Виллет Бронте Шарлотта
Он был доволен ее выдержкой, она — его комплиментом. Его внешность, голос, выражение лица и осанка производили благоприятное впечатление, которое усилилось, когда в комнату, где уже было почти темно, внесли лампу, осветившую его. Уж теперь такая женщина, как мадам Бек, не могла не заметить этого. У молодого человека (а он был очень молод) вид был впечатляющий. Высокий рост казался особенно внушительным в маленькой комнатке на фоне коренастых, скроенных на голландский манер женщин. У него был четкий, изящный и выразительный профиль; он, пожалуй, слишком быстро и часто переводил взгляд с одного лица на другое, но и это у него получалось очень мило; красивый рот и полный, греческий, идеальный подбородок с ямочкой дополняли портрет. Для описания его улыбки трудно второпях найти подходящий эпитет: что-то в ней было приятное, а что-то наводило на мысль о наших слабостях и недостатках, над которыми он, казалось, готов посмеяться. Однако Фифине явно нравилась эта двусмысленная улыбка, а сам доктор показался ей добрым, хотя и причинил боль. Она протянула ручку и дружески попрощалась с ним, когда он собирался уходить. Он нежно погладил маленькую ручку и вышел вместе с мадам. Когда они спускались по лестнице, она, весьма оживившись, говорила возбужденно и многословно, а он слушал с выражением добродушной любезности, смешанной с лукавой усмешкой, что мне трудно точно описать.
Я заметила, что, хотя он по-французски говорил хорошо, его английская речь звучала гораздо лучше, да и цвет лица, глаза и осанка были у него типичными для англичанина. Заметила я и еще кое-что. Когда он выходил из комнаты и повернулся на мгновение к мадам, мы с ним оказались лицом к лицу, и я невольно хорошо его рассмотрела. Вот тут-то и стало ясно, почему с того момента, как я услышала его голос, меня мучило чувство, что я уже с этим человеком встречалась. Это был тот самый джентльмен, с которым я разговаривала у станционной конторы, тот, кто помог мне разобраться с багажом и проводил меня по темной, залитой дождем дороге. Я узнала его походку, услышав, как он идет по длинному вестибюлю: те же твердые размеренные шаги, как и в тот раз, когда я следовала за ним под сенью деревьев, ронявших капли дождя.
Можно было ожидать, что первый визит этого врача на улицу Фоссет будет и последним. Почтенный доктор Пилюль должен был на следующий день вернуться домой, и его временному заместителю вовсе незачем было вновь появляться у нас. Но судьба распорядилась иначе.
Доктора Пилюля вызвали к богатому старику, страдавшему ипохондрией, в старинный университетский город Букен-Муази, а когда он предписал больному перемену обстановки, его попросили сопровождать беспомощного пациента в поездке, которая могла затянуться на несколько недель. Поэтому пришлось новому врачу посещать дом на улице Фоссет.
Мы часто встречались с ним: мадам не доверяла больную девочку бонне и требовала, чтобы я оставалась в детской подольше. Мне думается, доктор Джон был искусным врачом. Фифина благодаря его попечению быстро поправлялась, но, несмотря на ее выздоровление, от его услуг не отказались. Судьба и мадам Бек словно заключили союз и порешили, что новому доктору придется частенько бывать в доме на улице Фоссет.
Неуспела Фифина выйти из-под его опеки, как объявила себя больной Дезире. Эта испорченная девчонка обладала необычайным даром притворства и, заметив, как снисходительно и бережно относятся к больной сестре, пришла к заключению, что оказаться в положении больной выгодно, и тотчас объявила, что нездорова. Роль эту она исполняла хорошо, а ее мать — еще лучше свою. Хотя мадам Бек ни минуты не сомневалась, что дочь хитрит, она весьма убедительно изображала озабоченность и полное доверие.
