Соблазны французского двора Арсеньева Елена
– Это же дочерь князева, я ее вместе с отцом…
– Погоди-ка! – перебила Акулька, изумленно глядя на Елизавету. – Погоди, голубок!
Маленькие ее глазки, наливаясь злобным торжеством, чудилось, выползали из-под набрякших век.
– Князева дочка, говоришь? Лизавета Михайловна, княгиня Рязанова? Да ведь не она это!
– Ну как же, как же? – закудахтал Аристов. – Я ее в барском доме пленил. Говорит, мол, все утекли, а она по нездоровью, мол, после родин…
– Умолкни! – рявкнула Акулька.
Аристов умолк, словно подавился.
– Это не дочь князева, а сноха его, по первому мужу – графиня Строилова из Любавина, что близ Нижнего. Чего слюни распустил, олух царя небесного? Думал, пред тобою белая лебедушка, а это – ворониха черная, у коей и клюв, и когти в кровище. Душегубица она своим крестьянам, каких мало!
От изумления Елизавета даже не испугалась. Ведь эта Акулька бесстыдно клевещет на нее. Но почему, зачем? Только ли из ревности за этого перепуганного недомерка? Нет, какое-то зло таит она на Елизавету – давно таит, такое сильное, что готова на смерть ее обречь. И, кажется, ей сейчас это удастся.
Словно завороженная, смотрела Елизавета, как, зловеще поблескивая, ползет из ножен сабля Аристова, на которой не высохла еще кровь князя, и сжала свой венчальный крест, скомкав на груди платье… но тут хор пронзительных голосов разорвал гробовую тишину, воцарившуюся было на площади:
– Медведь! Медведь!
Какой еще медведь? Что это за шутки?!
Народ разметал пугачевцев-охранников, рассыпался в проулки, но никакого медведя Елизавета не видела – видела только высоконькую девочку, которая, путаясь в слишком длинном сарафане, бежала через площадь, а следом, охая и всплескивая руками, не поспевал Силуян. Волосы девочки были забраны в тугую, длинную косу, и потрясенная Елизавета не тотчас узнала дочь, а узнав, только и могла, что обхватить ее, прижать к себе… Она была так изнурена переживаниями, что не нашла сил оттолкнуть Машу как чужую, притвориться – пусть ради ее спасения. Силуян набежал, встал рядом, тяжело, сокрушенно вздыхая:
– Ох, неладно! Ох, как неладно!..
Да, поздно, поздно было притворяться. Востроглазая Акулька, вмиг все смекнув, расхохоталась, подбоченясь:
– Вот и графинюшка молодая Строилова тут как тут! А право слово, сарафан ей пристал! Может, и правда баяли: не граф Валерьян ей батюшка, а Вольной-атаман?
Елизавета невольно вскрикнула при звуке этого рокового для нее имени, а Маша недоумевающе, растерянно взглянула на мать. И тут же глаза ее, скользнув в сторону, расширились от ужаса, и она завизжала так пронзительно, что у Елизаветы подкосились ноги, и она так и села, увлекая за собою дочь. И, глядя поверх ее головы, она увидела нечто такое, что и впрямь могло пригрезиться лишь в кошмаре.
Медведь… да, верно, медведь – огромный самец с бурой, лоснящейся, сыто нагулянной шерстью переваливался вдоль по улочке то на двух, то на четырех лапах, бросался вправо-влево, с хриплым ревом взмахивая когтистой лапою, и от его ударов люди падали замертво, обливаясь кровью. Вот он увидел ражего пугачевца, который, подвывая от страха, вжимался за угол избы, выталкивая вперед себя бабу с ребенком, которые пытались спрятаться здесь прежде его, но принуждены были уступить праву сильного. Медведь, взревев, кинулся к избе, отшвырнул, будто ненужную, крестьянку вместе с дитем, а пугачевца толкнул так, что он врезался затылком в обоконки[14]. Огромная когтистая лапа скользнула по лицу и груди смутьяна – и тот упал, обливаясь кровью, а медведь, не обращая ни малого внимания на обеспамятевшую бабенку, ринулся вперед.
Вот он поднялся в дыбки: мелькнуло белое пятно на груди; задрал голову, принюхиваясь, осматриваясь, – и тяжело, вразвалку пошел на группу людей, замерших посреди площади.
– Меченый! С пятном! Меченый – бешеный! – тоненько взвизгнул Аристов, отмахиваясь от надвигающейся на него бурой глыбы. – Господи, помилуй!
Силуян толкнул Елизавету с дочерью прямо на недвижное тело старого князя, а сам упал сверху, прикрывая их. Но Елизавета выпросталась из его крепких рук, уставилась на медведя, не веря – и все же отчаянно желая поверить догадке, промелькнувшей у нее, когда она осознала, что зверь не тронул ни одного крестьянина: жертвами его пали только пугачевцы. И тут она враз все поняла… Меж кривых когтей зверя, в правой лапе, поблескивало лезвие ножа!
Выходит, не медведь это, а человек, одетый в медвежью шкуру, точь-в-точь как тот стародавний помещик, о котором рассказывал князь. И существовал на всем белом свете только один человек, способный на такую проделку: старый медвежатник Вайда!
Елизавета даже прикрыла рот ладонью, чтобы невзначай не окликнуть, не выдать его. И тотчас невольно содрогнулась, услышав рядом пронзительный визг Акульки:
– Это не медведь! Это цыган! Цыган!
«Откуда она всех нас знает?!» – мелькнула у Елизаветы недоумевающая мысль. И она резко повернулась к Акульке, чтобы сейчас, сию же минуту заткнуть рот предательнице, но та вдруг выхватила из-за пояса ошарашенного Аристова заряженный пистолет и выстрелила из обоих стволов прямо в белое пятно на груди медведя – он-то был уже в двух шагах…
Зверь совсем по-человечески прижал левую лапу к груди – кровь брызнула, пятная белую и бурую шерсть, – какое-то мгновение стоял, покачиваясь, чуть не падая, а потом тяжело, всем телом подался вперед – и рухнул, успев-таки достать правой лапой с привязанным к ней ножом предательницу Акульку.
Акулька опрокинулась наземь, Аристов же так и стоял, будто пораженный громом. Не шевельнулся он и тогда, когда Елизавета вырвала у него саблю из ножен. Только судорога страха пробежала по его лицу, ибо он ждал, что сейчас эта сабля прервет нить его жизни. Однако Елизавете было не до него: она опустилась на колени подле Вайды и острым лезвием вспорола тяжелую шкуру, еле сдерживаясь, чтобы не закричать от ужаса: вся грудь Вайды была разворочена двойным выстрелом в упор.
– Князь жив ли? – с трудом проговорил цыган.
И Елизавета закивала:
– Жив, жив. Он в беспамятстве, но…
Ее прервал чей-то жалобный стон. Она обернулась и увидела, что Машенька и Силуян приподнимают голову князя. Глаза его были открыты и полны слез, а уцелевшая рука тянулась к Вайде.
Увидав кровь на лице князя и кровавый ком вместо руки, Вайда вовсе помертвел:
– Не успел я… Эх, не успел!..
– Успел, родной мой, – уже не таясь, плакала Елизавета. – Ты всем нам жизнь успел спасти: и князю, и Машеньке, и мне. Еще минутка – и зарубил бы нас проклятый!
Вайда глубоко вздохнул, пытаясь улыбнуться, но воздух не проходил в простреленные легкие, и он забился, задыхаясь.
