Сильвин из Сильфона Стародубцев Дмитрий

Пролог

Яркий свет ударил в его единственный глаз, на мгновение ослепил. Слегка поддерживаемый под локоть, он ступил вперед, — в своем жалком балахоне, убогий, согбенный, — и оказался в плотном облаке жаркого света, который нагнетали факелы в руках сотен людей.

Тут были мужчины и женщины самого разного возраста, национальности и социального положения, и с ними дети, — все в одной толпе, в схожих белых одеяньях. При виде этого истлевшего заживо старика их пламенеющие лица выражали одни и те же чувства: одухотворенность, благодать, годами намоленное смирение, готовность к любому приказу и к самой смерти.

Блаженной радостью, которая щедро струилась из глаз этих людей, наверное, можно было бы наполнить море святой воды, и источником тому, очевидно, был этот удивительный человек, превращенный неумолимым временем в чудом не разлетевшийся пепел. Диковинное ночное сборище пало ниц перед ним и вопль безумного счастья вихрем поднялся над поляной, срывая с дубов переспевшие желуди.

Далее произошло и вовсе невероятное. Толпа двинулась к старцу гусиным шагом, на коленях или ползком на животе, сбилась в кучу и началась давка — каждый старался приблизиться первым…

Кто-то крикнул: «Слово!» — и все дружно поддержали: «Слово! Слово!»

Старец стащил с головы капюшон, явив пастве увечья и вызвав общий возглас жалости и умиления, и заговорил:

— Я не знаю, верю ли я в Него. Я даже не знаю, существует ли Он — доказательств не вижу. А если и существует, кто поручится за то, что вс не обман лукавый, что зло, творимое на земле, не Его рук дело? Ибо вижу под Его знаменем лишения безмерные, страдания бесконечные и всеобщее моральное разложение, болезни, кровь, смерть — всеобъемлющее и непобедимое торжество зла! Но я верю в себя! Я чувствую в себе силы! Добрые силы! Я питаю этими силами весь мир, и, возможно, оттого он еще не пошел ко дну. Имя мое Странник!..

Черная тетрадь

Запись 1

Вы будете смеяться, но я решил покончить с собой. И сейчас без излишней драматургической рефлексии это сделаю. Ничего банальнее и придумать невозможно, но в том-то и дело, что во всех остальных случаях надо думать или, не дай Бог, что-то делать, то есть прилагать усилия, а мне это противно. Даже для того, чтобы просто жить, ничего не желая, никого не трогая, не соприкасаясь с внешним миром и ничего у него не прося, требуется напряженное органическое функционирование, от которого меня давно выворачивает наизнанку.

Повод свести счеты с жизнью, на первый взгляд, чудовищно пустяковый: меня всего-то обидели, словесно. Но этот ничтожный эпизод, какие случаются на каждом шагу, так оглоушил меня, что я не помню, как добрался до дома. И до сих пор пребываю в самой отчаянной депрессии.

Я много думал, перечитывал страницы любимых книг, ходил из угла в угол, рассуждая вслух, и пришел к неизбежному и давно назревшему выводу: это последняя капля в переполненную чашу моего терпения, я больше не в силах страдать и должен поставить крест, финальный или могильный, как угодно, на своем фантасмагорическом существовании.

Еще сегодня утром я чувствовал себя божьей пташкой, чирикающей на ветке, венецианским гондольером, степенно взмахивающим веслом, триумфатором на колеснице, возвращающимся в родной город с исторической победой. Я был безумен самой счастливой своей безумностью — я воспевал мир, в котором живу, я фанатично поклонялся ему, боготворя каждое мгновение жизни и каждую деталь этой жизни, будь то просто молекула случайной мысли, морозный хруст под ногой или теплая струйка пара изо рта прохожего. Мой интроспективный взгляд изумленно копошился в замшелых кладовых моего странного рассудка, но на этот раз не находил ничего, кроме наркотически острой любви к бытию.

Мое привычное состояние обычно имеет другую конфигурацию. Например, вчера я целый день непередаваемо переживал — вс мне казалось бессовестным, безобразным, все вокруг мне было в тягость. Страх не отпускал меня ни на шаг: кругом полным-полно людей, а я их всегда ужасно боюсь, даже если вижу, что они боятся меня еще больше. Но совсем невмоготу было потому, что придется с ними говорить, когда они меня о чем-то спросят. А они обязательно меня о чем-то спросят, ведь мне никогда не удается избежать контакта с ними, что бы я ни делал, как бы ни ловчил — такая вот у этих существ гнусная натуришка. А еще я сильно нервничал из-за страха, что вдруг у меня что-то заболит и тогда мне придется ехать в больницу, где стоит смрад бесполезных лекарств и тяжелых болезней и где формально живые люди в очередях напоминают мне печальный гербарий (засушенные экспонаты, несущие лишь умозрительное представление о действительных свойствах вида) и спрашивать, говорить, объяснять, просить — а я на это способен только под давлением жесточайших обстоятельств. Я мечтал вернуться к себе, запереться в своей комнатке, успокоиться — у меня ведь от волнения целый день дрожали губы и изнывал мочевой пузырь, и открыть очередную замечательную книгу или включить телевизор — в виде книжной строки или видеоимпульса мир людей меня не пугает, потому что в этой диспозиции Они не настоящие — придуманные. Даже если речь идет о реальных людях, они кажутся мне сочиненными, потому что как бы они ни кривлялись, ни злословили и ни угрожали, я знаю, что они меня не видят и не могут причинить мне зла.

Но сегодня утром все сложилось иначе, потому что, когда я проснулся — сразу уловил, что мне со всей бесцеремонностью и бесспорностью что-то открылось. То ли тайна мироздания, то ли чудесное созвучие в полифонии добра и зла, то ли главная философская истина, которую принес из созвездия Льва метеорный поток Леонидов. И я понял: то была любовь, которой я за ночь напитался с таким противоестественным преизбытком, что готов был поделиться ею со всем миром и с каждой космической песчинкой. А еще, когда я во всей своей инфантильной обнаженности встал перед зеркалом, я подумал, несмотря на многочисленные свои морфологические недостатки, о красоте человеческого тела, а потом и о красоте самого человека, пусть даже красоте сомнительной, иррациональной. В таком грандиозном состоянии я вышел на улицу, мгновенно произвел свое нивелирование в этом мире или, лучше сказать, рекогносцировку, оглядев утренний город, замороженный декабрем до кристаллов, и неожиданно увидел себя неунывающим гондольером, плывущим в золоченой лодке в тени полусонных венецианских кварталов и напевающим под нос романтичную баркаролу…

Уточню: я шел устраиваться на очередную работу, поскольку, несмотря на свои более чем скромные запросы, не являюсь копрофагом, то есть не могу питаться экскрементами, а это, пожалуй, единственное, что в нашем городе бесплатно, да еще и в избытке. Я нуждаюсь в чем-нибудь более существенном, к тому же должен оплачивать съемное жилье и покупать сборники кроссвордов и книги, без которых мое существование окончательно не имеет смысла. В другой раз я был бы в ужасе от такой задачи и вряд ли так быстро осмелился бы предпринять атаку, а уж если б и пошел — то как на Голгофу: десять раз возвращался бы, пятьдесят раз останавливался бы в сомнениях, мог бы вообще где-нибудь на лестнице уцепиться за перила и не пускать себя никуда до вечера, пока с облегчением не осознал бы, что спешить больше некуда, поскольку рабочий день у нанимателя закончился. Но сегодня все предстоящие сложности виделись мне издевательски ничтожными. Я готов был идти куда угодно, говорить с кем угодно, улыбаться, даже шутить, с вулканической мощью извергать свою любовь на всех, кто подвернется. А потом сутками напролет работать — делать все, что скажут, и за те деньги, которые заплатят. Всего одна была у меня с утра просьба к человекам: только не обижайте меня, ради всего святого, только не обижайте, пожалуйста! И тогда я готов всё-всё-всё…

Ровно в восемь утра я подошел к стойке ресторана быстрого обслуживания, как и договорился вчера по телефону, и с загадочной улыбкой попросил Золушку на кассе пригласить менеджера. Она мельком взглянула на меня, но вдруг споткнулась, внимательно оглядела мою фактуру, смущенно приподняла ощианные бровушки, безнадежно потупилась, и в этом незатейливом мельтешении я уловил, что ей что-то не понравилось в моем экстерьере. Потом она продавала кукольным деткам салатик и жареные кусочки курицы, а я сиротливо ждал у стойки, и каждый посетитель считал своим долгом спросить меня: вы последний? — а я каждый раз вздрагивал и пятился, пока не уперся в податливую стену и не прилип к ней, не втерся в нее, не стал молекулярной ее частью. Даже трудно представить, что в подобной ситуации я пережил бы еще вчера, но сегодня я почти не испытывал затруднений — я же гондольер! — лишь мучительно страдали мои голодные рецепторы, улавливая привкус дымков, струящихся из кухни. Мне даже не сразу пришло в голову сбежать, а когда пришло, я нашел в себе силы потерпеть и заключил сам с собою, как часто делаю, конвенцию об обязательных пяти минутах ожидания.