Меня поразило, что доктор Джон (молодой англичанин научил Фифину называть его таким образом, и мы вслед за ней тоже привыкли так обращаться к нему, а вскоре и все обитатели дома на улице Фоссет звали его этим именем) беспрекословно поддержал тактику мадам Бек и согласился участвовать в этом спектакле. Сначала он очень смешно делал вид, будто колеблется, бросал быстрые взгляды то на ребенка, то на мать и глубокомысленно задумывался, но в конце концов прикинулся побежденным и начал с большим искусством исполнять роль в этом фарсе. У Дезире был волчий аппетит, целыми днями она проказничала, воздвигая на кровати шатры из одеял и простынь, возлежала, как турецкий паша, на валиках и подушках, развлекалась, швыряя туфли в бонну и корча рожи сестрам, — короче говоря, в ней бурлило незаслуженно дарованное крепкое здоровье и бушевал дух зла. Но когда ее мать и доктор наносили ей ежедневный визит, она принимала томный вид. Я понимала, что мадам Бек готова любой ценой подольше держать дочь в постели, лишь бы помешать ее дурным проделкам, но меня удивляло терпение доктора Джона.
Пользуясь этим сомнительным предлогом, он ежедневно появлялся у нас в точно назначенное время. Мадам всегда принимала его с подчеркнутой любезностью, с радостной улыбкой и лицемерным, но искусно изображаемым беспокойством о здоровье ребенка. Доктор Джон выписывал пациентке безвредные снадобья, лукаво посматривая на мать. Мадам не сердилась на него за насмешливое выражение лица — для этого она была слишком умна. Каким сговорчивым ни казался юный доктор, к нему нельзя было относиться с пренебрежением, ибо уступчивость не превращалась у него в заискивание перед теми, кому он служил. Хотя ему нравилось работать в пансионе и он даже подолгу оставался на улице Фоссет, держался он независимо, даже несколько небрежно, правда, при этом у него часто бывал задумчивый и озабоченный вид.
Вероятно, не мое это было дело — следить за его непонятным поведением или выискивать причины и цели его поступков, но на моем месте никто не избежал бы этого. Ведь я имела возможность наблюдать за ним беспрепятственно потому, что внешность моя обычно привлекает к себе не больше внимания, чем любой незатейливый предмет обстановки — простой стул или ковер с нехитрым рисунком. Ожидая мадам, он нередко вел себя так, словно находился в полном одиночестве: задумывался, улыбался, следил за чем-то взглядом, к чему-то прислушивался. Я же могла без помех наблюдать за его жестами и выражением лица и размышлять, как объяснить его особенный интерес и привязанность к нашему спрятавшемуся в плотно застроенном центре столицы полумонастырю. Его сюда словно толкала некая колдовская сила, хотя многое здесь было ему чуждо и внушало недоверие. Он, наверное, и не предполагал, что я тоже наделена зрением и разумом.
Он этого и не обнаружил бы, если бы однажды не случилось вот что: я наблюдала, как под лучами солнца у него меняется цвет волос, усов и лица, — все словно запылало золотым огнем (помнится, я невольно сравнила его сияющую голову с головой «золотого истукана», воздвигнутого по приказу Навуходоносора), и вдруг в моей голове блеснула ошеломляющая мысль… До сих пор не знаю, какое у меня было выражение лица, — изумление и уверенность в правильности догадки лишили меня самообладания, и пришла я в себя, лишь когда обнаружила, что доктор Джон следит за моим отражением в овальном зеркальце, висевшем на боковой стенке оконной ниши, которое мадам часто использовала для тайных наблюдений за гуляющими в саду. Хотя доктор обладал пылким темпераментом, он не был лишен тонкой чувствительности, и устремленный на него пристальный взгляд привел его в смущение. Я испугалась, а он отвернулся от зеркала и проговорил хотя и вежливо, но весьма сухо, подчеркнув этим досаду и придав своим словам оттенок порицания:
— Мадемуазель не оставляет меня вниманием, но я не столь самоуверен, чтобы рассчитывать на интерес к моим достоинствам, следовательно, ее занимают мои недостатки. Смею ли я спросить какие?