– Вайда, ох, Вайда! – всхлипывала Елизавета.
– Князь… и ты, дочка… за все… – пробормотал цыган, и губы его навеки сомкнулись; и еще какие-то последние слова так и не расслышала Елизавета: то ли «прости», то ли «не грусти»…
Плакала, заливалась слезами Машенька, бормотал молитву Силуян, стонал, истекая слезами и кровью, старый князь, а Елизавета всем своим измученным существом подивилась новой насмешке судьбы, которая свела этих двух стариков, ненавидящих друг друга всю жизнь, породнив их всепрощением смерти.
Сердце у нее разрывалось от горя, голова разламывалась от боли. Она встала, пытаясь разглядеть хоть что-то сквозь кровавые круги в глазах; и наконец нечто бледное и плоское, будто непропеченный блин, выплыло из кровавой мглы. Но минуло немалое время, прежде чем Елизавета поняла, что это – лицо остолбенелого Аристова, который так и не двигался с места.
– А-а, – хрипло выговорила Елизавета, – ты еще здесь, тварь?
Руку ее оттягивало что-то тяжелое, и, поведя глазами, она увидела саблю. Какой-то миг недоуменно глядела на нее, а потом перехватила обеими руками и неловко занесла через плечо.
Аристов глухо охнул и проворно зашарил за поясом, вытаскивая другой пистолет. Темные стволы глянули в глаза Елизавете, но даже полыхни они огнем, это не остановило бы ее. Она сделала шаг вперед… палец Аристова вполз на правый курок… И вдруг лицо его исказилось гримасой ужаса: он увидал позади Елизаветы нечто такое, от чего, забыв даже про пистолет, с воплем бросился наутек, петляя по площади и явно норовя укрыться в овраге, зиявшем на окраине села и уводившем в лес.
Жаркое дыхание и конский топот пролетели мимо Елизаветы, и она мельком увидела лицо князя Алексея, припавшего к лошадиной шее и на скаку обернувшегося к жене.
– Батюшка! Батюшка! – зашлась в радостном крике Машенька.
– Слава богу! Слава богу! – твердил, крестясь, Силуян.
А Елизавета молча смотрела, как Алексей нагнал Аристова на краю спасительного оврага и на всем скаку полоснул его саблей. Тут Елизавета закрыла глаза руками и стояла так до тех пор, пока Алексей не очутился рядом и не отвел ее ладони от лица, чтобы покрыть его поцелуями.
Маша смотрела на них, и восторг сжимал ей горло.
И тогда Елизавета вдруг оторвалась от мужа, и оглянулась, и вскрикнула изумленно, словно бы только сейчас наконец-то увидела дочь.
– Машенька! Господи! Машенька, ненаглядная моя!
И девочка с радостным криком бросилась на шею к матери и припала всем телом к ее ласковому, родному теплу. Но она еще не успела согреться этим теплом и надышаться им, когда матушка отстранилась и встревоженно заглянула ей в глаза:
– Как же ты здесь очутилась, моя родная? А где Алеша? Татьяна где? Скажи, Силуян, почему…
Силуян стоял бледный, переминаясь с ноги на ногу: его пытка только начиналась!
– Не велите казнить, матушка барыня. Татьяну зарубили злодеи, да и сыночка вашего я не уберег…
– Что?! – выкрикнула Елизавета, хватая его за руку и стискивая так, что боль исказила грустное лицо Силуяна. – Где?..
Она не договорила, сомлев, и князь Алексей едва успел подхватить жену, сам почти теряя сознание от страшной вести.
Маша воздела руки, в отчаянии озираясь, – и вдруг замерла, ибо ей почудилось, что она бредит или видит некий счастливый сон: по дороге, ведущей к барской усадьбе, бежали два мальчика: один постарше, назвавшийся Гринькой, – Маша видела его вчера вечером в доме деда! – а второй был лет десяти… Боже мой!
– Алешка! – бросаясь к брату, завизжала она, да так громко, что княгиня услыхала это имя из своего забытья и открыла глаза.
Князь, все еще держа Елизавету на руках, подбежал к сыну, но поскользнулся на траве, не удержался и, сбив с ног Машу, сам упал. Алешка повалился рядом, и какое-то время это была счастливая куча мала, на которую, крестясь, в изумлении смотрел Силуян. Смотрел на них и мальчишка Гринька – смотрел своими странными, прозрачными и в то же время непроницаемыми зелеными глазами.
И опять смешались слезы, и поцелуи, и слова, и выкрики, и рассказы о том, как князь Алексей и Вайда чудом спаслись от мятежников, наткнувшись на отряд регулярных войск Михельсона, который они привели с собой в Ново-Измайлово, и как Алешка, себя не помня, выбрался из погреба Силуяна (тот за голову хватался, недоумевая, почему же все-таки оказалась отворена потайная дверца!) – и бежал куда глаза глядят, пока не наткнулся на пугачевцев, да тут, откуда ни возьмись, появился Гринька и задурил мужикам головы, уверив, что Алешка – его брательник. Ребята отсиделись в лесу, а утром, дождавшись, когда уйдут грабители, забрались в барский дом, где уже проснулась и места не находила от страха Лисонька. Почти до полудня они втроем не могли решить, что делать и откуда взять подмогу, да вдруг во двор влетел на взмыленном коне князь Румянцев, который отстал от своего отряда, чтобы разузнать, что приключилось с его женой и близкими в захваченном пугачевцами Ново-Измайлове.
Елизавета бессчетно благодарила бога, узнав, что ее сестра жива и невредима, но тут пришли крестьяне, принесли обезглавленное тело Татьяны и уложили рядом с мертвым Вайдою и старым князем Измайловым, который тихо и неприметно оставил сей мир, обессиленный потерей крови, лютой болью и непосильным уже бременем вернувшегося счастья… И долго еще в этот день чередовались радость и горе, лились попеременно слезы счастья и слезы печали, и слишком многое было впопыхах забыто – чтобы потом, гораздо позже, напомнить о себе новой болью и новыми ранами.
4. Приемыш
Все усадьбы, где проходили пугачевцы, были истреблены с корнем или так залиты кровью, что невозможно было жить там, не тревожась бесчисленными призраками погубленных, замученных.
Не составляло исключения и Ново-Измайлово. Спровадили неприятеля, схоронили погибших (они все так и легли рядышком на новом кладбище близ часовни в парке имения – князь Михайла Иваныч и цыгане Вайда с Татьяною). Князь Алексей, поселив в усадьбе управляющего-немца – умелого, бесстрашного и бессердечного, – дал ему полную волю во всех мерах, которые тот счел бы нужным применить для восстановления барского дома и всего разоренного хозяйства; потом отправил Лисоньку с мужем и малым сыном в Рязановку, а свою семью увез в Любавино, надеясь, что время когда-нибудь развеет воспоминания о кровавой резне в Ново-Измайловском имении.
Все больше привязываясь к Любавину, кое было и впрямь и красиво, и расположено прекрасно, и в умелой руке приносило немалый доход, князь тем не менее теперь частенько подумывал о возвращении в Измайлово-подмосковное, когда-то в горести покинутое Михайлой Иванычем, а ныне вполне готовое к возвращению его наследников. Каждый год князь Алексей собирался весной, по просухе, съездить туда, однако всегда находились дела, отменявшие его планы. К тому же императрица, озабоченная среди прочего и состоянием русских интересов на Балканах, нередко призывала князя Измайлова в Санкт-Петербург для совета и беседы, ибо мало кто в России так знал о положении братьев-сербов и мало у кого так болела душа по этой разоренной славянской стране. Впрочем, пока решение балканского вопроса ограничивалось одними лишь советами да беседами, хотя времени эти поездки у князя отнимали немало.
