий, что было требованием конвенции, которой следовали повсюду до падения цензурных барьеров. Зрители реагировали смехом на этот пропуск, поскольку пропуск они восприняли как двойную непристойность; то, чего не показали, что было пробелом показа (возможно, описания), было принято за особый знак, за утонченный замысел непристойности, а не за выражение обычного умолчания. Цензуру нравственности зрители восприняли необычно, поскольку вместо укрывания в их глазах она выставила все напоказ. К показываемым гениталиям уже привыкли, и удивить могло только недемонстрирование половых органов в рамках просматриваемого эпизода.

Значит, потребители обладали измененным набором знаков, что демонстратор упустил. Такая ситуация для логика существовать не может, поскольку отсутствие предложения является для него абсолютной пустотой, т. е. несуществованием чего-то такого, что могло бы быть интерпретировано как знак. Отсутствие предложения не может быть для логика предложением, определенным в смыслах самим фактом невозможности его артикуляции.

Это свидетельствует о том, что нет однозначного ответа на поставленный в начале вопрос: то, что артикуляция определяет предметно, может быть так же хорошо интерпретировано, как сложенный из вещей и событий предел поведения получателя, так и иное сочетание знаков, уже не чисто языковых. Семантическая же нагрузка вещей и событий зависит от культурного тренинга потребителей, локально разнообразного.

Базовые системы знаков — языковые артикуляции — являются значащими во всех культурах, но то, что эти артикуляции определяют, в разных языках может обозначать разное. Принципиально невозможна такая артикуляция высказывания, чтобы она окончательно свела на нет интерпретационную активность получателей, ограничивая ее до предметного минимума, или до констатации того, что «видно» или что «происходит». В этом смысле литературный текст десигнативно и денотативно «открыт», и «закрыть» его плотно невозможно. Поэтому в нем могут иметь значение, то есть получить знаковую функцию, различные объекты и события — пейзажи, ветры, тела животных и людей, песок, камни, звезды, шкафы, сантименты наравне с главными категориями восприятия — пространством и временем. Однако разные тексты неодинаковым способом открывают поле семиотической активности внеязыкового уровня. И неодинаковым способом открывают поле такой активности разноязыковые переводы исходного текста. И при этом составная нулевого уровня, то есть лингвистическая, выполняет в полифоническом «исполнении» произведения разнообразные роли — в разных текстах и в разных языках. Если в переводе доля лингвистической составляющей произведения уменьшается, его языковая сторона уходит на дальний план и уже поэтому предметная действительность выступает на первый план (ибо в восприятии знаков преобладает horror vacui[16] — потребитель мнимую пустоту заполняет «семантическим рефлексом»). Если языковой план становится явным, может слабеть предметная независимость сочинения.

То, что конгениальный перевод не может представлять одноэлементный класс (возможны переводы одновременно превосходные, отличающиеся от данного великолепного), является результатом вышеназванного состояния вещей. Здесь на сцену выходит ужасное для теории понятие бесконечности, поскольку число переводов конгениальных, но разных, ограничить нельзя. В принципе их могло бы быть произвольно много. Что это значит, что превосходное произведение в оригинале не стареет так, как его перевод, из-за чего приходится время от времени освежать иноязычные версии, готовя новые переводы? Вот предварительное предложение объяснения тайны: коррелятом гениального сочинения является — по исторически застывшему мнению потребителей — целостность (или почти что целостность) культуры, стоящей за сочинением. Перевод — это проекция через другой язык в пределы другой культурной системы, проекция всегда неполная, ибо резонансно приводящая в движение только ту область смыслов, в которой совпадают культурные репертуары двух наций. Потребители оригинала не чувствуют потребности изменения, поскольку оригинал представляет уже неизменную часть их собственного культурного капитала. Они могут изменять прочтение текста, но сам текст для них находится под защитой неприкосновенности. Потребители перевода в результате несовпадения исторического пути их культуры и культуры, которая произвела оригинал, отмечая взаимные движения определений и ссылок, приходят к необходимости составления нового эскиза, новой проекции, учитывающей происшедшие изменения. Но на самом деле никто близко не подобрался с острыми инструментами к этому вопросу.

IV

Я высказываю эти сомнения, подчеркиваю наличие труднопонимаемых явлений, чтобы не казалось, будто лингвисты знают о языке, семиотике и знаках уже все, а нам следует только слушать их со смиренным почтением.

В этом контексте мне кажется важным утверждение, что цели, которые ставит себе писатель, могут противоречить функции оптимизации определения, выполняемой в норме через языковое высказывание. Язык действительно неоднозначен, но предел такой неоднозначности явно имеет в каждом языке свои ограничения, поскольку язык, чрезмерно неустойчивый в определении (денотации и десигнации), ухудшает свое качество как средство связи. Тем временем усилие писателя, который старается представить — или даже представить с задержкой — лингвистический план высказывания, часто способно именно ухудшить, причем намеренно, коммуникативное свойство языка, поскольку повышенная неопределенность артикуляции увеличивает потенциальный набор ее смысловых отзывов.

Поэтому используются различные тактики, начиная от простейших, известных с давних времен поэтам. Основываются они, например, на удалении знаков пунктуации и разбивания текста на стихи, не в соответствии с дискурсивным планом pra facie[17] семантического содержания, а для того, чтобы выразительней выступил так называемый план глубочайших смысловых отношений, или семантическая глубина — план далекого периметра отношений, в которые выражения вступают с другими тогда, когда подвергаются затмению ближайшие, принадлежащие кругу привычных сопутствующих предложений и слов. Более коварный маневр основан на введении неологизмов — слов, которых в языке нет, но которым смысл придают известные каждому говорящему правила парадигматики, формирования слов, а также конситуация, воспроизведенная всем высказыванием, или весь контекст. Такие слова чаще всего выполняют экспрессивную функцию, то есть увеличивают тем самым информационную вместимость текста, считаемую на единицу выражения, но эта тактика может быть также применима как бы обратно: она может быть направлена на усиление неопределенности в модальном диапазоне. Тогда речь идет о том, чтобы читатель не мог автоматически и спонтанно совершить акт классификационного соотнесения высказывания — акт, который включает его в известный, относительно закрытый универсум дискурса. Высказывание, которое никуда «подходить» не хочет, получает особую независимость; оно годится для того, чтобы не описывать какой-либо из «возможных несуществующих миров», ибо ни от одного не происходит, но представляет собой собственный универсум, «мир, созданный словом» — а не словом воспроизведенный, только призванный. Итак, когда в высказывании сосуществуют определители, направляющие классификационную автоматику отбора в разные и противоречащие друг другу стороны одновременно, текст как бы зависает — из-за своей неупорядоченности — в странном состоянии автономии, полученном через противоречивость.