Золушка все-таки освободилась и, убедившись боковым зрением, что я еще здесь (а куда я могу деться? Ведь я пришел устраиваться на работу!) нехотя отправилась за менеджером.

Время шло, а она не возвращалась. Мои пять минут давно кончились, и я имел полное право уйти, поскольку соблюл все внутренние договоренности, однако продолжал стоять, наслаждаясь своей силой воли и ясностью мыслей, которые внезапно обрел. Теперь я готов был стоять и еще пять минут, и час, и целые сутки, потому что чувствовал себя надчелове-ком и Гражданином Космоса, которому по плечу самые сложные испытания.

Золушка привела Мавра — темнокожего мужчину в костюме, с причудливым носом в форме кальяна. Мавр на ходу читал записи в журнале и одновременно раздавал директивы своим трудолюбивым пчелкам, выписывающим пируэты на сияющем кафеле. Золушка вернулась к рабочему месту где ее дожидались клиенты, а Мавр перегнулся через стойку и деловито заглянул в мои глазные яблоки. Я испугался, что он проникнет в глубины моего естества и, не дай бог, доберется до души, где все вверх дном, и тогда не видать мне работы, — и что я скажу Герману? Но он вдруг почесал шариковой ручкой свой темно-оливковый иноземный лоб, зачем-то огляделся по сторонам и, ничего не спрашивая, пропел самую чудесную песню, которую я и не надеялся услышать.

Мавр. Ночная работа на складе. С двенадцати ночи до шести утра. Через день. Два доллара в час, плюс завтрак. Согласны?

Я только и смог ликующе глотнуть здешний газированный воздух…

Запись 2

Приходил Герман: как обычно, вошел без стука и бесшумно встал за моей спиной, баранками расставив руки и вытянув шею перископом. Заметив в вечернем окне его отражение — громоздкий силуэт, фатально нависший надо мной, и, уловив его бойцовский запах — заматеревший мужской пот с подвыцветшей одеколоновой отдушинкой, я успел захлопнуть тетрадь, прежде чем он в ней освоился. Я не спешил сообщать ему, что этот мир мне наскучил и я решил переместиться в другую доминанту, он не позволил бы мне использовать для этой цели свои апартаменты и я вылетел бы, словно снаряд из мортиры, на улицу вместе с вещами. А куда я дену книги?

Из всех людей я больше всего боюсь Германа, — владельца трехкомнатной квартиры, у которого арендую свое прибежище. Особенно, когда он таким вот Каменным гостем вырастает за моей спиной, сдерживая свое свистящее дыхание. В этот момент я только и жду, когда он положит свои мясистые пальцы, пропахшие табаком, на мое хрупкое горлышко и стиснет его до хруста в шейных позвонках. Этот бравый гренадер два года назад вернулся из горячей точки с орденом, шрамом на горле и калиброванным взглядом бывалого десантника. Он со скандалом уволился из армии в звании лейтенанта, похоронил бедную матушку и теперь сдает жильцам две комнаты из трех и называет себя рантье. А о его семье я ничего не знаю, но известно, что когда-то она имелась в наличии, как он выражается.

Герману не понравилась моя непочтительность: его всегда бесило, когда я от него что-либо скрывал, но я поспешил придать лицу выражение повергнутого в ужас кролика, беспомощной инфузории, преданного пса (хотя мне специально и делать-то ничего не надо, когда я его вижу). Он, увидев эту кротость, немного успокоился и даже присел на мой, а вернее на свой, продавленный диванчик.

Хотя, если задуматься, он мне совершенно никто. В конце концов, я взрослый человек и имею полное право на конституционный пакет прав и свобод и на личную жизнь. Вот, допустим, хотя я сам с трудом это представляю: а если б я был не один, а с женщиной?

Герман. Гутен морген, гутен таг, бью по морде, бью итак!

В военном училище, которое Герман когда-то закончил, его поверхностно обучили стандартному набору вооруженного миротворца на трех-четырех языках: здравствуйте, спасибо, руки вверх, назови свой звание и номер твоя часть, мы хотеть дать свобода ваш бедный народ, — и он любил, полагая это страшно забавным, использовать разные заграничные словечки, невообразимо перемешивая их в чудовищный лингвистический коктейль.

Герман. Сидишь тут, дрочило, мормон чертов, арбайтен не хочешь! Что у тебя мочой-то опять воняет?

Я удивленно принюхался и пожал плечами: странно, но я ничего не чувствую! Хотя две секунды назад, когда я его увидел, я действительно непроизвольно стравил в трусы толику мирры.

Герман. На работу устроился, паразит подкожный?

Я поспешил взахлеб поведать ему о переговорах с Мавром, о предложенном мне престижном месте грузчика ночной смены и об обещанных деньжищах. Зная, что через полчаса все бренное уже не будет иметь для меня никакого значения, я все-таки робел, потому что даже перед смертью мое мужество в присутствии и под взглядом моего давнего тюремщика и кредитора принадлежало не отважному флибустьеру, а всего лишь его муляжу из папье-маше. А еще я робел оттого, что боялся потерять эти свои последние полчаса — они были моими, кровными, я должен был оставаться их полноправным владельцем. Я никогда и ничем не владел, ну так вот, хотя бы эти драгоценные минуты и секунды должны принадлежать мне!

Герман. Сколько-сколько? Не густо!

В последующие пять минут он назидательно объяснял мне, окатывая с ног до головы табачным дыханием с алкогольной кислятинкой, что квартиры дорожают, соответственно их аренда тоже. Что он вынужден с этого месяца решительно поднять плату за комнату. Теперь я должен буду отдавать вдвое. А как я это сделаю — хотя это и не его ума дело, — если моя зарплата этого не позволит?

Сильвин. Хорошо, босс, я разыщу еще одну работу. Герман. Только не вздумай меня морочить, тварь, а то я тебе ствол в глотку засуну и гланды отстрелю!

Он смотрел на меня таким иезуитски-угнетающим глазом, что я посчитал свои гланды уже отстреленными и опять прыснул в штаны. Когда он ушел, канонада его голоса еще долго грохотала в моей голове.

Теперь я объясню, кто такой Сильвин. Поскольку это все-таки предсмертная записка, то есть документ необыкновенной важности, я бы даже сказал манифест — акт обращения к народу, я бы не хотел в ней упоминать своего истинного имени. Ибо оно, а также все мелко-индивидуальное, статистическое, связанное с ним, откровенно не имеет никакого проку и лишь приглушает торжественный импульс моего отчаяния. Какая разница, кто я — Александр, Мишель, Джон, Фридрих? Скажу больше: сегодня, возможно, впервые в жизни я совершаю смелый и достойный поступок, а когда еще это сделать, как не за полчаса до полной капитуляции? Я отрекаюсь от своего пошлого имени и больше никогда, никогда не вспомню его!

Также не упомяну я названия города, в котором родился, вырос, живу и сейчас умру поскольку таких агонизирующих мастодонтов у нас на планете, что пятен на лице во время краснухи — множество: алчных, смрадных, развратных, велеречивых, где магистрали раскинули щупальца во все стороны, поедая заснувшие пригороды, где беспечно дымят крематории на виду у привыкших ко всему граждан, где праздничные церемонии и кровавые расправы слились в единую информационную мистерию и где правящая в мире че-ловеков каста живодеров ежедневно линчует под литавры таких, как я, беспомощных и затравленных, способных лишь вымолить себе перед казнью смешное послабление. Но все равно я люблю этот город, наверное, за те блаженные фрагменты уединения, когда его не вижу. Так что же упоминать его в связи с моим добровольным уходом из жизни? И вообще, разве дело во мне и моем городе?!