Шли годы, и многое забывалось. Все реже терзала княгиню Елизавету тоска по погибшим Вайде и Татьяне, однако по-прежнему томило недоумение: что же все-таки произошло той ночью, когда был схвачен старый князь, когда чуть не погиб Алешка? Кто в сем повинен? Нет, Елизавета и помыслить не могла, чтобы Татьяна решилась причинить вред ее сыну, но все чаще мучило подозрение: а не повинна ли цыганка в пленении старого князя? Не она ли выдала его Аристову? Уж больно странно держалась Татьяна в тот вечер, странные слова говорила, а при разговоре о мести, как теперь вспоминали Елизавета и Маша, и вовсе сама не своя сделалась… А ведь ей было, ох, было за что гневаться на Михайлу Иваныча, за что мстить ему, – вдруг да не удержалась? И святые, говорят, искушаются – Татьяна же отнюдь не была святой! Имя цыганки обрастало с течением лет новыми и новыми слухами – все более страшными, даже жуткими. Елизавета только удивлялась, откуда они берутся, хотя знала, что крестьяне да дворня горазды посудачить о всякой небывальщине. Даже ее дети порою слушали эти байки, уши развесив, – что же говорить тогда о всяких Наташках, Агафьях, Агапках с Лукьяшками, да и о том же Гриньке?..
А Гринька, к слову сказать, так и прижился у Измайловых, превратившись из приемыша гулящей бабы Акульки в приемыша княжеского. Алексей и Елизавета, обуреваемые благодарностью за спасение сына, находили, что и самое щедрое воздаяние будет малой ценою за такое благодеяние; а поскольку Алеша нипочем не желал расстаться со своим новым другом и названым братаном[15], то и было решено: взять Гриньку с собой в Любавино и растить его вместе со своими детьми, как родного. Так и случилось, так и повелось, и все скоро привыкли, что вместе с баричами воспитывается приемыш.
А что? Люди и не к такому привыкают!
Гринька стоял по возрасту как раз между Машей и Алешкою: на год младше одной и на год старше другого. Однако человек, не знающий таких подробностей, не усомнился бы, что в этой троице именно он – старший, поскольку был коновод и заводила. Нет, нельзя сказать, чтобы он подбивал княжичей на ненужные шалости. Сам озорничать любил, что верно, то верно, но буйного, азартного Алешку всегда от крайностей остерегал, Машу же оберегал как зеницу ока – и тогда, в порыве этой заботы, и впрямь казался старше своих лет.
Дети были неразлучны как в забавах, так и в обязанностях своих: учились вместе у гофмейстера и мадам, наемных воспитателей-иностранцев, на всех уроках сидели рядом.
Машеньке исполнилось шестнадцать: по меркам того времени, она созрела для замужества. Охотники со всей губернии – охотники за красотой и приданым графини Марии Валерьяновны Строиловой – непрестанно крутились вокруг, однако сия юная девица с разбором глядела на мужчин. Плоть от плоти, кровь от крови своей пылкой и неустрашимой матери, Машенька могла полюбить только человека, ее превосходящего. Она не думала ни об особенной красоте, ни о богатстве, ни о положении в обществе этого неизвестного. Только бы он был герой!
Таковым в ее окружении оказался только один человек. Тот самый приемыш Гринька.
Надобно сказать, что никто уже не звал его этим пренебрежительным детским прозвищем. Теперь он был Григорием и вполне этому дерзкому и бесшабашному имени соответствовал. Невозможно было признать заморыша, коего когда-то втолкнул старый Никитич в гостиную ново-измайловского дома, в этом высоком, еще худощавом, но уже с развернувшимися, широкими плечами юноше, быстроногом и проворном как в движениях, так и в мыслях.
Просто удивительно, до чего он был востер. И хотя в науках гуманитарных Алешка далеко опережал его живостью своего воображения, однако же в дисциплинах точных, где требовались расчет, сметливость и быстрота соображения, Григорию не было равных.
Изменилось и лицо его. Зеленые глаза стали настолько ярки и хороши, что прежде всего именно они обращали на себя внимание; и в свете этих глаз меркла та недобрая хитроватость черт, которая шла от прежней забитости и недоверчивости, – или почти меркла. Она проявлялась лишь порою, в минуты озабоченности. Скажем, когда Григорий задумывался о том, что, при всей любви к нему князя, княгини и их детей, он всего лишь приемыш, то есть никто, человек без роду, без племени, без состояния, всецело зависящий от милости своих покровителей… Впрочем, отношение к нему было самое лучшее, но все же неопределенность его положения не могла не заботить Григория, и он в лепешку разбивался, чтобы стать в этом доме человеком нужным и даже незаменимым.
Любавино в твердой руке князя Алексея сделалось как бы маленьким государством, подобно тем средневековым владениям, кои вполне обходились своим натуральным хозяйством. Здесь имелся немалый простор для приложения рук, и Григорий, в своей ретивой благодарности и в стремлении к надежному будущему, всякого дела попробовал. Да вот беда: при всем своем усердии успеха не достиг ни в чем.
Как и многих юношей его лет, больше всего привлекали Григория кони. Был он в седле отважен и неутомим, но почему-то всякий скакун норовил его сбросить и чаще всего своего добивался. При его появлении в конюшне глаза у лошадей наливались кровью, с губ слетала пена, как после изнурительной гонки, ну а если Григорий присутствовал при случке, то у самого ярого жеребца и самой соблазнительной кобылки враз остывал взаимный пыл. Конюхи – люди приметливые и суеверные – вскоре перестали даже близко подпускать Григория к лошадям.
Пожалуй, единственным, что безусловно задалось у Григория, была охота, и она стяжала ему истинную славу, причем не столько среди крестьян, для коих она – всего лишь промысел, то есть не удовольствие, а та же работа, сколько среди помещиков, которые в лес съезжаются, дабы позабавиться и удаль свою показать. И вскоре пронесся окрест слух, что у князя Измайлова появился новый егерь – истинное чудо!
К сему надобно добавить, что Григорий обладал таким чутьем, что не смог бы заплутаться в лесу, даже если бы старался изо всех сил; по болотинам, мшавам и даже чарусам[16] он проходил аки посуху – словно бы кто-то незримый стелил ему под ноги незримую же гать! А если еще сказать, что Григорий не только лягушками и ужами не брезговал – мало того, что в руки их брал – ужаков и вокруг шеи обматывал! – но и ядовитые гады пред ним цепенели, вели себя вполне дружелюбно: ползали вокруг, но не нападали, он даже приручил малого змееныша, – если учесть еще и это, понятно становится, почему в деревне перешептывались: мол, не иначе с матерью Гринькиной леший как-то раз побаловался, а не то – сам Гринька его покровительством и помощью пользуется черт знает за какие услуги!
Григорий понабрал себе в охотничью команду с десяток удальцов-молодцов, глядевших ему в рот, но никто из этих ловких егерей с ним даже по малости сравняться не мог!