Построение таких и подобных высказываний является работой антиномической по определению. Тогда текст одними лексикографическими и стилистическими определителями отягощается в одну сторону, например, к собранию «архаичных» предложений, представляя то, что идет из глубокого прошлого. Другими забегает вперед в фиктивное «будущее», что имитирует понятия ad hoc[18] выдуманные, через неологизмы, внушающие существование состояния вещей, которых нет, но которые когда-нибудь могли бы появиться. Еще одни определители уводят «в сторону» — значит вообще не подлежат диахронически сегментированной классификации, поскольку неизвестно, что с ними делать в порядке хронологии. Предложение, словно разрываемое противоречивыми решениями семантического рецептора одновременно в разные стороны, «повисает» в состоянии неопределенности локализации. Благодаря этому эффекту, в свою очередь, может либо возникнуть взаимодействие с его главным значением (откуда именно растущая автономия, суверенность «языков создаваемого универсума»), или же может возникнуть противостояние на правах насмешки, созданной с помощью языка, или злословия (это когда лингвистический «универсум» был призван к существованию не только противоречиями определителей, но, сверх того, сам на противоречиях строится, сам себя ими отрицает, сам себе противоречит). Тогда — во втором случае — даже направление острия злословия, иронии, насмешки в какую-либо внеязыковую сторону оказывается делом сложным. В такой ситуации модальность текста как бы замыкается в себе, так что эмоциональный заряд — названной насмешки, скажем, — не получает никакого десигнативного выхода, но эта эмоциональность разливается по тексту и в нем «сидит». Я предлагаю как образец таких механизмов изучить, например, тексты Кафки, которые, как известно, переливаются эффективными «обертонами»: не всегда они прочитываются как грустные, погруженные в угнетающее метание; они могут вызывать даже веселье, которое вызывали у первых слушателей фрагменты «Замка».

V

Мы говорим об этом потому, что такие ситуации довольно часто встречаются в художественной литературе, и вместе с тем в них одиночество творца и исследователя его текстов достигает вершины. Ибо речи нет о том, чтобы такие «обертональные» отношения, подшитые в области семантических задач антиномичностью, представляли объект исследовательской работы лингвистов или логиков. Они ведь противоречий боятся больше, чем черт святой воды! Они еще так далеко не добрались, а потому в этой обширной области литераторы сообща с литературоведами не должны слушать лингвистов, и тем более они не могут надеяться на помощь. А ведь известно, что литературный шедевр (и одновременно порядок определения беллетристического высказывания) очень часто несет в себе такие особенности лексики, синтагматики, стилистики, которые — будучи для теории языка в строгом понимании сущностями неуловимыми, для логика же обреченными на изгнание — представляют одновременно для любого поэта, писателя и критика серьезные реальности первостепенного значения.

Тогда мы одиноки там, где правит противоречие или только его тень. Ситуация одновременно и удобная, если не надо в ней проявлять покорность по отношению к авторитетам, и опасна, ибо нет ничего хуже, чем поспешное теоретизирование ad hoc там, где нет критериев истинности и достоверности. А ведь чем же иным являются зачастую толкования сочинений, если не теориями ad hoc подготовленными для того и так, чтобы семантическая «экология» произведения подверглась явному и полному опознанию? Когда автор повсеместно известен, когда его сочинения представляют в сознании критики образцовую систему — эта «экология» сама устанавливает сплоченную, коллективно критикой вознесенную систему. Зато когда автор не достиг такого ранга, конкретная критика его единичных сочинений становится отдельными «недостатками», которые в общем собрании не проявляют никакой закономерности, никакой согласованности. Иногда вокруг сочинения возникают «экологии», внутренне противоречивые (таким embarras de richesse[19] наделены, например, произведения Сенкевича), не поддающиеся ни согласованию, ни соединению.

В любом случае появление критики, которая пытается «уладить» произведение в изоляции, не определяя свое отношение в целом к другим обсуждениям, свидетельствует о неурегулированном окончательно статусе творца и его трудов, о пребывании в чистилище временных, ad hoc артикулированных анализов и оценок. Одни из чистилища переходят прямо в небытие, другие — ничтожное меньшинство — удостаиваются создания вокруг их трудов оболочки столь костенеющей структурно «экологии», что потом уже никто не может говорить об этих текстах, не сверяясь одновременно с явно относительно застывшим интерпретационным построением. И при этом считать, что «знаки», содержащиеся в сочинениях граждан «чистилища», являются тем же, чем «знаки» творцов, книгам которых критика уже пожертвовала достойное местожительство, построенное в складчину?

Распространенно убеждение, что качество смысла и формы оригинального произведения будет оценено (в порядке, намеченном выше) с неизбежными задержками. Новизна — это нечто такое, чему сначала надо научиться и лишь потом восхищаться. С этим я согласен — с оговоркой, что речь не идет об отличительном признаке только беллетристических высказываний. В сфере их понимания не действует дихотомия, согласно которой текст или понимается, или не понимается. История науки изобилует примерами великих теоретических открытий, которые на самом деле после публикации были «поняты» специалистами, но de facto наткнулись на тотальное равнодушие, длящееся годами или десятилетиями. Так было с классическим трудом Эйнштейна «Электродинамика движущихся тел» или с его частной теорией относительности; тоже произошло и со статьей Л. Силарда, который за много лет до Шеннона сопоставлял понятия, пришедшие из термодинамики, с понятиями информационного состояния, или, по сути, перебросил мосты между физикой и логикой (понимаемой информационно). Этими открытиями никто тогда особо не заинтересовался.

Подобные факты — а их можно приводить десятками — свидетельствуют о том, что «понимание текста» (произвольного) — процесс продолжительный. Он может быть постепенно усилен различными способами в единичных восприятиях и, откровенно говоря, нет ни дна, ни такой границы, чтобы о точном тексте можно было сказать, что то, что он обозначает в смысловом отношении, уже исчерпаны окончательно, до самого дна. Ни научные теории, ни литературные произведения не принимаются непосредственно за фундамент мнимого или процессуально видимого «мира». В самом деле, теории опираются на теории, а произведения — на произведения. Это значит, что посредством теорий уже усвоенных, уже получивших права гражданства в науке, проверяются — как посредством калибровочных критериев — новые теории. То же относится и к произведениям. Это значит, что признанные теория и сочинение, тем самым ассимилированные (культурно или через науку), перестают быть объектами для изучения с нуля и становятся частью базовой системы отношений, в которой — и посредством которой — изучается как мир, так и новые произведения о нем, а также новые его теории. Это значит, что изучаемые языковые произведения с позиции «внешней» относительно системы переходят на позицию «внутреннюю» — его частиц. То, что было взято в щипцы, само становится основной составляющей «щипцов». В науке, однако, эту аккумуляцию удается проследить намного легче и более четко, чем в литературе, поскольку одни теории логически следуют из других (или логически отрицаются другими), зато эту самую дихотомическую машинку экспертизы не удается применить в литературоведении. Отсюда и недоверие к кумулятивному характеру развития искусства. Но мы уже догадываемся, что утверждения о его некумулятивности нельзя ни полностью подтвердить, ни полностью отрицать: отношения в этой области просто более сложные, не поддающиеся логическим суждениям.