Этот упрек, как догадается читатель, смутил меня, но не слишком сильно, ибо я сознавала, что не беспечным восхищением или беззастенчивым любопытством заслужила его. Мне следовало сразу объясниться, но я не произнесла ни слова. Я вообще не имела обыкновения обращаться к нему. Предоставив доктору возможность думать обо мне что ему заблагорассудится и в чем угодно обвинять меня, я склонилась над отодвинутым было рукоделием и не подняла головы, пока он оставался в комнате. Иногда мы бываем в столь удивительном настроении, что нас не раздражают, а скорее тешат всякие недоразумения. Мы, так мне думается, получаем удовольствие, если в обществе, где нас не могут понять, остаемся незамеченными. Ведь честного человека, которого случайно приняли за грабителя, скорее веселит, чем огорчает подобная несуразица, не правда ли?
Глава XI
Комната консьержки
Стояло жаркое лето. Жоржетта, младшая дочь мадам Бек, слегла в горячке, а Дезире, внезапно излечившуюся от всех недугов, вместе с Фифиной отправили в деревню к крестной, чтобы они не заразились от своей сестры. Теперь помощь врача была действительно необходимой, и мадам остановила свой выбор не на докторе Пилюле, который уж неделю как вернулся домой, а на его конкуренте англичанине — его она и пригласила посетить больную. Две-три пансионерки жаловались на головную боль и легкие признаки лихорадки. «И тем не менее, — подумала я, — придется обратиться к доктору Пилюлю: благоразумная директриса не осмелится допустить, чтобы ее учениц лечил такой молодой мужчина».
Наша директриса была весьма благоразумна, но отличалась и способностью совершать чрезвычайно рискованные поступки. Она без колебаний представила доктора Джона всем учителям и наставницам и поручила ему опекать гордую красавицу Бланш де Мельси и ее подругу, тщеславную кокетку Анжелику. Мне почудилось, что доктор Джон даже испытал некоторое удовлетворение от подобного доверия и, несомненно, оправдал бы его, если бы такой шаг мадам Бек был воспринят как разумный поступок. Однако в этом краю монастырей и исповедален присутствие молодого человека в пансионе для девиц не могло остаться безнаказанным. В классах расползались сплетни, в кухне злословили, по городу распространились слухи, родители писали письма и даже приходили в пансион, чтобы выразить неудовольствие. Будь мадам слабее духом, она бы потерпела поражение: ведь добрый десяток конкурирующих учебных заведений были не прочь воспользоваться этим ложным (если таковым его можно считать) шагом и разорить ее. Но мадам обладала сильной волей, и, какой бы зверской иезуиткой она ни была, я мысленно аплодировала ей и кричала «браво», наблюдая, как умно она поступает, как искусно улаживает конфликты и как хладнокровно и твердо держится в столь непростой ситуации.
Она принимала встревоженных родителей с добродушной и спокойной любезностью, ибо ей не было равных в умении выказывать или, может быть, изображать «rondeur et franchice de bonne femme»,[80] при помощи которых она быстро и с полным успехом достигала поставленной цели, когда строгостью и глубокомысленными доводами, вероятно, ничего не удалось бы добиться.
«Ce pauvre docteur Jean! — говорила она, посмеиваясь и потирая белые ручки. — Ce cher jeune homme! La meilleure crature du monde!»[81] — И начинала рассказывать, как пригласила его лечить собственных детей и те так полюбили его, что рыдали до исступления от одной мысли о другом докторе. Затем она объясняла, что поскольку доверила ему своих детей, то сочла естественным порчить ему заботу и об остальных, да и то, впрочем, лишь в данном случае — просто Бланш и Анжелику одолела мигрень, и доктор Джон прописал им лекарство, voil tout![82]
Родители умолкали, а Бланш и Анжелика помогали ей избавляться от дальнейших неприятностей, дуэтом превознося доктора до небес. Да и все прочие ученицы в один голос заявляли, что не допустят к себе никакого врача, кроме доктора Джона. Мадам смеялась, и ее примеру следовали родители. Жители Лабаскура, видимо, отличаются необычайным чадолюбием. Во всяком случае, потворствуют они своим отпрыскам безгранично, в большинстве семей желание ребенка — закон. Мадам снискала всеобщее уважение, проявив в описанных обстоятельствах материнскую преданность пансионеркам, — из всей этой истории она вышла с поднятыми знаменами, а родители стали еще более высокого мнения о ней как о наставнице.