Князь с княгиней, конечно, рады были, что воспитанник их пристроился к делу такому необычайному, почетному и выказывает в нем явное превосходство над прочими. Но больше всех, хотя и не явно, радовалась этому Маша, ибо загадочный талант Григория немало добавлял к тому героическому ореолу, коим после спасения брата он был окружен в ее глазах.
Впрочем, и здесь все было не так-то просто, и сказать, что Маша в Григория влюблена, оказалось бы разом и правдою, истиной – и ложью, натяжкою.
Началось все вроде бы ни с чего. Как-то раз случились в Любавине гости. Приехали дети Потапа Семеныча – Елизаветина друга и спасителя в прежние, еще при жизни графа Строилова, времена. Собралось человек восемь-десять. Все они в Любавине были вполне своими людьми и уже привыкли, что где господа, там и молодой, пригожий егерь.
Затеяли играть в жмурки. Водить по жребию выпало Григорию, и пока он кидался то за одним, то за другим, Машеньке сие наскучило. Она углубилась в ореховую аллею, и хотя с кустов давно были обобраны даже и молочные орешки, она вдруг заметила рясную ветку нетронутых бранцов. (Надо пояснить, что бранцами называются самые спелые орешки, последыши, которые остаются на кустах необобранными.) Обо всем забыв, Маша принялась очищать орешки от шубок и щелкать. Этот-то ретивый треск и услышал Григорий, который ломился по кустам с завязанными глазами, уже отчаясь поймать проворных игроков.
– Ага! Попалась! – закричал он торжествующе, хватая Машу в охапку.
Она едва не подавилась орехом, но стояла тихо, чуть сдерживая смех: по условиям игры тот, кто водил, должен был еще и угадать, кого он поймал, – в том-то и состояло самое интересное!
Маша повела глазами и увидела, что вся компания повысунулась из кустов и, зажимая рты ладошками, следит за ними с Григорием: хитрецы, оказывается, бесшумно следовали за ним по пятам. Алешка строил сестре невообразимые рожи, надеясь, что та расхохочется и выдаст себя, однако у Маши почему-то весь смех пропал. Григорий же как схватил ее, словно и окаменел весь: стоял, уткнувшись губами в Машину косу, скрученную на затылке, и почти не дышал. Она же ощущала плечами тепло его рук и груди, к коей была притиснута, – нет, не тепло, а жар!
Маша удивилась: отчего это он такой горячий, ну как печка, и тут Григорий вздохнул судорожно, словно ему не хватало воздуху, и проговорил хрипло:
– Узнал, узнал! Это вы, Ольга Потаповна!
– Проиграл, проиграл! Штраф, плати штраф! – закричала, загалдела веселая компания, окружила Григория, сорвала повязку, затормошила, вынуждая прыгать на одной ножке через канаву, кричать петухом, лаять собакою и проделывать разные прочие чудачества, кои только могли взбрести на ум разошедшимся гостям.
Одна Маша не принимала участия в общем гомоне, недоумевая: да как же это смог Григорий не распознать ее с Оленькою? Она и толще Маши в два обхвата, и ростом с вершок, и голову не скручивает косой… По правде сказать, не коса у Оленьки, а какое-то охвостье!
Она сердито тряхнула головой и огляделась. Ее друзья снова затевали жмурки, и опять водил, понятное дело, позорно проигравший Григорий. И тут запала Маше в голову шальная мысль – выяснить, впрямь ли он не узнал ее или просто глумился на глазах у всех?
Старательно хохоча, она перебегала от одного игрока к другому, шепотом подбивая обхитрить бестолкового Гриньку и потихоньку убежать, оставив его играть в жмурки с кустами да деревьями. Конечно, окажись на его месте Алексей Измайлов-меньшой, или Гавриил, Оленькин брат, или молодой граф Шемякин, или кто другой из именитых, гости, пожалуй, посовестились бы его бросить. А церемониться с приемышем…. да что ж тут такого?
Словом, не прошло и пяти минут, как озорники через сад убежали к реке и начали кататься на лодках, забыв о Григории и даже не приметив, как Машенька улизнула от них. Однако когда она воротилась к месту игры, Григория там тоже не оказалось. Наверное, разгадал, что его бросили, да ушел. Еще раз оглядевшись, Маша решила хоть яблочком угоститься. Принялась трясти ближнее к ней деревце – да так и ахнула, когда кто-то внезапно заключил ее в объятия, да такие крепкие, что она головы не могла поднять. Впрочем, она и без того сразу узнала Григория. А вот узнает ли он ее на сей раз или опять примет за Оленьку?
Единожды оплошав, Григорий не торопился с отгадкою, а стоял неподвижно, как бы приглядываясь к своей добыче, но не глазами, которые были у него завязаны, а как бы телом. Маша, вынужденно прильнувшая к нему, поразилась, как колотится его сердце, – бегом, что ли, бегал Григорий, разыскивая игроков-обманщиков? Вон как тяжело дышит!
Вслушиваясь в это тяжкое дыхание, Маша вдруг ощутила, что сердце Григория, только что бившееся ей в бок, теперь колотится в самую грудь ее. Как же это он успел повернуть Машу к себе лицом, что она и не заметила? Не заметила и того, что руки его более не лежат каменно на ее плечах, а медленно гладят спину, спускаясь к талии, а жаркие губы ползут по щеке, по шее и вот уже уткнулись в нежную ямку там, где шея смыкается с плечом. Наконец глухой, сдавленный голос прошептал:
– Машенька, душа моя!
«Все-таки узнал меня!» – мелькнула у Маши мысль, да тут же и исчезла в сумятице других. Эта мысль принадлежала той Маше, которой она была всего минуту назад, но за прошедшую минуту она успела унестись от себя – прежней – бесконечно далеко. Да и задыхающийся шепот Григория отнюдь не напоминал его прежнюю веселую скороговорку. Изменились и тела их: он был горяч, как огонь, тверд, как камень, он весь вжимался в Машино тело, которое податливо льнуло к Григорию, как растаявший воск льнет к пальцам. Грудь ее смыкалась с его грудью, колени – с его коленями, губы – с его губами… а потом губы их неумело, но жадно впились друг в друга.
Его руки жадно обнимали ее всю, – их, чудилось, было множество, они враз спускали кружева с ее плеч, и касались груди, и поднимали юбки, и гладили бедра, все ближе подбираясь к трепещущей девичьей сути. Маша обмякла в руках Григория, клонилась долу, и он клонился вместе с нею, что-то жарко шепча в ее тяжело дышащий рот… И вдруг, не сдержав пыла, так больно впился зубами в Машины губы, что она ощутила вкус своей крови и громко вскрикнула.
Звук собственного голоса отрезвил, и Маша, упершись руками в грудь Григория, попыталась отскочить. Открыла глаза – да так и замерла, узрев, что лиф ее расстегнут, голая грудь наружу, розовые юбки из линобатиста смяты и заткнуты за ее же пояс, ноги… ох, ноги обнажены не то что выше колен, а до самой самости! Повязка с глаз Григория сбилась ему на лоб, лицо горело, взор блуждал, пояс его был распущен, а из-под задранной рубахи… о господи…
– О господи! – выкрикнула Маша и, бросившись под яблоневые ветви, побежала прочь, едва успевая отстранять от лица сучья и листья, ничего не видя перед собой, кроме того неведомого, что сейчас, впервые в жизни, открылось вдруг ее взору.