Это состояние дел столь неприятно исследователям логического, семантического, лингвистического направлений, что для того, чтобы облегчить себе жизнь, они, как могут, избегают его в своей практике. Отсюда также язык — во всех сегментных функциях — бывает трактуем более или менее так, как вырезанные из кинопленки отдельные неподвижные кадры, то есть элементарные клетки. Его динамические аспекты подвергаются из-за этого почти систематическому сглаживанию.

Среди множества недостатков, к которым приводит подобная политика, один я считаю исключительно фатальным. А именно: сегментации и классификации, применяемые названными специалистами, проявляют склонность к вырастанию в гипостазы. О том, что это именно так, свидетельствует факт отсутствия возмущения хотя бы одного из читателей — при моем заявлении, что язык «действительно» не является реляционной системой, растянутой между функциями десигнации, денотации и оперирования понятиями. Речь идет об удобных конструкциях, о результатах прокрустова обездвиживания языковых высказываний, о практических делениях, открывающих нам доступ поочередно и раздельно к тому, что язык делает de facto параллельно и комплексно. К сожалению, надо избавиться от блаженной уверенности, что знакомство с терминами типа signifiant и signifie[20], плюс несколько сотен других, с различными «структурами» во главе, приводит столь знающего к состоянию абсолютной ясности в языковых вопросах.

Относительность подходов, конвенциональный характер классификации следует осознавать именно потому, что то, что является результатом соглашения (конвенции), заключенной для изучения одного аспекта явления, не может быть тем самым трактовано как представление состояния дел. Я хочу сказать: изучая языковое произведение, мы вмешиваемся в него, становимся зависимы от наших интересов и нашей исследовательской догадки. От двух последних никто никогда до нуля не может освободиться. И значит, исследовательскому запалу здесь должен сопутствовать некий скептицизм — ибо нет ничего смешнее, чем неофит plus catholique que le pape[21] или лингвист-любитель, в которого превращается литературовед, принимающий за аксиомы языковедческого посвящения то, что является лишь эвристическим предположением и праксеологическим правилом профессионалов.

Поэтому также не может быть никаких святых и незыблимых тезисов, исходных в исследовании. Одним из таких тезисов является, например, предположение де Соссюра, что сочинение полностью отвечает понятию языка (la langue[22]). Это страшная неправда, противоречащая всем позднейшим определениям информатики и лингвистики, неправда, которую никто не смеет так назвать из уважения к мастеру. Бесконечная in potential[23] интерпретируемость сочинения — явление абсолютно другого порядка. Из этого следует, что мощность словаря дискретных состояний устанавливает для предложения (или конъюнкции предложений) количество заключенной в нем информации, того словаря, который мы используем для обозначения смыслового и количественного информационного содержания; и ведь от нас как потребителей зависит, сколь богатыми словарями при чтении мы будем оперировать! Зато как высказывание законченное, упорядоченное и в элементах пересчитанное, каждое сочинение принадлежит к собранию языковых высказываний (la parole[24]). Установление информационного содержания языка (высказывания) полностью допустимо (хоть наделено выше определенным релятивизмом). Зато, как подчеркивал Бар-Хиллел, использование информационных мер для языкового поля (т. е. для la langue) — процесс бессмысленный: нельзя мерить бесконечности операциями по определению конечными.

И, значит, это не так, будто бы только сфера истинно литературоведческих трудов опутана неясностями, поскольку неуверенность и домысел содержатся также в фундаменте храма гуманитарных наук, на высоком этаже которого гостит беллетристика.

Фантастическая теория литературы Цветана Тодорова

Перевод Язневича В.И.

I

Поскольку литературоведческий структурализм — французское изобретение, пусть же эпиграфом к попытке испортить его репутацию послужат слова француза, Пьера Берто, который сказал в «Инновации как основе»: «Под диагональными науками упрощенно я понимаю такие дисциплины, называемые также формальными, которые пересекают теорию соответствующих наук. Такие дисциплины — диагональные связующие — существуют давно, например, математика или логика. С середины нашего века к ним присоединилась кибернетика. (…) Какое-то время считалось, что основой подобной формализации гуманистических дисциплин станет структурализм. Сегодня, к сожалению, похоже на то, что именно самые яркие представители структурализма растлили его и сделали из него мифологию — к тому же бесполезную. Болтовня, называемая структурализмом, смертельно поразила первоначально скрытый в нем научный зародыш». Я полностью разделяю это мнение. Но из-за того, что трудно в одной статье обнажить бесплодность целой школы — слишком размноженной на несовпадающие направления, ибо здесь каждый автор имеет собственное «видение» предмета, — я ограничусь выворачиванием наизнанку книги Цветана Тодорова «L’Introduction a la litterature fantastique»[25], вышедшей в издательстве du Seuil в 1970 г.

II

Историю вырождения понятийного аппарата, пришедшего из математической лингвистики, после его механической пересадки в область металитературы, еще предстоит написать. Она покажет, сколь беззащитны логические понятия, вырезанные хирургическим методом из контекста, в котором они состоялись, как легко, паразитируя на знании из подлинного, можно одурманить гуманистов претенциозным пустословием, маскируя фактическую немощь на чужой территории мнимым логическим совершенством. Это будет довольно печальная, но поучительная история превращения однозначных понятий — в расплывчатые, формальной необходимости — в произвольность, а силлогизмов — в паралогизмы. Эпидемия специализации, которая рассеяла науку, делает возможным такое мошенничество в духе пресловутых мольеровских врачей, поскольку специалисты из подлинного научного окружения не беспокоятся о судьбе собственных концептуальных открытий, принятых с самоуверенностью, типичной для невежества. Одним словом, это будет труд о регрессе французской критической мысли (но не только французской), которая, пытаясь логически теоретизировать, превратилась в бзнадежный догматизм.

Структурализм должен был стать лекарством от незрелости гуманистики, проявляющейся в отсутствии конечных критериев для разделения между истиной и ложью теоретических обобщений. Формальные структуры лингвистики происходят из математики, их все же много — разнообразных, согласно разделам чистой (то есть классической) математики, от теории вероятностей и множеств до теории алгоритмов. Но недостаточность этого склоняет лингвистов к использованию новых моделей, например, из теории игр, отражающей конфликты, язык же на высоких, семантических уровнях вовлечен в неотъемлемые противоречия. Это важное известие не дошло, однако, до литературоведов, которые позаимствовали микроскопическую часть языковедческого арсенала и пытаются моделировать сочинения бесконфликтными дедуктивными структурами необычайно примитивного типа — как мы покажем на примере книги Тодорова.