Вчера в библиотеке я листал потрепанную книгу и встретил фразу, которая меня заинтриговала: А еще с ним был некий благородный идальго Сильвин из Сильфона. Книгу я не взял, — я еще не закончил Мориса Дрюона, да и за Плутархом должок, но дивные звуки всю ночь колокольчиками звенели в моей голове: Сильвин из Сильфона, Сильвин из Сильфона, динь-динь, динь-динь.

Я не знаю, кто такой идальго Сильвин и тем более не знаю местности или города под названием Сильфон, но сейчас я уже твердо убежден, что я не кто иной, как Сильвин из Сильфона. Ведь того человека с обычным именем, который еще был утром, уже нет, а через полчаса тем более не будет. Когда я начинал все это писать, я даже с трудом выводил я, потому что то был уже не я, а он, именно он — пусть еще не совсем чужой мне человек, но окончательно не похожий на меня Александр, Мишель, Фридрих… А я теперь — Сильвин из Сильфона.

Возможно, этот маскарад кому-то из тех, кто прочтет эти строки, не понравится, а иной решит, что я психически нездоров, хотя это не совсем так, но за считанные минуты до знакомства с Богом позволю себе немного взбрыкнуть. Кто меня за это накажет?

Запись 3

«БуреВестник», «Эшафот для Дон Кихота»

…Кто скажет, что наш сегодняшний мэр плох? Нет, напротив, он фантастически хорош! Чего только стоит реализация его феерической идеи бесплатных школьных завтраков, против которой так долго бастовали депутаты городского собрания! А строительство аэродрома! Но, сдается мне, что и он оказался невольно втянут в грязную избирательную склоку. Развернувшаяся задолго до предстоящих выборов политическая борьба грозит вновь потопить мегаполис в кровавых междоусобных распрях. Занятые грызней чиновники, местные олигархи, депутаты и всякие прочие политиканы совершенно забыли о насущных проблемах города. Транспорт, экология, безработица, повальная нищета, преступность и массовая проституция — вот самый краткий перечень язв на лице бронзового ангела, что на шпиле здания мэрии. А наши знаменитые трущобы? От них, пожалуй, и вонючий средневековый Париж пришел бы в ужас! Мы надеялись на мэра, но он ныне чертовски занят. Кто теперь протянет руку помощи безработному и возможно бездомному бедняку, у которого с утра крошки во рту не было?…

Сантьяго Грин-Грим

Негодяйство! Вот уже третий раз сажусь писать, но до сих, пор не подобрался к сути. Дело в том, что ко мне опять ворвался Герман. Его навестили соратники с пивом, такие же бывшие сапоги, как и он, заставили своими бутылками кухонный стол и подоконник, словно собирались по ним стрелять, и теперь, вперемежку с воспоминаниями об армейских буднях, щедро приправленных топорным юмором и бесстыдной руганью, ломают копья над простеньким газетным кроссвордом. Герман спросил у меня, что за слово из пяти букв, молдавская народная песня лирического или эпического характера? Я, не думая, ответил: дойна. Он в который раз подивился моим способностям: дурак дураком, а знает! — вписал слово в клеточки, а потом попросил меня быстренько простирнуть его амуницию — джинсы и рубаху — в счет набежавших процентов по долгу за квартплату.

Я не посмел отказаться, отложил свежий номер «БуреВестника», который тщательно штудировал, пугливой ящерицей выполз из своей норы и провозился в ванной целый час. А потом они почти насильно влили в меня полбутылки пива и долго еще потешались надо мной. А я вообще не пью, потому что, если выпью, то непременно скажу или сделаю что-нибудь неадекватное, и меня обязательно поколотят.

Конечно, закономерен вопрос, почему я терплю Германа и не найду себе другое жилье? Однако в моем положении это не так просто, как может показаться на первый взгляд. Да и кто, кроме Германа, позволит мне месяцами жить в кредит, станет мириться с моим загробным молчанием, с моей скрытностью, моим, фигурально выражаясь, отсутствующим присутствием? Я же такой противоестественный жилец, будто меня и вовсе нет. Я — привидение, меня если и увидишь, то не чаще одного раза в неделю, и то, если специально выслеживать. А так, у меня есть ночной горшок под диваном и к нему литровая банка с крышкой, еще старая электроплитка, чайничек, тазик для стирки — в общем, все, что нужно для автономной жизни. Выхожу же в общий коридор я только тогда, когда самым скрупулезным образом удостоверился, что по пути никого не встречу — могу час стоять, прижавшись ухом к двери, и слушать…

Если честно, то я, как и любое ничтожество, просто нуждаюсь в том, чтобы рядом были негодяи.

Микрофлора моей мысли настолько изнежена, что не только пиво — любой невинный пустячок может ее нарушить, поэтому, ускользнув от Германа, продолжаю писать свою исповедь и уже набрался терпения, чтобы ее завершить. А потом приступлю к самому главному!

Итак, любезно поблагодарив Мавра, и едва не пустив слезу, я в приступе глубочайшей признательности хотел поцеловать ему руку, но вовремя сообразил, что этот поступок может мне навредить — я выпорхнул из ресторана в такой радости, что даже померк венецианский гондольер со своей итальянской песенкой. Мы сами избираем свои радости и печали задолго до того, каких испытываем! — вдохновлено размышлял я, дерзко ступая сквозь сомкнутый людской строй, которого сейчас совершенно не боялся.

Повторюсь: я был безумен самой счастливой своей бе-зумностью. В этот миг я всецело повелевал собой и своими поступками. Я любил своих нахохлившихся сограждан, улыбался им и даже здоровался с ними. В эту высокую минуту не было на свете человека добрее, справедливее, правдивее, отзывчивее и светлее меня.

Неожиданно я остановился, потому что яркая вспышка ослепила мой мозг, и на мгновение я потерял ориентацию. Когда зрение прояснилось, я вернулся на два шага и увидел то, что произвело такой эффект. Это были два контрастных слова в куче других слов, наваленных в витрине десертного кафе, два заветных маячка через дефис на меню-плакате, которые я никогда б ни с чем не спутал.

Я приблизился, размазал лоб о витринное стекло, и крылья моего носа жадно вздрогнули, а уши насторожились, потому что я уловил заповедный аромат этих слов и их загадочное камертонное звучание.

Рахат-лукум

Чудеснее слова я никогда не слышал, более вкусного сочетания букв мне не доводилось видеть; самое сокровенное желание, самый праздничный подарок, самая сладкая сказка в моей жизни:

Так я простоял довольно долго, со щенячьей радостью окунувшись в гейзер накативших чувств из сахара, муки, миндаля и фруктовых соков, пока привратник у входа не выстрелил в мою сторону лаконичным предупредительным взглядом. Я поспешил отойти от витрины и обнаружить своим поведением всяческую социальную тождественность.

Пожалуй, сегодня я, как никогда, заслуживаю награду. И разве не следует закусить мое сегодняшнее адреналиновое опьянение, великолепной щепотью приторного восточного счастья? Вот в чем могла бы состоять утонченная кульминация сегодняшнего дня, вот как можно было бы уловить самый изысканный вкус жизни.

Конечно, у меня с собой было не так много денег, собственно, только те несколько купюр, которые мне удалось утаить от Германа и которые я берег для непредвиденных обстоятельств. Но ведь я устроился на работу, а значит, все финансовые неурядицы позади, и, следовательно, если потрачу часть своей заначки — ничего плохого не случится. Может быть, мне и придется несколько дней поголодать, но ведь известно, что это полезно для здоровья, и, в конце концов, пойду и отстою очередь в благотворительную столовую… Ах, я совсем забыл — Мавр обещал мне завтраки после ночной смены, а это совершенно, совершенно меняет дело! Салат с гренками, три жареных ломтика курицы, сладкий кукурузный початок… Да мне этого пиршества на целый день хватит и еще останется!