Сведущие люди говорят, что невинность покидает девицу не в тот миг, когда она въяве согрешит, а когда лишь возмечтает согрешить. И если сие правда, то Маша перестала быть невинною девушкою именно в те мгновения, когда стремглав неслась прочь от Григория, равно снедаемая отвращением к себе и к нему – и неистовым желанием утолить жар в чреслах.
Маша не помнила, как отдышалась, умылась и переоделась в своей светелке, как спустилась к ужину, как избыла этот день до вечера. Она с ужасом ждала, что вот появится Григорий – и все сразу поймут: между ними произошло нечто постыдное. Ее словно молнией пронзило, когда он вошел: бледный, с мокрыми волосами и воротом, словно обливался прямо из ведра, не раздеваясь. Встретиться с ним взглядом было невозможно, и Машины глаза, воровато скользнув по его груди, уперлись ниже пояса, в то место, где был край рубахи… и уже знакомый жар внезапно опалил ее чресла. Маша мысленно взмолилась, чтобы господь немедленно повелел дню закончиться, не ведая, что скоро будет молить его сократить и ночь, ибо ночь сия оказалась для нее бессонной и мучительной.
Сроду она такого не испытывала! Выпадали мгновения, когда Маша спохватывалась, что уже отворяет окошко или отодвигает задвижку на двери, готовая как есть, в одной рубахе, бежать к Григорию, чтобы вновь ощутить его жар, его поцелуи, чтобы вновь увидеть, увидеть…
Эти воспоминания на какой-то миг охлаждали жар в ее крови, наполняя душу стыдом, даже отвращением, но тут же вновь уступали место неутоленному желанию, заставлявшему мысленно лететь по дому, по лестницам и переходам, искать Григория по комнатам… А вдруг кто-то из гостей еще не спит, спохватилась Маша, что, если кто-нибудь из молодых людей увидит ее полунагую? Ну, окажись тут Матвей Шемякин, этот повеса своего не упустил бы! Говорят, после того, как отец свозил его в столицы, к родне, двоюродная тетка Матвея, молоденькая вдова, потом приезжала в Шемякино, племянника подстерегала и едва ли не прилюдно в штаны к нему лазила. Уж наверное, Матвей горяч не только во взорах, коими он так и прожигает дамские декольте! Губы у него припухшие, словно нацелованные…
Маша провела языком по своим пересохшим, жадно приоткрывшимся губам – и опрометью кинулась в угол, под иконы. Упала на колени, заколотилась лбом об пол, внезапно открыв для себя страшную истину: нет, не Григория алчет ее тело, а просто греха, любодействия… и, кажется, все равно с кем!
Вот так и вышло, что Григорий возмутил ее плоть, не затронув сердца, и отныне, общаясь с ним, она чувствовала лишь неловкость и стыд, особенно когда вспоминала свои горячечные сновидения, в коих буйствовала с Григорием… впрочем, он был лишь одним из сонма тех воображаемых любовников, кои распаляли и тешили ее в снах!
Маша похудела, замкнулась в себе, как бы пригнулась под бременем не свершенного, но оттого не менее тягостного греха. Воспитанная в страхе божием, она не могла не сознавать греховности своих мечтаний. Но что матушка страстно, безумно любила князя Алексея и ночи их были полны любострастия, Маше казалось вполне естественным и не стыдным: они ведь были супругами. Вот если бы Григорий оказался ее мужем, тогда дело другое.
Но все же она была графиня, а ее отчим – князь; он и матушка обласканы императрицею, а Григорий – кто такой? Восхищаться им, даже целоваться с ним – это одно, но дать роковую клятву… родить от него детей?! Гринька – он Гринька и есть, Гринькой и останется. Как ни влекло ее по ночам к пригожему егерю, но все-таки над Машиным сердцем властвовало не истинное чувство, а всего лишь восторг первого желания, – так что днем она вполне трезво могла благодарить судьбу за то, что их с Григорием амурства заглушены гласом рассудка, так и не развившись.
Сие предполагала Маша, но она не приняла в расчет Григория, который хоть и понимал, какое чрезвычайное расстояние существует между судьбами богатой красавицы-наследницы и бедного егеря-приемыша, но обладал терпением и хитростью дикаря, а потому не намеревался плестись на поводке своей злосчастной Фортуны.
5. Честной Лес
На Нижегородчине испокон веков пошаливали. Да и как не шалить, когда сами Дятловы горы, на коих стоял Нижний, названы, по слухам, именем какого-то баснословного разбойника Дятла! Вот и плодились его духовные наследники что в лесах, что на горах[17], не давая спуску и добрым, и недобрым людям – все едино, лишь бы мошна тугая.
Не было такого уезда в Нижегородской губернии, откуда бы не доносились то и дело тревожные вести: «Шалят!.. Пошаливают!..» – и туда мчалась воинская команда на разбор. Места, удобные для шалостей, были известны всем: пешим и конным, всадникам и экипажам, одиночкам и обозам. В окрестностях Нижнего наиболее опасными для проезжающих считались урочище Смычка, поле около деревень Утечкино и Грабиловка, лес близ села Кстова. Арзамасская провинция «славилась» Бреховым болотом и рощей у деревни Кудеяровки Лукояновской округи… Да и вообще на Волге и Оке почти каждый остров, пустырь или крутой поворот реки служили убежищем вооруженным удальцам.
Любавино вот уж лет пятнадцать господь уберегал от разбойничьей напасти – с тех самых пор, как повязали всю шайку Гришки-атамана по прозвищу Вольной, а сам он был убит своим сообщником в лесной чаще. Однако с зимы 1779 года потянулись, поползли, подобно едкому дымку от сырых дров, слухи один другого неопределеннее про какого-то атамана с диковинным прозвищем Честной Лес да про шалости его ватаги. Была она невелика: двенадцать готовых на все удальцов, – зато деловита не в меру. Пробавлялась мелкими грабежами на почтовых перегонах, сперва мало чем отличаясь от других, собирающих на большой дороге «пошлину» с купцов. Однако скоро ватага пошла «в помещичьих домах псалмы петь»: совершился налет на усадьбу, стоявшую посреди большого села Орликова. Это уж, считай, под боком у Любавина! Граф Орликов, сын его Андрей, приятель Алешки Измайлова, вместе со старостами и приказчиками встретили разбойников ружейным огнем. Произошло настоящее сражение, с обеих сторон оказались убитые и раненые. В этом деле впервые удалось увидеть ватажников Честного Леса. Это были крепкие, рыжие удальцы, одетые с бору по сосенке, однако схожие между собою, как родные братья: у всех были волосы особенного, соломенно-рыжего цвета, кудлатые и нечесаные, тяжелые бороды и пышные усы, скрывавшие лица.
В любавинских лесах, увы, тоже спокойствия не было. Откуда ни возьмись появились там браконьеры и нагличали чрезвычайно, расставляя кругом самострелы. Егеря во главе с Григорием в лесах дневали и ночевали, силясь извести хитников, но кончилось это печально: один из егерей, Никишка, погиб – вся грудь была разворочена выстрелом! – другой оказался ранен, да не стрелою, а пулею. И вот что диковинно: получалось, что браконьерничали в любавинских угодьях не голодные крестьяне, у коих самострел, он и есть самострел – со стрелою, а люди достаточные, коли не скупились на дульное оружие и недешевый к нему припас. А поскольку шайка Честного Леса как раз и была оснащена отличным стрелковым оружием, то долго думать не стали и сию злокозненность приписали этому разбойнику, тем паче что беда с егерями совпала по времени с перестрелкою в Орликове.