III

Автор предварительно расправляется с сомнениями, возникающими при построении теории литературных жанров. Подшучивая над исследователем, который предварял бы генографию незаканчивающимся чтением трудов, он, ссылаясь на К. Поппера, заявляет, что для обобщения достаточно ознакомления с репрезентативными образцами изучаемого множества. Поппер, ложно призванный, ни в чем не виноват, ибо репрезентативность образцов в естествознании и в искусстве — две разные вещи. Любой нормальный тигр репрезентативен для этого вида кошачьих, но ничего, подобного «нормальному роману», не существует. Поскольку «нормализацию» тигров осуществляет естественный отбор, таксономист не должен (даже не может) оценивать этих кошачьих критически. Зато литературовед, также аксиологически нейтральный, — это слепец перед радугой, потому что не существуют организмы хорошие в отличие от плохих, зато существуют хорошие и плохие книги. Поэтому «выборка» Тодорова, представленная в его библиографии, поражает. Среди двадцати семи названий мы не находим Борхеса, Верна, Уэллса, ничего из современной фантастики, две новеллки представляют всю science fiction, зато имеем Э.Т.А. Гофмана, Потоцкого, Бальзака, По, Гоголя, Кафку — и это почти все. Есть еще два автора детективных романов.

Далее Тодоров заявляет, что вопрос эстетики он опускает полностью, ибо методов пока не существует. В-третьих, он рассуждает над соотношением Жанра и его Экземпляра. В природе, говорит он, возникновение мутанта не модифицирует вида: зная вид тигров, мы можем сделать выводы о свойствах каждого тигра. Обратное влияние мутантов на вид столь медленно, что им следует пренебречь. Иначе в искусстве: здесь каждое новое сочинение изменяет прежний жанр. Оно постольку является сочинением, поскольку отмежевалось от жанрово установленного образца. Сочинения, не выполняющие этого условия, принадлежат к популярно-массовой литературе — например, детективы, романчики, science fiction и т. п. Соглашаясь здесь с Тодоровым, я вижу, что ожидает его метод от подобного состояния дел: он будет раскрывать структуры тем легче, чем более второстепенные, парадигматически окаменевшие тексты возьмет для анализа. Такой вывод Тодоров (что неудивительно) не делает.

Далее он обдумывает вопрос, следует ли изучать жанры, возникшие исторически или; скорее, возможные теоретически. Вторые видятся мне тем же, чем история человечества априори, однако о том, что глупость легче кратко произнести, чем кратко опровергнуть, я умолчу. Зато здесь я помещу замечание о различиях между таксономией в природе и культуре, которых структурализм не замечает. Акты естественной классификации, например, насекомых или позвоночных, не вызывают никакой реакции со стороны классифицируемого. Можно сказать, что таксономии Линнея чужд эдипов комплекс (Эдип познал несчастья, потому что реагировал на предсказания своей судьбы). Зато акты литературоведческой классификации обратными связями соединены с классифицируемым, то есть в литературе эдипов комплекс проявляется. Понятно, что не напрямую. Писатели не бегут в кабинет после прочтения новой теории жанров, чтобы опровергнуть ее новыми книгами. Связь существует более косвенная. Окостенение межжанровых барьеров, или парадигматический склероз, вызывает у авторов реакцию, проявляющуюся, кстати, в скрещивании жанров и наступлении на традиционные нормы. Работа теоретиков является катализатором, ускоряющим этот процесс, потому что их обобщения облегчают писателям постижение целого пласта творческих работ со свойственными ему ограничениями. Так генолог, публикующий законченный список жанров, настраивает против него писателей, устанавливая актом классификации обратную связь: огласить такой список — то же, что составить саморазрушающийся прогноз. Ведь что более искушает на написание, чем теоретический запрет! Упомянутая связь на самом деле умаляет позицию теоретика, ибо сводит на нет захват боговедческой позиции над писательской толпой. Однако вместе с тем делает литературоведа соавтором созидательных мутаций — даже невольным, потому что это он поступает так и тогда, когда ему это вовсе не важно.

Сужение воображения, характерное для догматического склада ума, которое демонстрирует структуралист, проявляется в представлении, будто то, что он обозначил как барьеры, никто никогда не преодолеет. Быть может, существуют непреодолимые структуры воплощения, но до них структурализм не добрался. Зато то, что открывается нам как его границы, — достаточно старая мебель, или прокрустово ложе, как мы покажем.

IV

Вникая в суть, Тодоров сначала разрушает предшествующие определения в области фантастики. Перечеркнув труд Нортропа Фрайя (защищать которого мы не думаем), через минуту он издевается над Роже Келлуа, который имел несчастье написать, что «пробным камнем фантастики является неустранимое ощущение странности» (l’pression d’etrangete irreductible). Согласно Келлуа — глумится Тодоров — жанр произведения зависит от степени хладнокровия читателя; если он испугается, то мы имеем дело с (необыкновенной) фантастикой, если он сохраняет хладнокровие — придется произведение переклассифицировать в генологическом отношении. О том, как насмешник самоубийственно поставил тем самым под удар свою методику, мы расскажем в соответствующем месте.

Тодоров различает три аспекта произведения — вербальный, синтаксический и семантический, не скрывая, что раньше они назывались стилем, композицией и содержанием. Но их инварианты традиционно и ошибочно искали «на поверхности» текстов. Тодоров заявляет, что структуры он будет искать в глубине, как абстрактные связи. Н. Фрай — внушает Тодоров — мог бы сказать, что лес и море демонстрируют элементарную структуру. Это не так; эти два феномена конкретизируют абстрактную структуру с типом подобной связи между статикой и динамикой. Здесь впервые мы сталкиваемся с результатом ложной методической научности, этой достойной черты структурализма, потому что ясно видно, что ищет наш автор — противоположности, исключающие друг друга на высоком уровне отделения. Итак, пальцем в небо, поскольку статика является не противоположностью динамики, но ее особым, а именно пограничным случаем. Это мелкий вопрос, однако за ним стоит важная проблема, потому что так же конструирует Тодоров свою интегральную структуру фантастического писательства. Составляет ее, по заключению нашего структуралиста, ось с одним измерением, с локализованными на ней поджанрами, которые логически взаимоисключаются. Так представляется схема Тодорова:

Что такое «фантастичность»? Это — объясняет Тодоров — колебание существа, знающего только законы природы, перед лицом Сверхъестественного. По-другому: фантастичность текста порождает такое переходное и мимолетное состояние в процессе чтения, как неуверенность, относится ли сказанное к естественному или сверхъестественному порядку вещей.