Я так до сих пор и не могу понять, почему она ради доктора Джона рисковала своим авторитетом. До меня, разумеется, дошло, о чем говорили окружающие по этому поводу. Все обитатели дома — ученицы, учителя и даже слуги — твердили, что она намерена выйти за него замуж. Так уж они решили; разница в возрасте, по их мнению, препятствием не является, и все должно свершиться согласно их предположениям.
Следует признать, что факты в какой-то мере подтверждали их прогнозы: мадам явно предпочитала пользоваться только услугами доктора Джона, предав полному забвению своего бывшего любимца доктора Пилюля. Более того, она всегда лично сопровождала доктора Джона во время его визитов, неизменно сохраняя в беседах с ним ласковый и веселый тон. Она стала строже относиться к своим туалетам, решительно отвергнув утреннее дезабилье, ночной чепец и шаль. Как бы рано ни приходил доктор Джон, она встречала его непременно с изящной прической, тщательно уложив рыжеватые косы, в элегантном платье, в модных высоких ботинках на шнурках вместо домашних туфель — короче говоря, в наряде столь совершенном, что он мог бы служить образцом для подражания, и свежей, как цветок. Однако, я полагаю, ее намерения ограничивались лишь желанием доказать красивому мужчине, что и она недурна собой, и действительно, она была привлекательна. Хотя у нее черты лица и фигура не были идеальными, смотреть на мадам Бек было приятно и, невзирая на то что она уже утратила ликующее очарование юности, вид ее радовал окружающих. Ею хотелось любоваться, потому что она не бывала однообразной, вялой, бесцветной или скучной. Ее шелковистые волосы, излучающие спокойное голубое сияние глаза, здоровый румянец, придающий ее щекам нежность персика, — все это неизменно доставляло удовольствие.
Может быть, она в самом деле лелеяла зыбкую мечту взять себе в мужья доктора Джона, ввести его в свой хорошо обставленный дом, разделить с ним свои сбережения, составлявшие, по слухам, изрядную сумму, и обеспечить ему безбедное существование до конца дней? Подозревал ли доктор Джон, что пред нею встают подобные видения? Я несколько раз замечала, что после расставания с ней у него на лице играла легкая лукавая улыбка, а в глазах светилось удовлетворенное мужское самолюбие. Однако при всей своей красоте и добродушии совершенством и он не был. Он, вероятно, был далеко не безупречен, раз легкомысленно поддерживал в ней тщетные, как он знал, надежды. А вправду ли он не собирался претворить их в жизнь? Говорили, что у него нет никакого состояния и живет он только на свои заработки. Мадам, хотя и была на четырнадцать лет старше него, принадлежала к категории женщин, которые словно бы не стареют, не вянут, не теряют самообладания. Отношения у них с доктором Джоном, несомненно, сложились превосходные. Он, по-видимому, не был влюблен в нее, но разве так уж много людей в этом мире любят по-настоящему или женятся по любви? Мы все с интересом ждали развязки.
Не знаю, чего он ждал, на что рассчитывал, но странное поведение и настороженность, сосредоточенность, напряженность не только не оставляли его, но, пожалуй, усугублялись. Мне всегда было трудно понять его, а теперь это стало почти невозможно.
Однажды утром у маленькой Жоржетты усилилась лихорадка. Девочка, разумеется, стала капризничать, плакать, и успокоить ее было невозможно. Я заподозрила, что ей навредило новое лекарство, и сомневалась, стоит ли давать его ребенку дальше, поэтому с нетерпением ждала прихода врача, чтобы с ним посоветоваться.