Маша не была особенной любительницей дальних лесных прогулок, предпочитала речные берега, но в начале августа случилось нечто, изменившее ее пристрастие: в конюшне князя Измайлова появилась новая лошадка, купленная им именно для падчерицы, – истинное чудо! Она была медово-золотистая, как небо на закате, тонконогая, необычайно изящная и резвая. Обошлась кобылка в немалые деньги, однако стоило только взглянуть на эту прелесть, и величина суммы казалась чем-то второстепенным.
Больше всего на свете золотистая Эрле любила скачку с препятствиями, а не ровный, спокойный бег по просторным волжским берегам. Извилистые лесные тропы и поваленные стволы привлекали ее куда больше; ну а Маша ради нее готова была смириться с сырым зеленым полумраком. Матушка умоляла ее не ездить одной, без сопровождающих, но вот беда: в имении не было ни одного коня, который сравнился бы в скорости с Эрле, – ни одного, кроме Алешкиного Зверя, но то был истинный зверь: идущую рядом лошадь он норовил искусать до крови и даже нежная прелесть Эрле его не смягчала. Егеря тоже не могли сопровождать молодую графиню: Григорий никому из них не доверил бы ее безопасность, а может быть, втихомолку ревновал эту горячую штучку уже ко всем подряд. Сам он верхом не ездил: как известно, лошади его не терпели. Вот так и получалось, что Маша ездила обыкновенно одна. И доездилась!
Она направила Эрле по обычнойтропе: через березовую рощу, потом сквозь ельник, сменявшийся чахлым лиственничником, – в объезд болота, к заброшенному охотничьему домику. Это была немного мрачноватая, но красивая тропа. Однако день выдался хмурый, бессолнечный; над папоротниками стелился серый туман, то и дело выползавший на тропу. Серые призрачные фигуры колыхались и над болотом – жутковатое зрелище. Да еще и разбухался бухало[18], словно бы отмеряя каждый скок Эрле; да выпь поскрипывала в камышах. Кататься расхотелось… Эрле охотно не пошла на второй круг и резко свернула на тропу, ведущую к дому. Тут выпь наконец не выдержала, заорала что было мочи, издав мучительный, точно бы предсмертный вопль! И случилось нечто диковинное: поперек тропы рухнула корявая лиственка – рухнула, словно испугалась этого ужасного крика. Эрле запнулась только на мгновение, потом вздыбилась – и сразу же взяла препятствие, как бы даже и не заметила его, и полетела дальше, подгоняемая страхом, легкая, освободившаяся от своей ноши, – ибо всадница не удержалась в седле и осталась лежать, подкатившись под лиственничный, утыканный сломанными сучьями ствол.
Она очнулась оттого, что чьи-то руки грубо тащили ее по земле. Открыла глаза – и едва успела отвернуться от острого сука, норовившего пропороть ей щеку. И сразу все вспомнила; загудело от боли тело. Маша со стоном приподнялась, пытаясь оторвать от себя эти жесткие, злые руки, которые тащили и тащили ее, хотя угрожающие ветки лиственницы остались уже позади, – и дыхание у нее пресеклось, когда она увидела совсем рядом потное, чумазое мужичье лицо в обрамлении соломенно-рыжих волос и кудлатой окладистой бороды.
Честной Лес!
На мгновение Маша снова лишилась сознания, но тут же и очнулась, потому что горячая пятерня больно сдавила ей грудь.
Маша завопила что было сил, а мужик только хрипло рассмеялся.
– Кричи, кричи, птаха! – закатывался он. – Как раз со всего леса сюда мои подельники и слетятся. То-то потешимся!
Маша онемела, зажмурилась, но когда мужик резко рванул на ней платье, оголив грудь, она снова испустила истошный крик – и захлебнулась, когда пятерня стиснула ей горло. Другой рукой мужик взялся за свою одежду, но вдруг глаза его изумленно выпучились, он замер, постоял, качаясь вперед-назад, а потом тяжело рухнул ничком, едва не придавив Машу. И к ней склонилось бледное, с потемневшими глазами лицо Григория.
– Машенька, душенька! – прошептал он, задыхаясь. – Он ничего тебе не сделал, нет?
Это было похоже на чудо… хотелось броситься к нему, прижаться, но Маша сидела, схватившись за горло, не в силах слова молвить. Григорий прижал ее к себе, обхватил, чуть покачиваясь, словно баюкая, забормотал:
– Ничего, уже все прошло. Тише, тише…
Но едва только Маша расслабилась, притихла в его объятиях, как Григорий отстранился и замер, насторожившись: совсем рядом раздался волчий вой – заливистый и протяжный, оборвавшийся… о господи, оборвавшийся раскатистым хохотом!
– Оборотень! – шепотом вскрикнула Маша.
Григорий рывком поставил ее на ноги.
– Нет, – сказал он, – не оборотень. Это Честной Лес! Бежим!
Они кинулись было по тропинке, надеясь перелезть через поваленное дерево, но из лесу вывалилась на тропу высокая фигура, выдергивая из-под пояса топор. Еще кто-то ломился сквозь чащобу, чужие голоса перекликались слева и справа. Григорий попытался улыбнуться в ответ на отчаянный Машин взгляд, но у него ничего не получилось. Глянув еще раз на тропу и сокрушенно покачав головою, он бросился бежать кругом болота, волоча за собою Машу, направляясь к охотничьему домику. Сзади свистали, орали, улюлюкали – все ближе, ближе… Погоня уже дышала в затылок, когда беглецы наконец влетели в избушку, с силой захлопнув за собой тяжелую бревенчатую дверь и наложив на нее мощный засов.
Маша так и села, где стояла, а Григорий забегал по домику, закрывая два окна крепкими дощатыми щитами. В избушке сгустился полумрак, Маша судорожно, со всхлипом, перевела дух, и Григорий тотчас оказался рядом, обнял, прижал к себе, сам тяжело, запаленно дыша. Но даже громкий стук его сердца не мог заглушить насмешливого окрика:
– Эй, добрый молодец! Выкинь нам свою девку, – а сам иди подобру-поздорову. Жив останешься! Ты нам не надобен! А хоть – заберешь потом, что после нас останется. Отвори дверь-то, слышь?
Шло время. Бессолнечный, серый денек, должно быть, уже перевалил за полдень. Не меньше часа Маша с Григорием томились в заточении.
Иссякли уже слезы, только жгло измученные глаза и горели щеки. Она тихо сидела, подтянув колени к подбородку, и безнадежно, невидяще смотрела на Григория, который понуро стоял у заложенного щитком окошка.
Гнилые словеса доносились из-за двери непрестанно, и Маша уже устала пугаться от этих намеков, – мол, кто из разбойничков будет «еть» ее первым, кто последним, что и как именно они сделают с нею. Грубые, мерзкие выражения уже не оскорбляли ее слуха. Но настойчивость рыжебородых была поразительна! Причем они постоянно повторяли, что, натешившись, Машу сразу же отпустят, зла против нее они не держали никакого, и постепенно вся их неутоленная алчность обратилась в злобу против княжеского егеря, коего они признали в Григории, – видать, успел он им крепко насолить, уничтожая самострелы!
И мало-помалу зазвучали новые речи: ждет Григория самая лютая казнь, когда удастся проникнуть в дом, но если «девка-красавица» выйдет к ним сама, добровольно, то ему только дадут раза по морде – и тоже отпустят. И опять, и опять твердили это, снова и снова, однообразно, тупо, докучливо, словно разъяренные осы; жаль только, что от их криков нельзя было отмахнуться, как от надоедливого жужжания.