Необыкновенное в чистом виде изумляет, поражает, будит страх, но не будит неуверенности (которую мы назвали бы онтологической). Тут место роману ужасов, показывающему ужасные события, необыкновенные, но рационально возможные; жанр отходит от схемы влево — теряясь в «обычной» литературе — как «переходное звено» наш теоретик называет Достоевского.

Необыкновенное фантастическое дает уже основание для сомнений, создающих впечатление фантастичности; это история вызвана, как думает сначала читатель, вторжением Сверхъестественного; однако эпилог приносит поразительное рациональное объяснение (сюда относится «Рукопись, найденная в Сарагосе» Потоцкого).

Чудесное фантастическое прямо наоборот — в финале предоставляет объяснения неземного, иррационального порядка, как «Вера» Вилье де Лиль-Адана, ибо финал рассказа заставляет нас признать, что покойница действительно воскресла.

И наконец, чудесное в чистом виде, которое опять не вызывает никаких колебаний между исключающимися типами онтичных миров, даже имеет четыре периферии:

a) «гиперболическое чудесное» — идущее из повествовательной элефантиазы: как в путешествии Синдбада, когда он говорит о змеях, способных глотать слонов;

b) «экзотическое чудесное» — и здесь Тодорову подходит Синдбад, когда говорит, что у птицы Рок были ноги как дубы: это не зоологический абсурд, потому что давним (исторически) читателям такая птичья форма могла показаться «возможной»;

с) «инструментальное чудесное» — инструментами являются сказочные объекты, например, лампа или кольцо Алладина;

d) наконец, четвертый тип представляет «научно-чудесное» — то есть science fiction. «Это — говорит Тодоров — романы, исходящие из иррациональных предпосылок, которые, однако, выстраивают повествование в логически правильную цепь». Или «Сверхъестественное подлежит рациональному объяснению, но согласно законам, которых современная наука не признает». И, наконец: «Исходные данные являются сверхестественными: роботы, инопланетные существа, межпланетный фон».

Научная библиография теории «роботов» — это толстый том; существует международная организация астрофизиков с мировой известностью, занятая поиском сигналов, посылаемых «сверхъестественными созданиями» Тодорова, то есть внеземных существ; иррациональными свойствами обладает, вслед за нашим теоретиком, даже «межпланетный фон». Однако все эти квалификации мы воспринимаем как ляпсус. Мы можем это сделать, поскольку теория Тодорова была бы поистине замечательная, если бы содержала только такие недостатки[26].

Как известно, Тодоров делает фантастичность состоянием переходно-пограничным на оси, противоположные концы которой погружены, соответственно, в рациональный мир Природы и в мир чудес, абсолютно иррациональный. Чтобы произведение могло проявить свою фантастичность, оно должно восприниматься дословно, с позиции наивного реализма, то есть не поэтически и не аллегорически. Эти две категории также, по мнению Тодорова, противоречат необходимому присутствию логики, а следовательно, невозможны ни фантастическая поэзия, ни фантастическая аллегория. Вторая категориальная ось перпендикулярна первой. Мы объясним эти отношения на собственном «микропримере», представленном одним простым предложением. Выражение «Черная туча сожрала солнце» сначала можно принять за поэтическую метафору (избитую, но это несущественно). Туча, мы знаем, была только образно приравнена к существу, способному съесть солнце, ибо на самом деле она его лишь заслонила. Далее можно в соответствии с контекстом произведения подставить вместо тучи ложь, а вместо солнца — правду. Тогда предложение становится аллегорией; оно говорит, что ложь может затмить правду. Снова ужасная банальность, но четко видны взаимоотношения, а нам это и надо. Зато когда мы будем читать предложение дословно, появятся решительные сомнения, делающие возможным появление неуверенности, а тем самым — фантастичности. Туча, читаем, действительно сожрала солнце — но в каком порядке вещей — природном или чудесном? Если она поглотила его так, как бы это мог сделать сказочный дракон, мы находимся в сказке, или в «чудесном в чистом виде». Однако если она поглотила солнце так, как это сделало некое космическое облако в романе астрофизика Фреда Хойла («The Black Cloud»[27]), то мы переносимся в science fiction, или облако (как в этом романе — состоящая из межзвездной пыли) является «кибернетическим» организмом, а солнце она поглотила, ибо черпает энергию из звездного излучения. Тогда объяснение становится рациональным, как гипотетическая экстраполяция из новейших дисциплин вроде теории самоорганизации, систем и т. д.

Действительно, результаты нашей классификации не совпадают с Тодоровскими, потому что для него science fiction — это иррационализм, воплощенный в псевдонаучность. Спорить о черном облаке Хойла не стоит, достаточно замечания, что science fiction питается научными открытиями, например, вслед за пересадкой сердца возникло множество сочинений, описывающих банды, которые вырывают молодым людям сердца из груди — для богатых стариков. Будь это даже невероятным, оно, наверное, не принадлежало бы к сверхъестественному порядку вещей. В конце концов, третейский суд мог бы согласовать противоречивые отношения, совершая, например, в пределах оси Тодорова перемещение по меньшей мере части произведений science fiction в сторону «Рационального». Хуже обстоит дело с такими подвидами фантастики, которые вообще не удается разместить на оси Тодорова. Какова генологическая принадлежность «Трех версий предательства Иуды» Борхеса? Борхес выдумал в этом произведении фиктивную ересь скандинавского теолога, согласно которой Иуда, а не Иисус, был настоящим Искупителем. Это история не «чудесная» — не более, чем любая историческая ересь, как, например, манихейская или пелагианская. Это не апокриф, потому что апокриф имитирует подлинность, а текст Борхеса не скрывает своей литературности. Это не аллегория, это и не поэзия, и если такую ересь никто никогда не высказывал, то ведь не представляется возможным определить реальный порядок событий. Мы, очевидно, поистине имеем дело с теологией (ересью) фантастической.

Обобщим этот интересный вопрос: недоказуемые мнения типа утверждений метафизических, онтологических, религиозных мы принимаем за «истинный символ веры», за «правдивые философские системы», если как таковые они внедрились в сокровищницу исторических культур. Невозможно узнать суть таких утверждений, были ли они произнесены с уверенностью, что все на самом деле так, как они провозглашают, или лишь «развлекательно» — следовательно, являются недостоверными. Если бы никогда не существовал философ Артур Шопенгауэр, и если бы Борхес придумал и заключил в новелле доктрину, известную под заглавием «Мир как воля и представление», мы бы приняли ее за фрагмент беллетристики, а не истории философии. А какой беллетристики, простите? Философии фантастической, а значит недостоверной. Это литература придуманных идей, небывалых высших ценностей цивилизации, одним словом — фантастика «отвлечения».