Зазвенел дверной колокольчик, и внизу послышался его голос — он сказал что-то консьержке. Обычно он сразу поднимался в детскую, перепрыгивая через три ступеньки, и его появление всегда казалось нам приятной неожиданностью. Но на этот раз прошло пять минут, десять, а его все не было. Что он там делает? Может быть, ждет чего-то внизу, в коридоре? Маленькая Жоржетта продолжала жалобно всхлипывать, взывая ко мне: «Минни, Минни (так она обычно меня называла), я очень плохо», отчего у меня разрывалось сердце. Я спустилась по лестнице выяснить, почему доктор не идет в детскую. В коридоре никого не было. Куда же он исчез? Не беседует ли он с мадам в salle manger?[83] Нет, этого быть не могло, ведь я совсем недавно с ней рассталась — она одевалась у себя в комнате. Я прислушалась. В трех ближайших комнатах — столовой, большой и малой гостиных — три ученицы усердно разыгрывали экзерсисы. Между коридором и этими комнатами находилась лишь комнатка привратницы, сообщающаяся с приемной, где первоначально планировалось устроить будуар. Подальше, в зале для молитв, вокруг четвертого инструмента целый класс — двенадцать-пятнадцать пансионерок — занимался пением и как раз в тот момент запел баркаролу (так, кажется, это произведение называется), из которой я до сих пор помню слова: «…frache brise, Venise».[84] Что я могла расслышать в таких условиях? Несомненно, многое, но не то, что мне было нужно.
Итак, из вышеупомянутой комнатки, около полуоткрытой двери которой я стояла, до меня донесся звонкий беспечный смех, потом мужской голос, тихо, мягко и просительно произнесший несколько слов, из коих я разобрала только умоляющее «ради Бога!», и почти тотчас же в проеме двери появился доктор Джон. Глаза его сверкали, но не радостью или торжеством; белокожее, как у большинства англичан, лицо раскраснелось и выражало разочарование, муку, тревогу, но вместе с тем и нежность.
За дверью меня не было видно, но, думаю, если бы я столкнулась с ним лицом к лицу, он бы прошел мимо, не заметив меня. Его душу явно терзали обида и горькое разочарование, а если передать точнее впечатление, которое он произвел на меня тогда, им владели печаль и чувство пережитой несправедливости. Мне казалось, что страдает он не от униженной гордости, а оттого, что его нежные чувства были отвергнуты. Но кто же эта мучительница? Кто из обитательниц дома имеет над ним такую власть? Я знала, что мадам у себя в спальне, а комнатка, из которой он вышел, полностью в распоряжении консьержки Розины Мату — распущенной, хотя и миловидной гризетки, ветреной, легкомысленной модницы, пустой и корыстолюбивой. Но ведь не она же подвергла его тем тяжким мучениям, которые он, по-видимому, испытал?
Мои размышления прервал ее чистый, хотя и несколько резкий голос, донесшийся через открытую дверь, — она запела веселую французскую песенку. Не веря своим ушам, я заглянула внутрь: да, за столом сидела эта девица в платье из «jaconas rose»[85] и отделывала кружевами маленькую шляпку. Помимо нее, в комнате не было никого и ничего, если не считать пестрых рыбок в круглом аквариуме, цветов в горшках и играющего на стене луча июльского солнца.
Вот так загадка! Но мне пора было отправляться наверх и расспросить доктора насчет лекарства.
Доктор Джон сидел в кресле у постели Жоржетты, а мадам стояла перед ним. Девочку он уже осмотрел и успокоил, и она мирно лежала в кроватке. Когда я вошла, мадам Бек вела разговор о здоровье самого доктора, отмечая истинные или воображаемые перемены в его внешности, доказывая, что он переутомляется, и советуя ему отдохнуть или переменить обстановку. О слушал ее с кротким, но вместе и насмешливо-равнодушным видом и отвечал, что она «trop bonne»,[86] а он чувствует себя превосходно. Мадам обратилась ко мне, и тогда доктор Джон бросил на меня взгляд, в котором мелькнуло удивление, вероятно, по поводу того, что она уделяет внимание столь незначительной особе.
— А как вам кажется, мисс Люси? — спросила мадам. — Ведь правда, он побледнел и похудел?