– Погубят они нас, – вдруг тихо сказал Григорий, не отрываясь от щелочки, в которую следил за разбойниками. Это были первые слова, что он произнес за долгое время, и Маша медленно перевела на него опухшие от слез глаза. – Сушняк, хворост носят…
Маша с трудом встала на затекшие ноги и приникла к другой щелке.
И верно – действия разбойников не оставляли сомнения в их намерениях! Видимо, отчаявшись вышибить двери и окна, которые словно бы и впрямь были заранее рассчитаны на долгую осаду, ватажники решили выкурить добычу, как бортники выкуривают из гнезда лесных пчел. Они обкладывали сушняком стены избушки, оставляя, однако, свободной полосу на крылечке – на тот случай, если осажденные решат, наконец, сдаться.
Маша следила за спорыми движениями разбойников, за мельканием одинаковых соломенно-рыжих голов, напоминающих охапки сухого липового лыка, – в этой одинаковости было нечто завораживающе-жуткое! – и все яснее понимала ужас и безнадежность своего положения. Ох, не миновать, по всему выходит, не миновать ей сей горькой чаши! Верно, бог решил наказать ее за блудные желания – вот и наслал на нее такую напасть.
Да, пришло время расплаты за греховные мысли, недопустимые для девушки ее возраста и положения. Не смешно ли, что гордячка графиня, отвергшая любовь егеря потому, что он ей не ровня, теперь достанется грязным мужикам? И поделом, поделом ей!
Маша уткнулась лбом в сырое дерево.
Сама погибнет и Григория погубит. Его-то за что? Он-то чем здесь виноват?! Разве только тем, что появился на тропе не вовремя, помешал тому мужику взять свое. Не появись тогда Григорий, разбойники, натешившись, уже ушли бы, кинув свою игрушку, и только Машино дело было бы выбирать – идти сразу топиться в болото или попытаться жить; но только она одна была бы жертвою! А теперь… Экая глупость! Уж лучше бы ей тогда, под яблонями, упасть на траву с Григорием, отведать этой запретной сладости, чем теперь отдать свое нетронутое девичество на растерзание рыжебородым чудищам!
– Ну, вот чего, голубки! – бросив у крыльца новую охапку сухих листьев, проревел высокий, статный мужик, верно, предводитель разбойников, может быть, даже сам Честной Лес. – Вы там еще поворкуйте, посоображайте, а мы покудова пообедаем чем бог послал. Но глядите! Лишь только последний кусок проглотим, так за вас и примемся! – На последнихсловах он вдруг дал петуха, закашлялся, и Маша подумала: какие странные голоса у всех этих разбойников – какие-то утробные, ненатуральные, словно бы они нарочно стараются говорить таким страшным басом!.. Впрочем, сия никчемушная мысль тут же и ушла. И Маша тоскливо задумалась о своей участи, с которой постепенно начинала смиряться.
Сведения ее о любодействе были весьма неопределенны, воображаемые сцены далеки от действительности, однако она нередко слышала – краем уха, конечно, таясь! – рассказы дворовых девок о том, как Симку, Нюрку, Ольку ли какую-нибудь «ссильничали» то ли после посиделок, то ли в лесу, когда отбилась от подруг. Ну а уж о пугачевцах до сих пор ходили россказни, как они целыми отрядами брали баб да девок без разбору, что богатых, что бедных. И ничего! Ни разу не слыхала Маша о том, чтоб какая-то девка утопилась или удавилась с горя! Насильничанье было, конечно, обстоятельством позорным, да как-то забывалось в деревенском обиходе, ну а уж если о нем никто не знал, если молчали обидчик и жертва… Маловероятно, что слух о происшествии с Машею дойдет до Любавина: ну, поимели мужики непотребно девку, да и пошли своей дорогою. И если ей удастся перетерпеть боль и унижение, все скрыть, смолчать – тогда, может быть, удастся когда-нибудь все забыть!.. Она взмолилась богу, отчаянно выторговывая у него две уступки: остаться бездетной после этой ужасной случки и жизнь Григория.
На миг улыбка надежды тронула ее запекшиеся от слез губы, но тут сдавленный голос Григория прервал ее задумчивость:
– Не бывать этому, пока я жив, поняла?!
Маша встрепенулась. Григорий стоял перед ней подбочась, гневно сверкая глазами.
– Ты что же это задумала? – прошипел он. – Себя, как тряпку, этим подлюгам кинешь, а мне как потом жить? Нет уж, будем пробиваться с боем!
Он выхватил охотничий нож, и слезы вновь навернулись Маше на глаза, так бесконечно дорог был он ей сейчас в своей безрассудной, безнадежной отваге! Она не питала никаких надежд на спасение, но как согрело сердце это желание Григория: лучше умереть – однако не покупать жизнь ценою ее позора!
Она глядела на него с восхищением, тихонько всхлипывая, но не замечая слез. А он вдруг отшвырнул нож, шагнул к Маше и порывисто обнял ее, уткнувшись в корону растрепанных кос.
– Бедная моя, милая! – зашептал он прерывающимся шепотом, и Маше показалось, что Григорий с трудом сдерживает слезы. – Красавица моя, желанная! Что гоношусь-то я попусту? Ну, одного уложу из этих нехристей, ну, другого… Нет, не сладить со всеми пятью! Не миновать мне лютой смерти, а тебе, моя лебедушка белая, их грязных лап! Ох, судьба, ох, кручина!
Он отчаянно замотал головой и со стоном вновь уткнулся в Машины волосы.
– Что ж, знаю, живут девки и после таких надругательств, а как подумаю, что тебя, милую, нежную, яблочко сладкое, да недозрелое, первым отведает мужло премерзкое!.. Я, я мечтал об том денно и нощно, жизнь бы за то отдал, не задумываясь… – Он задохнулся.
Маша стояла недвижно, только сглотнула комок, закупоривший горло. Как легко стало вдруг у нее на сердце! Конечно, Григорий прав, прав. Ей будет куда легче выдержать злое насилие, если первым будет у нее он – нежный, любящий, любимый! Да, в это страшное мгновение Маша истинно любила Григория, и это помогло ей поднять голову и коснуться губами его губ.
Он задрожал весь, и сердце его заколотилось так, что передало трепет свой Машиному телу. Она враз забыла, что этот шаг ее – всего лишь уступка злой судьбе, и ощущала одно лишь желание, такое же пламенное, как и то, что сжигало Григория.
Губы их слились, но Маше приходилось приподниматься на цыпочках, поэтому Григорий легко приподнял ее и, шагнув в сторону, посадил на грубо сколоченный стол. Теперь лица их оказались на одном уровне, и Маша так самозабвенно отдалась бесконечному, сладостному поцелую Григория, что даже не замечала, что его руки осторожно подняли ее юбки и гладят ноги, поднимаясь все выше и выше колен, ласково, но настойчиво вынуждая ее подчиняться. Она сидела, он стоял перед ней; и вдруг какое-то резкое, непонятное движение его заставило Машу откинуться на локти, вскрикнув от боли. Но Григорий, не отрываясь от ее губ, навалился сверху, тяжело дыша, больно придавливая Машу к неструганому столу. Это было нестерпимо, она мечтала только об одном – вывернуться, оттолкнуть его, но он словно пригвоздил ее к доскам, и губы его уже не были нежны – как и в первый раз, он искусал ее губы в кровь.