На оси Тодорова нет места и для фантастической истории, которая не произошла, хотя могла произойти. Здесь мы процитируем так называемую PF — politic fiction[28], сегодня достаточно модную, рассказывающую, что случилось бы, если бы Япония, а не Америка, создала атомную бомбу, если бы Германия выиграла Вторую мировую войну и т. п. Это не необыкновенные истории — в любом случае не более, чем то, что действительно произошло в нашем столетии, не «чудесные», ибо не надо было даже чуда, чтобы японские физики взялись за строительство реакторов, нет также и речи о неуверенности читателей, является ли сказанное рациональным или нерациональным — а ведь так строятся объектные миры, несуществование которых в прошлом, настоящем и в будущем — неоспоримый факт. Что же это, следовательно, за книги? Без сомнения — составляющие фантастическую всеобщую историю. Итак, наш Прокруст не поместил на своей тощей оси даже реально существующих жанров фантастики, что же говорить о жанрах «теоретически возможных» для которых a fortiori[29] места на его ложе пыток не значится.

V

Присмотримся теперь несколько ближе к оси Тодорова. Она имеет логико-математическое происхождение. Структуралист залез в долги к лингвистам, те же, в свою очередь, приняли эту простейшую структуру исключения из теории множества, ибо в ней обязывает закон исключения середины: элемент или принадлежит множеству, или не принадлежит, сорокапятипроцентная принадлежность невозможна. Тодоров, придерживаясь своей оси, как Марек, возвращающийся с ярмарки после известной сделки, приписывает этой оси главное, исключительное окончательное достоинство, на наивысшем «уровне отделения». Тем временем дело не в «оси», а в акте читательского решения. Прочтение сочинения действительно требует решения — не одного, правда, а их упорядоченного набора, результирующей которого становится жанровая классификация текста.

Читательские решения не колеблются только в одном измерении. Принимая рабочий тезис, что это всегда решения внутри простой альтернативы (бинарные), можно привести другие оси.

1. Серьезность ирония. Ирония значит подвергать сомнению высказывание, его лингвистический (стилистический: Гомбрович) или предметный план; обычно она бывает частично самовозвратна, чтобы акт «придания серьезности» высказыванию не добрался до саморазрушающей границы. Тактика эта стабилизирует читательскую нерешительность, то есть делает напрасным окончательный диагноз внутри названной оппозиции: приобретает оптимальную устойчивость, когда отделение в тексте «ироничной составляющей» от «серьезной составляющей» не осуществляется. «Три версии предательства Иуды» именно таковы.

2. Текст самовозвратный текст отсылающий. «Аллегория» Тодорова — мешок, в который бросили множество гетерогенных ссылок; аллегория культурно локальная — это нечто иное, чем универсальная. Что в культурном кругу автора является аллегорическим, то для этноэксцентрических потребителей может быть «пустой игрой» или «чистой фантазией» в соответствии с высказыванием «Wer den Dichter will verstehen, muss in Dichters Lande gehen»[30]. В свою очередь, символичность текста — это не обязательно аллегоричность. Символы сами могут быть придуманными коллективно или индивидуально. То, что является нормотворческим (например, табуистическим) символом данной культуры, тем самым для ее членов не является ни фантастическим, ни вымышленным. Символика, заключенная в японской прозе, бывает для нас нераспознаваема. Индивидуальные символы имеют биографическое происхождение и как уникальные только контекстно приобретают обоснование.

3. Текст: шифр взламываемый текст: псевдошифр невзламываемый. Взламывание шифра не соответствует распознанию аллегории. Аллегория — это точное обобщение, дискурсивно произнесенное, зато содержанием шифра может быть «что-нибудь» — в частности, другой шифр. Задача дешифровщика — взломать шифр. Недоступное содержание здесь является конечной целью работы. Зато произведение может сделать целью саму работу расшифровки, и то же самое может сделать определенная культура. Из того, что существуют шифры, не следует, что все является шифром. Из того, что в определенных культурах функционируют смыслы, скрытые в связях (социальных, семейных), не следует, будто бы в каждой культуре ее изложение (ее «структура») является камуфляжем чего-то старательно — как смыслы — скрытого. Отсюда познавательное разочарование, сопровождающее чтение анализов Леви-Строса: ибо нельзя распознать истину (социальную, психологическую, логическую), что приводит к тому, что одни смыслы функционируют в обществе в явных связях (то есть публично называемых по имени), зато другие «спрятаны» в сети существующих отношений и надо их реконструировать отделением. Этнологический структурализм подстерегает здесь та же самая бездонная пропасть, которая угрожает психоанализу: потому что, как в последнем можно любому слову пациента приписать статус «маски», скрывающей некую глубочайшую истину, так в структурализме всегда можно утверждать, что то, что как связь в культуре происходит, является и неокончательным, и совершенно не важным, ибо представляет «камуфляж» понятий полностью иных, тех, которые раскроет только абстрактная модель. Ни одну из этих гипотез невозможно проверить, следовательно, они неэмпирические по методу и принципу. В литературе псевдошифр — это текст, который «напрашивается» на взлом, но напрасно, потому что только заводит потребителя в лабиринт, без финального достижения цели. Перечисление таких противоречий может быть продолжено. Накладывая друг на друга их оси, пока они не создадут многомерную «розу ветров», то есть систему осей, равнозначных по направлению и силе, мы получаем формальную модель ситуации, предусматривающей выбор читателем многочисленных решений относительно комплексно построенного текста. Не все тексты запускают решение вдоль всевозможных осей, но теория жанра должна учитывать по меньшей мере тот класс решений, который кумулятивно предопределяет генологическую квалификацию читаемого.

Надо подчеркнуть, что отдельные решения для принятия являются зависимыми переменными: установив, например, что текст иронический, мы тем самым изменяем вероятность принятия решения на других осях.

Коварство современного воплощения именно в том, что осложняет читателю жизнь, то есть в семантической неопределенности. Этому направлению литературы отчетливо положил начало Кафка. Тодоров, именно потому, что не мог справиться с его текстом при помощи своей оси, сделал из провала метода достоинство, вводящее собственное бессилие в глубокие воды герменевтического проявления. Согласно ему, Кафка придал тексту «абсолютную автономию», или всесторонне отрезал его от мира. Текст кажется аллегорическим, но не является таковым, потому что нельзя установить его адресат. Поэтому он не является ни аллегорическим, ни поэтическим, ни реалистическим, и если его можно назвать фантастическим, то исключительно в том понимании, что «логика сна» — и потому никакой категоричности — поглотила повествование вместе с читателем. Ita dixit Todorov[31], не замечая, что тем самым отказывается от всей своей структурализации.

Концепция, объявленная Тодоровым — тотальной безадресности произведений Кафки в реальном мире — нашла популярность и вне структурализма, как я считаю, в результате умственной лености или усталости. Эти якобы беспредельно завуалированные в смыслах произведения должны одновременно означать то, что они конкретно значат неизвестно что — пусть же таким образом будет, что они не значат — сносками, призывами, намеками — попросту ничего.