Еще можно пойти в обычный магазин и купить развесной рахат-лукум, что тоже можно принять как вариант. Но парадигма в том, что к этому лакомству подразумевается душистый чай и этакая безмятежность наслаждения (счастье не есть плод безмятежности, оно — сама безмятежность), а какое может быть наслаждение в квартире Германа, в которой из всех щелей торчат его перископы: Откуда деньги, волк позорный! Кинуть меня решил? или: Делись, гад, с народом! — и опять придется есть ночью под одеялом, вздрагивая от каждого шороха.

Зайти же в ресторан — совсем другое дело. Я был в нем однажды, когда соседи затащили меня на свадебное пиршество. Правда, тогда я заработал обширное кровоизлияние в кожу лица в результате разрыва кровеносных сосудов, то есть мне наставили пылающих синя-ков, но поначалу мне все нравилось, в особенности салат Цезарь. А еще год назад меня угощал обедом какой-то жалостливый бизнесмен — покормил, расплатился и ушел, не назвав имени. А потом я и сам один раз ел в приличном месте умопомрачительную пиццу с тонкими колбасными колесиками и крохотными грибочками.

Итак, трижды проведя в уме подсчеты, мысленно взвесив все известные мне человеческие истины, я решил превозмочь свою трансцендентную сущность и зайти в кафе, перед которым так долго агонизировал. Вход охранял все тот же привратник- Цербер — на первый взгляд непреодолимое для меня препятствие, но сегодня я чувствовал себя истым бунтарем, это была моя рахат-лукумная революция, и я готов был не только дарить розы и раздавать апельсины, как это делали участники некоторых мирных революций, но и метать фугасы в тех, кто встанет на моем пути. Я опустил голову, сжался в безобидное газовое облачко и засеменил к двери, надеясь незаметно проскочить.

Трехглавый монстр стальной клешней схватил меня за воротник куртки и ловко отодвинул от входа: “Ты куда это собрался?” Моя облезлая зимняя шапка слетела в снег, он поднял ее и нахлобучил мне на голову, пристукнув сверху, чтобы поглубже села. Я поправил съехавшие очки и кое-как объяснил свои честные намерения.

Цербер. А деньги у тебя есть? Покажи!

Я отвернулся, расстегнул ремень на брюках и вынул из потайного кармана чуть влажные (от испарений тела) бумажки. Он посмотрел на них и высокомерно усмехнулся, сдвинув нависшие брови.

Цербер. Это ты собирался проделать перед посетителями и персоналом?

Как бы то ни было, но он пустил меня в зал, предварительно дав исчерпывающую характеристику моему внешнему виду и прочитав мне краткий курс, как вести себя в приличных местах, как правильно есть, чтобы других не вырвало. Я стоял перед ним по стойке смирно, как иногда требовал от меня Герман, и слушал, стараясь ничего не пропустить, а потом пересек порог и захлебнулся хлынувшими в лицо теплыми мучными ароматами.

Запись 4

Распорядительница, в отличие от Цербера, приняла меня как полноправного посетителя, и эта ее толерантность, в сочетании с ласковым контральто, сразу вернули мне все свойства и оттенки моего чудодейственного настроения. Я уже и так не был жалким пигмеем, но ее отполированное обаяние так польстило мне, так приподняло в собственных глазах, что, усевшись за столик и поначалу скрючившись в морской узел и спрятав глаза в себя, как привык, я неожиданно возгордился тем, что сижу здесь, в окружении ренессанса, что ко мне относятся, как к личности, от чего я давно отвык, и я расправил узкие плечи, запустил осмелевший взгляд поверх голов гостей и даже закинул ногу на ногу, что позволял себе только в стерильном одиночестве.

На столик легло меню и карта вин. Забавная девчушка в розовом переднике с парадом веснушек на лице — Алиса в стране чудес — окунула меня с головой в детали особенностей здешней кухни. Я слушал ее с присущей мне въедливостью, но одновременно с восхищением наблюдал, как ладно маршировали веснушки по ее щекам, поднимались на нос, сохраняя линии строя — ать-два, левой — и теми же гладкими рядами спускались на другую щеку.

Цены были в три раза выше, чем я предполагал, меня даже бросило в пот. Я попросил четыре порции рахат-лукумаи бутылку крюшона. Если добавить чаевые (хотя Герман утверждал, что никогда их не платит — рожа у них треснет), то получилось чуть меньше того, что я намертво зажал в мокром кулаке.

Алиса в стране чудес, выслушав меня, почему-то разочарованно искривила губы и даже веснушки удивленно остановились, замерли с поднятой ногой, не веря своим ушам.

Я уже нетерпеливо ерзал на стуле, дрожал от предвкушения, истекал слюной. Рецепторы колотились, каждая клетка моего организма нервно пульсировала, каждый бит мозга изнывал острой щекоткой в ожидании обещанной квинтэссенции.

Наконец, рахат-лукум оказался на столе. Я по привычке ощерился и огляделся — никто ли не желает покуситься на мою добычу? Но посетители были заняты собой, а официантки лишь взметнули на мои глаза канкан добрейших улыбок. Я облизнул искусанные губы, взял двумя пальцами самый большой кусок и со стоном положил его на язык.

Рахат-лукум- тончайший элемент, сущность вещей, философский камень моего мира, главная составляющая формулы бытия. Как бы то ни было, но определенно что-то колдовское в нем есть, по крайней мере, для меня. И пока я жив, а я, скорее всего, не долго буду жив, я не изменю этому своему сладчайшему и вс затмевающему пристрастию.

Меня посадили в углу у окна — пожалуй, лучшего места здесь не сыскать, но вскоре за соседний столик приземлились два отъявленных колонизатора и с ними эдакая пастушка с лицом из плотной брынзы. Главный из них, похожий на энергичную и выносливую служебную собаку, компактный, мускулистый, с высоко поставленной жилистой шеей, заказал водки, его друг — взлохмаченный Пеликан, поспешил удвоить заказ, и, подумав, добавил несущественной закуски. Заблудшая же овечка ограничилась чаем с лимоном и карамельным пирожным. Доберман-пинчер былчем-то расстроен, его спутники также не скрывали огорчения; мужчины со спокойствием тлеющих вулканов глотали зелье и с жутковатой циничностью обсуждали какую-то тяжбу.

В каком бы экстазе я ни был, но соседство с этой сумрачной компанией меня насторожило. Троица была слишком увлечена собой, я для них отсутствовал, будто меня транслировали на другой частоте, но я давно усвоил, что самый закадычный приятель водки и нецензурной брани — беспричинная враждебность — всегда дожидается неподалеку и только ждет, когда ее призовут к столу в качестве шумной тамады. Впрочем, вскоре я расслабился: играла музыка, все было в высшей степени деликатно, живот наполнялся благородной сытостью, к тому же внутри этого безмятежного храма, под защитой Цербера, мерзнущего снаружи, я чувствовал себя в безопасности.

Если первые две порции сладостей я съел за секунды, то оставшиеся поглощать не торопился, дабы испить чашу удовольствия до дна, тем более что в резерве был еще крюшон, вкусовые прелести которого мне были известны не понаслышке.

Мои печали были позади, я вкушал — рахат-лукум, душа заливалась веселой трелью, а за плечами вылуплялись перистые крылья. Я любил горячей добродетельной любовью всех людей вокруг и совсем их не опасался, я готов был положить саму жизнь на благо каждого из них, даже свирепого Добермана, не говоря уже о безмолвной барышне с брынзовой кожей. Я даже набрался смелости и открыто посмотрел на них, вложив в короткий, но страстный взгляд весь свой восторг.

Доберман, видимо, обладал исключительным чутьем и чрезвычайной бдительностью, он спиной почувствовал мое внимание и, не оборачиваясь, нарочито громко заговорил с другом.

Доберман. Чего этот пидор очкастый на нас пялится?

Пеликан. Так он слепой, не видит ни черта!

Доберман. Может, протереть ему окуляры бейсбольной битой?

Пеликан. Не в жилу. Чё время тратить на всяких гнойных уродов? Нас ждут, ты забыл?

Но Доберман не успокоился, решительно развернулся и ощупал меня свинцовым взглядом. Я успел уткнуться в тарелку так низко, что к носу прилипла крошка, забыл обо всем, чем жил секунду назад, единственным желанием было раствориться подобно сахарному кристаллику в стакане.

Доберман. Чего смотришь? Не слышу?