Наконец Григорий оторвался от нее, но еще какое-то время стоял, опираясь на стол и тяжело дыша.
Она медленно подняла отуманенный взгляд, уставилась в лицо Григория, ожидая найти в нем отсвет прежней нежности и любви, но черты его были безразличны. Рот вдруг расплылся, и Григорий сладко, с подвывом зевнул.
– Ух, вздремнуть бы сейчас! – с усилием выговорил он. – Ох, мочи нет! Ноженьки подкашиваются! – Он засмеялся, отвернувшись от Машиного испуганного взгляда. – Ну что, вздремнем чуток? Отдохнешь – или сразу пойдешь к мужикам, пока печурочка не остыла?
Маша смотрела на него, не веря своим ушам.
Что он такое говорит? Куда девался тот Григорий, который несколько минут назад готов был жизнь за нее отдать? Этот – другой: сытый, торжествующий… И это не было торжеством счастливого любовника, наконец-то вознагражденного. Сей безродный приемыш наслаждался как личным реваншем тем, что обладал графинею! Да он и пальцем не шевельнет, вдруг поняла Маша, когда ватажники распнут ее на этом же самом столе! Отсидится в уголке, а не то улизнет втихаря!
Эта догадка была так ужасна, так позорна, что силы вдруг вернулись к Маше. Нет, Григорий и не собирался драться с разбойниками! Он просто хотел получить с Маши свое, а что будет с нею потом – ему безразлично.
И ей вдруг тоже стало все безразлично.
– Не надейся, что тебе все это с рук сойдет, – процедила Маша. – Я им расскажу, как ты меня первым взял, как обманом то получил, что им досталось бы. А потом, когда вернусь в имение, скажу князю, чтоб тебя плетьми драли, пока не издохнешь!
Но Григорий не слышал ее последних слов. Он хохотал, покатывался со смеху, с трудом выталкивая из себя слова:
– Им рас-скажешь? Мол, я первым был? Им бы досталась?! Ох, не могу! Нашла, чем пугать!
И он снова залился смехом, да таким громким, что Маша не сразу расслышала крики за стеной, а потом – выстрел. Выстрел!..
Маша враз ожила, кинулась к окошку, рванула ставень и высунулась, не думая об опасности, уже почти зная, что увидит! Она в глубине души все время надеялась: добежит Эрле до дому, увидят ее без всадницы – и поймут, что беда приключилась, и, зная, по каким тропам любит ездить Маша, бросятся искать ее. И вот, вот же…
Верхом на Звере, с пистолетами в обеих руках, сабля за поясом, управляя только коленями, Алексей вылетел на поляну, отчаянно выкликая имя сестры. Разбойники в панике метались вокруг избы.
– Я здесь! Я здесь! – закричала Маша, смеясь и плача одновременно.
Алексей выстрелил дважды и, отбросив пистолеты, выхватил саблю. Два разбойника упали замертво, третий юркнул в кусты. Оставшиеся двое носились по поляне, уворачиваясь от сабли Алексея и от страшных копыт Зверя. Одного достал Алексей, второго сшиб конь. Первый разбойник лежал недвижимо, залитый кровью, а другой, привстав на колени, вцепился в свою рыжую, косматую шевелюру и… вдруг сдернул ее с себя вместе с бородой.
– Барин, помилосердствуйте! – выкрикнул он в ужасе. – Это я! Павлуха!
Алексей успел осадить коня и ошеломленно смотрел в лицо парня, который оказался вовсе не рыжебородым злодеем, а перепуганным, русоволосым и кудрявым егерем из команды Григория.
Алексей еще оставался неподвижным, а в Машином обостренном страданиями уме вмиг сложилась и обозначилась вся зловещая картина предательства, замышленного и осуществленного Григорием. Но думать об этом сейчас не было времени. Она метнулась к двери и с неожиданной силой отодвинула в сторону засов, успев выскочить на крыльцо прежде, чем Григорий опомнился и кинулся вслед.
Алексей увидел ее и невольно ослабил крепко натянутый повод. Зверь н удержался в дыбках и обрушил передние копыта прямо на голову Павлухи, с хрустом проломив ее.
У Маши подкосились ноги, она покачнулась – и упала бы, когда б не поддержал под руку Григорий. Но хватка его была жестока, немилостива, и пуще боли в заломленной руке отрезвило Машу ледяное прикосновение стали к горлу.
– Стой тихо, – прошептал Григорий, и она замерла.
Вид сестры, застывшей на крыльце с обнаженной грудью, в рваной юбке и с лезвием у горла, потряс Алексея еще пуще, чем смерть Павлухи.
Он осадил коня и тяжело слез с него, выронил саблю, но даже как бы и не заметил этого, а медленно побрел к избушке, безоружный; и когда Маша поняла, какую великолепную мишень представляет сейчас ее брат, она невольно застонала. Этот жалобный стон и вырвал Алексея из оцепенения.
Остановившись в двух шагах от крыльца, он крикнул властно:
– А ну, пусти-ка ее, Гринька!
Это полузабытое, детское, пренебрежительное прозвище заставило Григория на миг потерять уверенность в себе. Нож в его руке дрогнул, опустился… но только на миг. Григорий тотчас овладел собою и держал Машу по-прежнему крепко.
Алексей покачал головой.
– Что ты с ней сделал, тварь? – тихо спросил он.
Григорий прошипел-просвистел в ответ сквозь стиснутые зубы:
– Что хотел, то и сделал.
Алексей на миг зажмурился, но, когда открыл глаза, голос его звучал по-прежнему холодно и спокойно:
– Как же смел ты решиться на такое лютовство? Или не знаешь, что ждет тебя за это?
– Как – что? – ухмыльнулся Григорий. – Под венец графиня молодая со мной пойдет, чтоб позор свой прикрыть. Статное ли дело – распечатанной девкою остаться?
Брат и сестра обменялись взглядами, и Алексей сказал то, что прочел в ее глазах:
– Да она скорей умрет, ты разве не понимаешь?
В его голосе была такая печаль, что Григорий вдруг понял: а ведь это правда! И, потрясенный, перевел дыхание, не в силах поверить, что рушится такая хитрая его задумка.
– Меня на сие любовь подвигла. Разве может быть любовь виновата? – выкрикнул он фальшиво, и эти слова были Маше как нож в сердце.
– Любовь?! – в ярости закричала она, рванувшись и не замечая, что лезвие слегка чиркнуло ей по шее и тоненькая струйка крови потекла на жалкие лоскутья, едва прикрывавшие грудь. – Любовь тебя подвигла меня обманом взять? Любовь подвигла сговорить ватажников Честного Леса напасть на меня, а потом стращать блядными словами и непотребствами смущать?
Она осеклась, потому что Григорий вдруг каменно замер за ее спиной, словно бы даже дышать перестал, а черты Алексея исказились страданием.
– Опомнись, сестра, – с болью выговорил он, не сводя глаз с лица затаившегося Григория и читая по нему, как по книге. – Да ведь он сам и есть атаман Честной Лес!
Нет, не может быть, невероятно! Это слишком страшно, чтобы быть правдой!
У Маши подогнулись колени, но Григорий не выпускал ее руки, заставляя стоять, и она услышала его тихий, торжествующий смех. Да, изрядно потешил его тщеславие молодой князь, не сумев скрыть своего ужаса!