Если бы существовало экспериментальное литературоведение, оно быстро доказало бы достаточно простую истину — что текст, смыслами фактически отрезанный от мира, никого интересовать не может. Обращение артикуляции к внеязыковым состояниям является видением постоянным, распространяющимся от остенсивного обозначения до «ауры», сложной для определения в смыслах — точно так, как отстранение видимых объектов от нашего визуального опыта распространяется от восприятия, острого в свете дня, до неопределенности ночного видения. И потому границу между «обращением» и «герметичной автономией» текста можно провести только произвольно, ибо объективно ее вовсе нет. Творчество Кафки переливается миражами значений, что мог бы сказать представитель эмоциональной критики, но поборник научной критики должен раскрыть тактику, обеспечивающую такое положение дел, а не вручать свидетельства предоставления независимости — текстам — относительно видимого мира.

Выше мы набросали способ, при помощи которого можно осуществить постепенный переход от текстов одномодальных, простых для принятия решения, как детективный роман, до n-модальных. Произведение, включающее реляционную парадигматику «розы ветров», устанавливает тем самым нерешаемость касательно своего значения, если постоянно разрушает тот инструмент семантической диагностики, который помещается в каждой человеческой голове. Тогда происходит стабилизация неустойчивого равновесия на перепутьях, каковые представляет собой текст, ибо мы не можем сказать, является ли он абсолютно серьезным, или же ироничным, или относится к тому или иному миру, или, следовательно, поднимает нашу юдоль до трансценденции (что одни говорили о «Замке»), или скорее потусторонний мир деградирует до бренности (что утверждали о «Замке» другие), или же это притча с моралью, высказанной символами бессознательного (голос психоаналитической критики), или же «фантастичность без границ и дна», которой как уловкой воспользовался наш структуралист. Странно, что никто не хочет узнать фактическое состояние: произведение сталкивает лбами множество противоречивых толкований, каждое из которых поддается аргументации в свойственном для него порядке. Если бы мы имели перед собой логическое выражение, результатом был бы, разумеется, ноль, потому что противоречивые мнения взаимно уничтожаются. Но произведение не является, собственно говоря, логическим трактатом и потому в своей смысловой неразрешимости представляется нам чарующей загадкой. «Одноосевой» структурализм не срабатывает при этом полностью — но механизм неугасающего колебания читательских домыслов формализует топология многорешаемости, которая превращает «розу ветров» в плоскость беспрерывных потребительских блужданий. Однако и такая, усовершенствованная нами, структуралистическая модель не является истинным приближение к сочинению кафианского типа. Не является, поскольку аксиоматически вносит исключения полярных категорий («аллегория — поэзия», «ирония — серьезность», «естественное — сверхъестественное») — совершенно неверное. В том-то и дело, что произведение может быть одновременно расположено в порядке естественном и сверхъестественном, что оно может быть серьезным и ироничным, а еще фантастичным, аллегоричным и поэтичным. Произнесенное здесь «одновременно» вносит противоречия — но что же делать, если такой текст держится именно на противоречиях: показывает то множество диаметральных толкований, напрасно воюющих друг с другом за первенство, то есть за единственность. Эти мнения — в целом их множестве — являются разногласиями, выведенными из сочинения в экстерриториальность (внетекстовость) критического окружения. Только математика, логика, а за ними — математическая лингвистика, боятся противоречий, как черт святой воды. Только они не могут сделать ничего конструктивного с противоречиями, которые ставят предел всяческому рациональному познанию. Речь идет о западне, являющейся неудачей и несчастьем эпистемологии, поскольку мы говорим о такой артикуляции, которая сама себе противоречит (как классическая антиномия лжеца, например). Литература все же умеет питаться — только стратегически размещенными — антиномиями, именно они и есть ее коварная выгода! Впрочем, не из самой себя. Она не придумала себе столь чудовищных полномочий. Логические противоречия мы находим, primo[32], в культуре, ибо — это первый попавшийся пример — согласно канонам христианства то, что происходит, происходит и естественным образом, и одновременно по воле Божьей, ибо без нее ничего не происходит. Порядок бренный сосуществует с внеземным; вечность есть в каждом мгновении и во всем. Коллизия действия, вызванная этим «двойственным» заключением, амортизирует очередные толкования, например, вроде теологического согласия на обезболивание родов, тем не менее, речь идет о противоречии, которое в «Credo, quia absurdum est»[33] достигает высшей точки. Secundo[34], двух— или многодвойственная категориализация восприятий является нормой сна, или гипнотических состояний, то есть не только вопросом психиатрической феноменалистики (см. Э. Кречмер: «Клиническая психология»). Сосуществование в восприятии таких состояний вещей, что исключаются как эмпирически, так и логически, это двойная закономерность — культуры и психологии, — на которой структурализм окончательно ломает себе хребет всех своих «осей». Поэтому вся литературоведческая прокрустика, или каталог ошибок, упрощений и фальсификаций, каковым является «Введение в фантастическую литературу» Тодорова, имеет ценность лишь показательного экземпляра, иллюстрирующего поражение точного понятийного аппарата, введенного там, где ему не место.

VI

Нам еще осталась дилемма хладнокровного читателя, который, не боясь жуткой притчи, переименовывает ее генологически. Тодоров наверняка считал бы такого потребителя невеждой, которому — прочь от литературы. Однако, взвесив ситуацию, в которой кто-то, читая «необыкновенный» или «трагический» текст, покатывается со смеху, мы узнаем, что ее можно толковать двояко. Или читатель на самом деле примитивный глупец, который не дорос до произведения, что снимает проблему. Или же произведение является китчем, а смеется над ним тонкий знаток литературы, ибо того, с чем произведение знакомит серьезно, он всерьез воспринимать не может, или он произведение перерос. Во втором случае текст действительно меняет свою генологическую принадлежность: из романа о духах (намеренно необыкновенного), или о галактических монархах (намеренно научно-фантастического), или о жизни высших сфер (намеренно возвышенного бытового романа), превращается в ненамеренную юмореску. Тодоров запрещает говорить что-либо об авторском замысле — упомянуть о нем, значит покрыть себя вульгарным позором fallationis intentionalis[35]. Структурализму подобает изучать тексты только в их имманентности. Но если можно, как делает Тодоров, признать, что текст затягивает читателя (как некую конструкцию отбора, не как конкретную личность), то согласно закону симметрии можно также признать, что он затягивает автора. Оба эти понятия неизменно соединяются с категорией сообщения, ибо сообщение, утверждаем мы вслед за теорией информации, должно иметь отправителя и получателя.