Капля воды обладает всеми свойствами воды, но бури в ней не увидишь.

Сильвин. Смотрю? Не-е… Я ем.

Доберман. То-то, срань! Только попробуй еще раз морду к нам пооротить!

Может быть, невзначай, но пастушка отвлекла своих подвыпивших кавалеров неожиданным вопросом и они больше не вспомнили обо мне. Однако, расплатившись и направившись к двери, Доберман плюнул в мой крюшон. На улице они сели в БМВ без номеров — Доберман за руль — и укатили по тающей жиже.

Опасность миновала, и я мог больше не беспокоиться, да и к оскорблениям я привык — в редкий день мне удается избежать бранного слова в свой адрес. Но сейчас контраст был слишком велик! Бесценная паутина сложных внутренних связей, сделавшая сегодня меня счастливой одухотворенной личностью, полыхнула и мгновенно превратилась в тлен. Теперь будто и не было всех дивных переживаний — нервы были опустошены, каждая жилка дрожала от страха и обиды. Я легко трансформировался в прежнего плебея, только еще более ничтожного. На мою попытку люди кощунственно ответили громкой отрыжкой и крепкой затрещиной, что им любовь какого-то дефективного оборванца?

Потрясенный, я окаменел над остатками — рахат-лу-кума и только машинально жевал свои губы, превращая их в кровавые лохмотья. Потом брызнули слезы, я закрылся руками, а они лились и лились, орошая недоеденное лакомство.

Что осталось от моей жизнеутверждающей радости? Только месиво тревожных переживаний. Кто был этот Доберман? Сам Люцифер. Чего он хотел? Станцевать буги-вуги на обломках моих надежд.

Я плакал, мне было ужасно горько, за мгновения короткого диалога я потерял всё, весь смысл, который еще кое-как скреплял мотивацию моих дерзаний. Тысячу раз в моей голове прокручивался один и тот же диафильм в этаких аван-гардистких граффити, раз за разом повторялись одни и те же слова, и каждый раз я воспринимал их в новой интонации, с новыми оттенками и новым смыслом. Эти слова иглами впивались в мозг, разрывали грудь, втаптывали в нечистоты. Я ничего не видел и не слышал, левая рука внезапно замерзла до полного бесчувствия. Душа гноилась, словно прокололи ужасный нарыв, гной бил из ушей, из глаз, изо рта, заливая все вокруг. Я был предан забвению, меня больше не существовало, от меня остался могильный курган.

Алиса в стране чудес что-то заподозрила, она ведь вполне могла слышать и видеть то, что произошло пять минут назад. К тому же я рыдал, вздрагивая плечами, пусть и беззвучно, дабы не беспокоить возвышенную публику и не нарушать светскую идиллию.

Алиса. Вы уже поели? Будем расплачиваться?

Я качнул затылком. Она отошла, я достал слипшийся платок и кое-как подобрал сопли. Тут я обратил внимание, что в тарелке еще остаются два кусочка рахат-лукума, и даже в состоянии глубочайшей прострации не смог остаться равнодушным. Я плакал и ел, ел и плакал…

Счет, даже без учета чаевых, был огромным, я с трудом разжал одеревеневший кулак и извлек раскисший комок наличности. Мне не хватило совсем чуть-чуть. Я ждал официантку, явственно чувствуя ноздрями запах едкого дыма, будто с пепелища. Мне казалось, что все вокруг уже знают о моей несостоятельности и глубоко презирают меня за это. Да и вообще презирают — за то, что я есть.

Алиса брезгливо пересчитала деньги и недовольно сморщила нос, даже ее веснушки, столпившись на скулах, недовольно ворчали и грозили мне кулаками.

Алиса. Ладно, все в порядке.

Я признательно всхлипнул, схватил куртку и выскочил на улицу. Кто-то цепко ухватил меня за локоть.

Цербер. Куда разогнался? Счет оплатил?

Сильвин. Да.

Цербер. Как отдохнул?

Сильвин. Было фантастически.

Цербер. Все деньги потратил?

Сильвин. Деньги? Все.

Цербер. Что у тебя с лицом? Что-нибудь случилось?

Сильвин. Нет, просто… просто я простужен.

Цербер. Понятно. Заходи еще, когда деньги появятся.

Сильвин. Спасибо, преобязательно! И пренепременно!

Запись 5

Сильвин поплакал немного в шкафу, прежде чем продолжить.

Эта жирная тетрадь, в которую я сейчас уютно уткнулся, конечно, не подходит для быстротечных пароксизмов прощальной записки. Но неделю назад мне вдруг катастрофически захотелось вести дневник, тем более что мои максимы давно искали отдушину. Я взял у старого китайца в подземном переходе три толстых тетради в жестком корешке — черную, красную и синюю (знал бы, что понадобится всего несколько белых листков, — ни за что не стал вгонять свой бюджет в такой дефицит).

Теперь к делу. Я не вижу больше причин расточать реверансы перед этой взбалмошной экзальтированной дамой, припудренной нафталином, — жизнью. Стоит ли ею так дорожить, кой смысл ей поклоняться? Зачем писать ей длинные и пошлые любовные послания, простаивать холодными ночами под ее балконом, вздыхать, грезить, на что-то рассчитывать? Ведь она состоит лишь в том, что исчезает. Нет ничего хуже паршивого существования, в хворях, в бедности, в презрении. В последние годы жизнь напоминает мне бесконечную болезнь, у которой есть лишь один радикальный финал — смерть.

Говорят, что суицид — страшный грех, и Бог, даже при наличии непреодолимых обстоятельств, не примет в свои объятия тех, кто посмел преступить законы бытия. Но разве не грех доводить до самоубийства насмешками, измывательствами, тотально-насильственным вытеснением из этого мира, в чем повинна добрая половина человечества? Их Бог прощает — душегубов, а меня не простит? Разве это не профанация идеи добра и справедливости?

Сейчас в моде разглагольствования по поводу эвтаназии.

О добровольном уходе из жизни человека, страдающего смертельным недугом. Это такое же самоубийство, только с чьей-то помощью. Через двадцать-пятьдесят лет эвтаназия будет принята повсеместно, а вместе с этим, я уверен, смягчит свою позицию и Бог. Мой же случай ничем не отличается: я тоже страдаю и тоже неизлечим, просто мне вряд ли кто-нибудь захочет помочь, поэтому я вынужден все сделать сам.

Я ни разу никого не обманул, не умею сквернословить, не украл и пылинки. Мне не знакомы чревоугодничество и разврат, фарисейство и жажда наживы. Из всех человеческих пороков я знаком только с одним — пороком сердца. Мои помыслы всегда были чисты, я подавал нищим последние копейки, делился со слабым единственным куском хлеба. Я не чувствовал собственной боли, мучительно страдая из-за боли постороннего человека. Я всегда был готов вырвать из своей груди сердце и осветить им путь тем, кто заблудился или заблуждается. Таков я был.

И теперь, разве не высшая добродетель с моей стороны, заслуживающая поощрения или, по крайне мере, снисхождения — помочь Дарвину окончательно утвердиться на пьедестале истории: оставить живое в покое, не омрачать больше его взор, устремленный в межпланетное будущее, дать ему спокойно приумножать и приумножаться, не заставляя его тратить время и ресурсы на поддержание пульса хилого невротика?

Что есть мудрость? Верное решение! Разве не мудрость — умереть, когда жить нет сил? Я разгадал тысячи кроссвордов, но не сумел разгадать всего один секрет жизни — как быть счастливым. Конечно, я пытался, но у меня ничего не получилось, потому что я — слизняк, депрессивный изгой, а люди таких ненавидят и стремятся от них избавиться. И довольно об этом.

Время к ночи, а чертов любитель Сильвин из Сильфона еще даже не знает, как умрет. Попробую наставить его на путь истинный. Отметая технологически сложное, например, остановку сердца усилием воли, оставлю для прикладного рассмотрения горячую пятерку общепринятых способов.