Обычно в присутствии доктора Джона я ограничивалась односложными ответами; я вообще предпочла бы, вероятно, остаться в его глазах той безучастной и вялой особой, какой он меня считал. Однако на сей раз я взяла на себя смелость произнести целое предложение, которому постаралась придать многозначительности:
— Да, сейчас у доктора Джона нездоровый вид, но, возможно, это вызвано причиной временной: может быть, он огорчен или встревожен.
Не знаю, как он воспринял мои слова, потому что, произнося их, я ни разу не взглянула на него. Жоржетта спросила у меня на своем ломаном английском, можно ли ей выпить стакан eau sucree. Я ответила ей по-английски. Полагаю, он впервые заметил, что я говорю на его родном языке, до тех пор он принимал меня за иностранку, называл «мадемуазель» и давал распоряжения относительно лечения детей по-французски. Он хотел было что-то сказать, но спохватился и промолчал.
Мадам вновь начала донимать его советами, он же, смеясь, покачал головой, встал и попрощался с ней вежливо, но с несколько рассеянным видом человека, которому докучает чрезмерное и непрошеное внимание.
Как только он вышел, мадам упала в кресло, где он только что сидел, и оперлась подбородком о согнутую руку. Оживление и добродушие исчезли с ее лица, и оно стало выражать холодность, суровость, даже оскорбленность. Из груди ее вырвался всего один, но очень глубокий вздох. Громкий звук колокола оповестил о начале утренних занятий. Она встала с кресла и, проходя мимо туалетного столика, взглянула на свое отражение в зеркале. С содроганием она выдернула один-единственный седой волос, блеснувший в каштановых локонах. При ярком свете летнего дня было особенно заметно, что, несмотря на румянец, лицо ее утратило и юношескую свежесть, и чистоту линий. Ах, мадам! Как ни преисполнены вы мудрости, слабости ведомы даже вам. Раньше мадам не вызывала во мне чувства жалости, но, когда она печально отвернулась от зеркала, сердце мое сжалось от сострадания. На нее свалилась беда. Отвратительное чудовище по имени Разочарование явилось к ней со своим страшным «А вот и я!», но душа ее отвергала это знакомство.
Так неужели Розина? Нельзя описать, как я была озадачена. В тот день я пять раз, воспользовавшись разными предлогами, прошла мимо ее комнатки, преследуя при этом цель попристальнее рассмотреть ее прелести и раскрыть тайну ее могущества. Она была хороша собой, молода и со вкусом одета. Думаю, при здравом размышлении каждый признает, что подобные качества могут вызвать в душе такого юного человека, как доктор Джон, страдание и смятение. И все же во мне невольно пробудилось смутное желание — хорошо бы вышеупомянутый доктор был моим братом или, по крайней мере, рядом с ним была сестра или мать, которые бы мягко пожурили его. Повторяю, это было смутное желание, и я преодолела его прежде, чем оно стало отчетливым, так как вовремя уловила, как оно беспредельно глупо. «Любой, — рассуждала я сама с собой, — мог бы пожурить и мадам за ее легкомысленное отношение к молодому доктору, и что хорошего из этого вышло бы?»
Полагаю, мадам сама наставляла себя. В ее поведении не было заметно ни душевной слабости, ни явных странностей. Правда, ей не пришлось преодолевать, заглушать в себе истинную страсть или испытывать боль от неудовлетворенной жажды нежности. Правда и то, что настоящее призвание и серьезное дело заполняли ее время, привлекали к себе мысли и требовали внимания. Особенно же важно, что она обладала таким полноценным здравым смыслом, который присущ отнюдь не всем женщинам и не всем мужчинам. Благодаря сочетанию всех этих достоинств она вела себя мудро, держалась превосходно. Браво! Еще раз браво, мадам Бек! Я видела, как вы померялись силами с демоном соблазна, — вы храбро сражались и победили!
Глава XII
Ларчик
За нашим домом на улице Фоссет был сад — для городского центра большой и, по моим воспоминаниям, тенистый. Однако время, как и расстояние, приукрашивает картины прошлого, на удивление пленительными кажутся одинокий куст и поросший травой кусочек земли меж каменных домов, у глухой стены и разогретой солнцем мостовой!