Слова Роже Келлуа о «неуменьшаемом впечатлении необыкновенности» как пробном камне фантастичности — психологический коррелят лингвистического отображения, каковым является художественная полноценность текста, гарантирующая, что это не китч. Неуменьшаемость впечатления удостоверяет подлинные достоинства текста, удаляя тем самым релятивизм, свойственный писательству с необоснованными претензиями, производящему китч как несоответствие намерения и реализации.

Релятивизм китча в том, что он не является китчем для всех читателей, более того, теми, кто его ценит и ищет, он не может восприниматься как китч. Китч, как китч распознанный, это отдельный случай антиномии в собрании литературных сочинений: именно противоречия между реакциями, предвосхищенными текстом, и реакциями, действительно сопровождающими чтение. Потому что необыкновенность исключает бредни, физика — магию, социология аристократии — кухонное о ней представление, а процесс познания — авантюры марионеток, называемых учеными. Тогда китч — это продукт, фальсифицированный таким образом, чтобы он считался тем, чем не является. Противоречия кафианской литературы — это противоречивость соответствующих ей толкований — читатель не только может, но должен понять: только тогда, от «многопредельной нерешительности», он познает ауру тайны, устанавливаемой текстом. Противоречие, характерное для китча, должно в то же время остаться нераспознанным его читателями, ибо в противном случае наступит «генологическое падение» читаемого. Чтение китча как китча не имманентно, читатель обращается к своему лучшему знанию о том, как сочинение данного рода должно выглядеть, разрыв же между этой обязанностью и положением дел смешит его (или приводит в негодование). Поскольку мы обладаем тем менее верным знанием, чем более удаленными от «здесь и сейчас» темами занимается литература, китч размещается там, куда читатель не имеет входа: во дворце, в отдаленном будущем, в истории, в экзотической стране. Каждый литературный жанр имеет предел шедевральности; китч тактиками грубой мимики изображает, что взлетел чрезвычайно высоко[36].

Тодоров, закованный в имманентность своих процедур, лишился шанса распознать мимикрию ценности, и потому его гипотетический читатель должен из последних сил заботиться о том, чтобы глупейшая выдумка о духах вызвала у него мурашки по спине. Нельзя ему, под угрозой структуралистической клятвы, высмеять такие бредни, потому что структурализм установил совершенное равенство в литературе: гражданство, которое приписывает себе текст, это святое.

Здесь была бы возможна реплика, заявляющая, что идиотские истории пишутся для идиотов-читателей — в некотором роде это положение вещей мы наблюдаем на книжном рынке, сбалансированном законами спроса и предложения. Однако это не является извиняющим обстоятельством для теории литературы. Название «теория» — это синоним обобщения, проходящего через все элементы исследуемого набора. Поскольку обобщения структуралистов не хотят проходить так, или скорее когда их пытаются сделать всеобщими, они порождают нонсенс, в котором ни один поборник школы не признается (ибо «демократически» они приравняют фальсификат шедевру, если они принадлежат к аналогичному жанру) — теоретики выполняют, как фокусники, определенные махинации, когда ищут материал для публичного вскрытия. Они берут на операционный стол только то, что уже честно заслужило место в истории литературы, выбрасывая под стол сочинения генологически такие же, но художественно низкопробные. Они вынуждены так поступать, ибо метод толкает их к текстам более простым, таким как детективный роман, зато высокие амбиции — к произведениям превосходным. (Китч не является сочинением структурально простейшим, ибо подлежит релятивизации в отборе: одним он хочет быть, другим является на самом деле, т. е. согласно диагнозу знатока; зато детектив, который без претензий, — абсолютно одномодален). Теперь мы легче поймем побор фамилий в библиографии Тодорова (Бальзак, Гоффман, По, Гоголь, Кафка) и сочинениях. Теоретик взял себе за «образец» то, что не могло ему создать проблем, ибо уже сдало экзамен на принадлежность к шедеврам.

Терапевт, поступающий аналогичным образом, брал бы себе в качестве пациентов исключительно больных после кризиса, а именно — крепких выздоравливающих. Физик проверял бы свою теорию на фактах, о которых знал бы заранее, что они ее докажут, полностью избегая всех остальных.

Избавим структуралистов от научной квалификации такой методики выбора «репрезентативных образцов». Теория литературы или охватывает все сочинения, или не является теорией. Теория произведений, отобранных предварительно, представляет не обобщение, а его противоположность, а именно — партикуляризацию. Нельзя, теоретизируя, дискриминировать определенную группу сочинений заранее, т. е. вообще не вводить их в область анализа. Таксономически направленная теория может, и даже должна, когда-нибудь установить иерархию исследуемого, т. е. установить неодинаковую ценность элементов всего набора, но должна это делать собственными силами, во всех своих зонах показывая, какие она применяет критерии отбора и как они выполняют аксиометрическую работу: если же для этого нет разделяющей силы, она должна признаться в таком недостатке.

Эти обязательства не касаются специально гуманистики. Происходят они из набора директив, которому подчиняется всякое научное познание. Не может зоолог обойти вниманием тараканов, потому что это такие отвратительные создания, или космолог — энергетический баланс квазаров, потому что он ему подрывает расчеты. Не в любом времени и месте престидижитаторская деятельность заслуживает признания. Если же, делаем выводы, структурализм хотел бы избежать исключения из науки, он должен заново от корня отстроиться, потому что в своем настоящем состоянии является — по словам П. Берто — процедурой, которая из исходной логичности перешла в бесполезную мифологию.

О непоследовательности в литературе

Перевод Язневича В.И.

I

В пятом номере журнала «Teksty» я писал, что роман «Двадцать тысяч лье под водой» содержит две версии капитана Немо: одну — explicite[37] — героя без изъянов, другую же — implicite[38] — мучителя экипажа, потому что из приведенных в тексте размеров корабля следует, что матросы вели в кубрике жизнь стоя[39]. В следующем номере журнала «Teksty» А. Згожельский выступил с репликой[40], что экипажу было абсолютно удобно, ибо «логика мира вымысла, представление героя, фона, действия, требуют порой кажущихся непоследовательностей, которые не являются действительными ляпсусами, поскольку имеют свою определенную функцию в создании целостности текста». Згожельский опирается на мнения Тынянова и Гете; он говорит, что произведения неверно критикует тот, кто, рассматривая текст, пытается узнать нечто такое, чего этот текст explicite не содержит.

Страницы: 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

«– Счастливый ты человек, Быков, – сказал ему вечером начальник отдела, перед тем как сдать дежурств...
«– А если… – начала было Янка....
День был какой-то серый и мокрый – больше про него ничего нельзя было сказать. А в магазине в молочн...
Я посмотрел на часы. Без двадцати пяти семь. Рано пришел. Но я боялся опоздать. Я любил тебя ждать…...
Мы молчали и следили за тем, как молчат другие. Мы учились у них молчать…...
На пустыре вблизи железнодорожной товарной станции был обнаружен труп девушки. В убийстве подозревае...