Повеситься. Самое первое, что приходит на ум — прославленный дедовский способ, сокративший нашу популяцию не на один миллион особей. Требуется только крюк в потолке, табурет и веревка, которую легко заменит поясной ремень или туго скрученная простыня. Мучиться придется несколько минут, бессмертие наступит вследствие асфиксии. Сначала затуманится сознание, утратится чувствительность, станут угасать рефлексы, остановится дыхание и, наконец, заключительный аккорд: перестанет биться сердце. Представляется довольно занимательным: если ты, уже наслаждаясь конвульсией, вдруг передумаешь (струсишь или внезапно вспомнишь о чем-то архиважном), ты уже ничего не сможешь поделать, петля тебя ни за что не отпустит. Перед процедурой можно взбодриться: задержать дыхание и терпеть, пока грудь не сдавят приступы удушья. Это гениально, то, что доктор прописал, эталон простоты и результативности, не зря он пользуется такой заразительной популярностью. Но есть досадный недостаток — люстры с крюком в моей комнате нет и никогда не было, есть только лампочка, свисающая с потолка на ветхом проводе.

Выброситься из окна. Два-три судорожных вздоха в свободном парении и мгновенная смерть. Мой восьмой этаж предполагает хороший разгон: ъ= 2дк — и звонкий шлепок об асфальт. Но что я буду собою представлять, когда меня найдут? Окрошку на фекалиях? И сколько проклятий пошлют в мой адрес те, кому поручат заняться моей утилизацией? А мне бы хотелось уйти красиво, бледным ангелом трогательно лежать в гробу, немым укором всем глянцевым и рациональным, оставшимся по эту сторону.

Погибнуть от электрического тока. Погрузиться в ванну с водой и туда же опустить включенный электрический прибор. Можно прикрыться легендой, что идешь помыться, взять для маскировки полотенце и сменные кальсоны. Но загвоздка в том, что Герман не санкционирует мне прием водных процедур, пока не будет сполна уплачено за проживание.

Отравиться газом. В этом самом урбанистическом и якобы распространенном способе больше голливудского вымысла, чем злободневной правды. Это не так просто, как люди себе воображают, нужны идеальные условия и много времени. Газ на кухне, а там засел мой хозяин, Али-Баба и его сорок пьяных разбойников, но главное: при определенной физической случайности можно не столько отравиться, сколько подорваться, и тогда погибну не только я, но и десятки невиновных людей из соседних квартир, а я этого не переживу.

Перерезать вены. Теоретически возможно и даже любопытно, но настораживает одно обстоятельство. В жизни я встречал множество людей с красноречивыми рубцами на внутренней части запястья — в особенности в одном камерном учреждении, где пришлось лет пять назад по навету родственников освидетельствоваться на психическую вменяемость. Все они резались-резались, по нескольку попыток, но почему-то до конца так и не зарезались, а значит не так это просто — перерезать себе вены.

Поразмыслив, я решил взять пистолет Германа и застрелиться. Вот где настоящая декомпрессия! Герман, опасаясь каких-то своих недругов, прячет его в прихожей, под трюмо, в обувной коробке, заряженным. Пистолет исправен, в этом я мог убедиться, когда этой весной мой сюзерен с приятелями ездил в лес стрелять белок. Брал и меня, возил в очень удобном багажном отсеке внедорожника, заставлял собирать горячие гильзы и нырять в студеную воду озера за уплывшим пивом, но зато потом был так добр ко мне, что на пикнике милостиво позволил за ним доесть.

Жалко только, что подведу Мавра, который мне симпатичен, несмотря на редкий в наших местах цвет его кожи. Потому что коллаборационист Сильвин завтра не явится на свою новую потрясающую работу и не съест замечательный бесплатный завтрак. Но ведь даже если бы я остался жив — это ничего не изменит. Я ни на что не годен в том состоянии, в каком сейчас нахожусь, в каком буду завтра, послезавтра, через неделю, через месяц — уж я-то себя знаю. Еще жалко Германа, которому вместо моей благодарности и долларов за постой достанется неконвертируемый труп с пулей в груди и в придачу воз неприятностей.

Единственное, что я упустил из виду — это внешний вид своей комнаты. Через час здесь намечается аншлаг: врачи, судмедэксперты, следователи, понятые (скорее всего, будут и женщины, возможно, даже очень хорошенькие), а ведь не проветрено, не убрано, не говоря уже о банке с мочой под диваном. Как я буду выглядеть в их глазах, что они обо мне подумают?

Не уверен, что моя эпитафия удалась, но ведь у меня нет в этом жанре никакого опыта…

Что ж, я готов уйти, больше меня ничто не держит. К тому-же смерть искушает меня как последнее приключение. Сегодняшнее счастье помалу возвращается ко мне, потому что я нашел выход. И пусть меня простят, и не осуждают за инакомыслие — этот мир не для меня. Он слишком горек, для натурального идиота, я поищу себе что-нибудь послаще там, за экватором. Ия всех прощаю, и ни в чем не виню — этот мир сполна ваш, вы в нем- аборигены.

А уходя, встану над миром с распростертыми объятиями, доставая макушкой Луну, и скажу так громко, что услышат на всех континентах: Я всеравно вас всех люблю! Я люблю, люблю эту голубую планету! Я готов омыть ее своими блаженными слезами до девственного блеска! Так будьте же счастливы, и пусть будут счастливы ваши дети и ваши внуки!

Дата

Сильвин из Сильфона

Запись 6

Сильвин из Сильфона очнулся из-за нестерпимого давления в мочевом пузыре. Только что ему снилось, что он писает — писает и писает, и длится это бесконечно долго. И вот уже перед ним бескрайнее море мочи, и даже преломил крылья гордый альбатрос и шумно набежал пенистый прибой. Только тяжелый дух этого аммиачного моря не дает дышать. Он поднял веки. Левый глаз сразу прослезился от густого света, подслеповато ощупал знакомую обстановку, зато правый ничего не видел и это было по крайне мере непонятно. Струился день, Сильвин лежал в своей комнате, на разобранном диване; застоявшийся воздух был столь откровенно пропитан затхлостью и, главное, мочой, что влажность, казалось, приближается к точке росы.

Он протянул руку к столу, где обычно оставлял на ночь очки, но вдруг вскрикнул от боли. К предплечью привязана деревяшка, рука слаба и раздута, с черными онемевшими пальцами. А очков на месте нет.

Сильвин уронил ноги на пол и со скрежетом поднялся. Ноги не держали, весь он был разбит, по телу блуждали вспышки боли. Он передвинул ноги к шкафу, в дверце которого зияло выцветшее зеркало, и прищурил действующий глаз. В отражении он увидел голого инопланетянина, спеленатого ссохшимися бинтами, к левой руке которого была прикручена грубая доска — лечебная шина. Всклокоченный череп с торчащими из него нитками и разорванным ухом, дремучая щетина, фиолетовые следы побоев на лице, шлепки пластыря, а посреди этого несусветного грима, чуть левее, дико пучится единственный глаз рядом с безобразной дырой.

Сильвин без очков не мог в полной мере вкушать все частности окружающего мира, без очков он обычно даже хуже различал запахи и плохо слышал, но его зрения оказалось достаточно, чтобы угадать в этой просоленной кровью и мочой фигуре себя и понять, что каким-то образом с ним произошли необратимые метаморфозы. Он стоял перед зеркалом не меньше получаса — шевелил пальцами сломанной руки, с повизгиванием трогал разодранное ухо, щупал на голове гигантских размеров шишку, приближал к зеркалу лицо, разглядывая рваную впадину отсутствующего глаза и рот с разбитыми губами, где недоставало половины зубов. А потом всхлипнул, подтащился к окну и потянул здоровой рукой замызганный халатный поясок, привязанный к форточке. В комнату ворвался морозный шепот. Он поискал взглядом очки — тщетно, потом вернулся к дивану, выкатил из-под него ночной горшок и с эйфорией шумно облегчился. Потом сдвинул в сторону зловонную простыню и тягостно улегся.

В тот день все неминуемо шло к предначертанной развязке. Закончив предсмертную записку, Сильвин, заходясь время от времени от беззвучных рыданий, тщательно убрал и проветрил комнату, просочился в туалет и опорожнил ночной горшок и банку в унитаз. Герман и его гости на кухне продолжали оргию, громко спорили, угрожали друг другу, бряцали бутылками, и были этим так увлечены, что вряд ли смогли бы помешать задуманному. На обратном пути Сильвин нырнул в прихожую, вытащил из обувной коробки покрытый жирной смазкой пистолет Германа со спиленным номером и вернулся в комнату.

Все было готово. Теперь Сильвин сидел на диване в чистой майке и кальсонах, и, бормоча под заунывные звуки открытой музыкальной шкатулки всякие странности, раскладывал возле себя пасьянсом, в известной только ему системе приоритетов, всякие мелкие предметы: несколько старых фотографий, медный крестик, чей-то седой локон, завернутый в пожелтевшую бумажку, черную тетрадь, в которой сегодня весь вечер писал, личные документы. Подумав, он поменял местами несколько снимков: один приблизил к себе, другой отложил подальше, оценил расклад и был всем этим очень тронут. Далее он взял пистолет и принялся наивно примерять: в лоб, висок, в ухо, в рот, напротив сердца; не хотелось ничего радикального мозгов — по стенке или вывалившихся глазниц, — он предполагал уютную крохотную дырочку без крови где-нибудь в незаметном месте. Он уже знал, что оружие следует снять с предохранителя, что спусковой крючок тугой и что будет оглушительный грохот, впрочем, последнее ему безразлично — выстрела он не услышит.

Ноги отказывали, дрожала левая бровь и болезненно заходилось сердце, но на душе было тихо и светло, а перед глазами порхали лимонные бабочки. Приставив ствол к сердцу и уже надавив пальцем на курок, Сильвин неожиданно вспомнил, что впервые в жизни забыл почистить на ночь зубы. Эта мысль настолько огорчила его, что он недоуменно опустил ствол и прикусил губу.

Чистку зубов можно было отнести к самым вопиющим бзикам Сильвина, то была ежедневная и многоразовая церемония, возведенная в степень культа. Без зубной щетки и содового порошка, которым он всю жизнь пользовался, встречать утро, ни выходить из дома, ни, тем более, ложиться спать не представлялось ему возможным. А уж умереть с нечищеными зубами явилось бы верхом святотатства; самоубийство в таком случае теряло бы в его представлении всякий священный смысл.

Он сунул пистолет под подушку и распахнул тумбочку, где хранил два десятка зубных щеток, разных форм и расцветок, больших и маленьких, стертых до залысин и не очень. Здесь были почти все щетки его жизни и к каждой крепился картонный классификатор. Впрочем, в чтении бирок Сильвин не нуждался — любую щетку он знал наизусть и мог рассказать в мельчайших подробностях про тот этап жизни, с которым она его связывает. Вот эту зубную щетку ему выдали в доме-интернате для умственно отсталых детей, эту — преподнесла знакомая девочка на совершеннолетие, а вот эту — он купил в пляжном магазинчике, когда единственный раз в своей жизни, лет двадцать назад, побывал на море.

Но сейчас Сильвина заинтересовала настоящая жемчужина его коллекции — почти не тронутая временем щеточка с голубой ручкой и розовой мягкой щетинкой, которую подарила ему мама в тот день, когда забрала из интерната. А было это давным-давно. Щетка, в отличие от других, всегда навевала свои, особенно острые чувства и самые нежные воспоминания. Недаром Сильвин хранил ее отдельно, в коробке из-под сигар, которую однажды выловил в мусорном контейнере, и доставал ее только по праздникам, да и то рассматривал, нюхал, щекотал ею щеки и за ухом, иногда поливал слезами, но никогда не использовал по назначению.

Сильвин взял зубную щетку, коробку с содовым порошком и отправился в ванную комнату. Конечно, он мог бы почистить зубы и у себя, как всегда это делал, но ведь он так замечательно убрался, что уже не хочется ни к чему прикасаться. Дверь на кухню была прикрыта, за матовым стеклом метались долговязые тени, изрыгая пьяные проклятия. Герман лаял крепким командирским голосом, вещая о том, что армию предали столичные генералы, потому что их перекупили политики, на что его друзья отвечали или общим взрывом солидарности, или одиночными очередями негодования, и стены квартиры содрогались от пушечных ударов их трубных голосов. По новым оттенкам в интонациях собутыльников Сильвин понял, что тактическим пивом отставники не ограничились, в ход пошло стратегическое оружие — самодельная перцовая водка Германа.

Сильвин вернулся в комнату через десять минут. У дивана клубился Герман с отравленным лицом — читал его черную тетрадь. Сильвин побледнел, затрясся, по подбородку потекла слюна, он притерся в угол и застыл там, словно часть обстановки. Возникло настойчивое ощущение, что грядет неотвратимый коллапс. Герман дочитал.

Герман. Чего ты тут за хиромантию наплел, идиот? Где пистолет, тля?

Сильвин что-то промычал сквозь разбухший язык и указал на подушку. Герман отшвырнул ее, схватил пистолет и поспешил поставить его на предохранитель.

Герман. Ох-ссы-ха-ха! Решил, значит, по полной отблагодарить меня за мою доброту? Умереть захотел на халяву? Начитался всякого говна, долбанный Достоевский, и туда же?

Сильвин. Книги здесь ни при чем.

Но Герман жилистой рукой уже скидывал на пол всю библиотеку Сильвина, полка за полкой, включая редчайшую подборку Курта Воннегута, бесценное собрание энциклопедических словарей и подшивку «БуреВестника», пинал книги, злобно топтал их. Сильвин с такой болью воспринимал происходящее, что при каждом движении Германа вскрикивал и прикрывался руками, будто пинают и топчут не мертвую бумагу, а его самого.

Герман. Чего в угол забился? Сильвин. Я больше не буду!

Герман. Экскюзми, ты уже взрослый человек, и за свои поступки будешь отвечать по взрослому. Иди сюда. Ну! Сильвин. Я боюсь.

И Герман шагнул к нему, схватил за челюсть шершавой рукой, больно надавил пальцами в какие-то точки, заставив разжать рот, и засунул туда прохладный ствол пистолета. Сильвин почувствовал на языке горчицу оружейного масла.

Герман. Я тебе покажу — тюремщик! Помнишь, майн херц, что я обещал тебе сегодня, если ты будешь меня морочить?

Он на секунду вынул ствол изо рта Сильвина.

Сильвин. Обещал? Э-э… Отстрелить гланды?

На шум прибежали друзья Германа — такие же нетрезвые громилы — и стали приятеля увещевать, вырвали, навалившись гуртом, из его цепких пальцев пистолет. Но когда Герман, размахивая тетрадью Сильвина, в красках рассказал им, в чем его квартирант повинен, — Я, видите ли, Али-Баба, а вы — сорок пьяных разбойников!.. Хотел меня под монастырь подвести! — они согласились с тем, что гнев Германа соразмерен злодеянию, и мало того, изъявили желание помочь примерно проучить негодяя. Инстинкт подсказал Сильвину — сейчас его будут бить, и бить так, как еще в жизни не били, и он пронизывающе заскулил, так жалобно, как только умел.

Первым ударил Герман, в грудь, — очки вон, — Сильвин взвизгнул, ему показалось, что кулак пронзил его насквозь, дыхание перехватило. Потом удары посыпались со всех сторон, он закричал в голос, но кто-то изловчился и попал ему в рот — на пол посыпались зубы, — и от вопля остался глухой хрип. Вид первой крови всех раззадорил, и несмотря на то, что Сильвин через две секунды после начала экзекуции рухнул на пол и стал извиваться земляным червяком, его подняли и Герман с разгону шарахнул его физией об стенку, а потом разбил о его голову стул. Мужчины били точно и сильно — руками, ногами, любыми предметами, действовали слаженно, по очереди, с завидным воодушевлением. Каждый успел за несколько минут сделать по два-три удачных удара.

Сильвин пришел в себя от того, что в нос и дыхательное горло попала вода — закашлялся. Он лежал на полу, лицом вверх, а Герман поливал его из чайника. Сильвин приподнялся, размазал по щекам кашу из крови и соплей.

Герман. Ну что, такая эвтаназия тебя устраивает, тля?

Сильвин. Пощадите!

Герман. Ты же сам хотел, чтобы тебе помогли умереть?

Его подняли за ноги и за руки и, раскачав, кинули в стену на счет три. Потом попрыгали на нем, попинали, отлучились на кухню, где молча выпили и закусили, вернулись, кто-то взял в руки кухонный нож. Сначала пугали, щекоча лезвием горло, потом неглубоко тыкали в мягкие ткани. Войдя в азарт, наэлектризованные всеобщим безумием, для смеху, сделали ему обрезание, а затем выжгли сигаретами и свечками скверное слово на его ягодицах и глубоко вогнали между них увесистый бронзовый канделябр. В заключение случайно выбили Сильвину глаз и только тогда немного пришли в себя — оставили незадачливого самоубийцу в покое. Сильвин пошевелился в куче окропленных кровью книг, приподнял голову.

Сильвин. Добейте!

Но истязатели уже покинули комнату и совещались на кухне, как лучше поступить. Сильвин заметил недалеко от себя на полу седой локон, подкрашенный на кончике капелькой крови, с трудом дотянулся до него, зажал в кулаке и окончательно потерял сознание.

Запись 7

Вспомнив все, что со мной стряслось, я отчаянно пожалел о том, что не умер сразу. Что я теперь буду делать, даже если выживу? Хотя странно, что после таких иезуитских издевательств я до сих пор дышу. Я и здоровый-то не был способен содержать себя, влачил лакейское существование, а в сегодняшнем состоянии не смогу заработать и на кусок хлеба, не говоря уже о контрибуции за проживание. Герман позволил мне остаться живым, значит первое время будет мне помогать, чувствуя за собой вину, но наступит день, когда я, слишком медленно умирающий, ему надоем, и он вышвырнет меня на улицу, как когда-то вышвырнул надоевшего котенка. И тогда одноглазое чудовище Сильвин покинет Сильфон, отправится на все четыре стороны, будет идти и идти жертвенным изгоем, прочь от людей, которые его всегда презирали за слабость, а теперь будут еще и ненавидеть за уродство, прочь от их схоластических истин, пока не умрет где-нибудь в бесплодной тундре от холода, голода и тоски.

Сильвин пролежал без движения весь день и часть вечера. Его мучил холод и буравила боль, но не это волновало его — это он воспринимал, как должное, как безусловный ингредиент своей судьбы, ничего другого он от жизни и не ждал. Барабаны судьбы победителей обтянуты кожей тех, кто потерпел фиаско. Заботило его в большей степени новое его состояние, появление в его мозгу неугомонного эмбриона, который, ни на секунду не оставляя в покое, деятельно ворочался, нахально стучался пяточками в череп изнутри, желая немедленно утолить голод. Было так: голова пребывала в необъяснимой свежести, будто все разрушения были всего лишь нарисованы на ее поверхности. Сильвин с ясностью прорицателя чуял энергетический пульс окружающего пространства и, прежде всего комнату в которой находился: ее эмоциональное прошлое, настоящее и даже будущее. Эти ощущения казались неспелыми, расплывчатыми, зашифрованными чувственной символикой — только мелькали слайдами какие-то неузнаваемые образы, но неунывающий эмбрион с прожорливостью Пантагрюэля поглощал эти сырые полуфабрикаты и продолжал просить, нет — требовать еще и еще: любых внешних впечатлений, какими бы бестолковыми они ни были.

Поздно вечером Сильвин услышал поворот ключа в замке входной двери, стук бутылок, а еще через пять минут в его комнату таинственно заглянули глаза Германа. Сильвин шевельнулся, подал голос, чтобы показать, что не спит, тогда Герман вкрадчиво вошел, скользнул к окну и прихлопнул форточку. Сильвин без очков не видел его лица, мог разглядеть только бледный силуэт, но обычный крепкий запах Германа никуда не делся, его клейкие нити мгновенно забили Сильвину нос и рот, упеленали в пухлый кокон. Герман пододвинул стул и присел рядом с кроватью — большой, ядовитый, притворно нежный, Сильвин равнодушно подметил, что больше перед ним не трепещет, наверное, потому, что самое страшное уже произошло, и теперь бояться, в общем-то, нечего.

Герман. Шпрехен зи соахили, май дарлинг? Зачем ты вставал? Тебе нельзя!

Сильвин. Вставал? Душно.

Герман. Больше не делай этого. Чуть что — зови меня. Ферштейн? Законспектировал?

Сильвин. Договорились.

Герман. Сейчас я приготовлю тебе поесть и сменю постель. Жрать хочешь?

Сильвин. Чуточку.

Герман. Ты уже видел себя?

Сильвин. Отчасти.

Герман. Ну и как?

Сильвин. В одном фильме показывали и не такую дихотомию.

Герман. Завидная выдержка. Я здесь тебя подштопал немного. Правда, обычной иголкой и нитками — ничего другого под рукой не оказалось. Ты их не дергай, я сам выну, когда шрамы затянутся.

Сильвин. Лучше было бы умереть. Да я, видит Бог, скоро и умру.

Герман. Гнилой базар, майне фюрер, даже и не думай!

Сильвин. Здесь вокруг нигде не видать моих очков?

Герман. Ты знаешь, мы этого… сломали их. Я куплю тебе новые. Какие у тебя диоптрии?

Сильвин с посвистом, из-за отсутствующих зубов, ответил на вопрос. Герман переспросил, приблизился, чтобы расслышать, и Сильвин увидел вблизи его глаза, вроде бы добрые, с наигранной поволокой провинившегося школяра. И тут что-то произошло: из зрачков Германа хлынули сочные струи внятных впечатлений, и эмбрион в голове Сильвина стукнул ножкой в затылок, радостно и туго запульсировал. Возникшие образы были настолько очевидны, что их легко можно было прочесть: что-то из прошлого, даже из детства, с привкусом парного молока и приторного меда, еще многое, то бодрое, то уныло-серое, связанное с армией, увольнением, безденежьем, пьянством, разводом, череда проступков и мелких преступлений и, в заключение, тревожная суета сегодняшних дней: ночные улицы и подворотни, какие-то вульгарные женщины в одеяниях гулящих устриц, грязные разговоры на варварском языке и деньги, деньги, деньги. В целом сущность его души показалась бестолковой и даже мерзкой: все время отвратительные помыслы и недостойные поступки, и лишь изредка в бурьяне пробивались целебные ростки, но на общем фоне их было ничтожно мало, и они не делали погоды. Сильвину показалось, что в это мгновение сама душа Германа распахнулась перед ним во всей своей интимной бесстыдности, и ему стало настолько неловко — ведь он словно подглядывал за переодеванием человека или за отправлением естественных надобностей, что он прикрыл бы свой единственный глаз, если б Герман первым, получив ответ на свой вопрос, не откинулся на спинку стула. В то же мгновение сеанс телепатии прервался, все успокоилось, будто между ними вновь выросла каменная стена.

Герман. И вот еще что. Ты экскуз ми меня, что так все получилось… Понимаешь, мы перебрали, а здесь еще ты со своим суицидом. Пистолет у меня взял. А ведь он в розыске — украден с армейского склада. Если чего — мне срок.

Сильвин. Я совершенно тебя не виню. Я сам во всем виноват.

Герман. Правда?

Сильвин. Клянусь памятью моей матери.

Герман. Так ты никому не скажешь?

Сильвин. Можешь ни о чем не беспокоиться.

Герман. Если… если тебя когда-нибудь, кто-нибудь спросит, кто тебя избил?

Сильвин. Избил? Хулиганы на улице. На углу пятого дома. Один был высокий, в черной шапочке, другой — пьяный.

Герман удовлетворенно нахмурился, даже хлопнул ладонями по коленям. Он расправил плечи, поднялся и вышел из комнаты — подожди, я сейчас — и тут же вернулся.

Герман. Плиз: твои вещи и твоя тетрадь. Продолжай в ней писать, если есть желание. Это даже лучше — легче будет. Что хочешь пиши, можешь и про меня калякать, я не обижусь. Честно говоря, у тебя окей получается, никогда бы не подумал. И вот еще что: ты за квартиру мне ничего не должен!

Запись 8

«БуреВестник», «Политика в извращенной форме»

Страницы: 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Труд выдающегося французского мистика и оккультиста Жерара Энкосса, писавшего под эзотерическим псев...
Начальник Досмотровой службы Сиамского порта, если он честен и принципиален, – должность самоубийств...
Пленный солдат-танкист, захваченный боевиками в Чечне, ранен в голову и потому потерял память. Его д...
В городе Челубеевске творятся неслыханные дела. На отдел вневедомственной охраны совершено нападение...
Вор в законе Монах – один из последних «честных бродяг», оплот воровских понятий. Его репутация в бл...