По преданию, дом мадам Бек в незапамятные времена был монастырем. Говорили, что в далеком прошлом — как давно, не могу сказать, но думаю, несколько веков назад, — когда эти места еще не входили в границы города, а вокруг расстилались пересеченные дорогами пашни, в окруженном деревьями приюте уединения, святой обители, произошло какое-то страшное событие, от которого кровь леденеет в жилах. С тех пор идет молва, будто в этом месте водится привидение. Ходили туманные слухи, что возле дома один или несколько раз в году, ночью, появляется монахиня в черно-белом одеянии. Привидение, должно быть, вытеснили из этих мест еще несколько столетий тому назад, когда стали возводить дома, и теперь застроена вся округа, но кое-что напоминает о монастыре, например древние громадные фруктовые деревья, которые до сих пор словно освящают эти места. Счистив слой покрытой мхом земли под прожившей мафусаилов век высохшей грушей — лишь несколько живых веток добросовестно покрывались весной ароматными белоснежными цветами, — вы могли увидеть меж полуобнаженных корней кусочек гладкой черной каменной плиты. По слухам, недостоверным и неподтвержденным, но передаваемым из поколения в поколение, эта плита закрывала вход в склеп. Там, глубоко под землей, укрытой травой и цветами, покоятся останки девушки, которую в мрачную эпоху средневековья по приговору церковного суда заживо похоронили за нарушение монашеского обета. Вот ее призрака и боялись легковерные на протяжении многих веков, хотя страдалица уже давным-давно превратилась в прах. Робкие пугливые души принимали игру лунного света в колышущихся на ветру густых зарослях сада за черное монашеское платье и белый шарф.
Но, независимо от романтических бредней, старый сад был полон очарования. Летом я обычно вставала пораньше, чтобы в одиночестве насладиться его красотой, а вечерами любила бродить одна, встречать восходящую луну, ощущать поцелуи вечернего ветерка и скорее воображать, чем чувствовать, свежесть выпадающей росы. Зеленела трава, белели посыпанные гравием дорожки, а яркие, как солнце, настурции живописно теснились около корней гигантских фруктовых деревьев, увитых повиликой. В тени акации пряталась большая беседка, а другая, поменьше, стояла в более уединенном месте — среди винограда, который покрывал всю высокую серую стену и, кудрявясь, щедро свешивал гроздья к жасмину и плющу, открывавшим ему свои объятья.
Конечно, при ярком, лишенном таинственности свете дня, когда многочисленные питомцы мадам Бек — приходящие и пансионерки — вырывались на волю и разбегались по саду, стараясь перещеголять в криках и прыжках обитателей расположенного рядом мужского коллежа, сад превращался в довольно скучное истоптанное место. Но зато как приятно было прогуливаться по тихим аллеям и слушать мелодичный, нежный, величественный звон колоколов на соборе Иоанна Крестителя в час прощания с заходящим солнцем.
Как-то вечером я совершала приятную прогулку, и мирная тишина, ласковая прохлада, ароматное дыхание цветов, которые охотнее отдавали его росе, чем горячему солнцу, — все это задержало меня в саду дольше обычного, до глубоких сумерек. В окне молельни зажегся свет, это означало, что все обитатели дома, католики, собрались для вечерней молитвы — ритуала, от которого я, как протестантка, время от времени уклонялась.
«Подожди еще мгновение, — шептали мне уединенный уголок и летняя луна, — побудь с нами. Все тихо кругом; даже четверть часа твоего отсутствия никто не заметит; дневная жара и суета утомили тебя — наслаждайся этими бесценными минутами».
Напротив глухой задней стены дома, стоящего в саду, находился длинный ряд строений, где располагались жилые комнаты соседнего коллежа. Эти каменные стены тоже были глухими, лишь на самом верху, в мансарде, виднелись окошки комнат для женской прислуги, да еще в нижнем этаже было прорублено окно, за которым, по слухам, была не то спальня, не то кабинет одного из учителей. Хотя это место было вроде бы совершенно безопасным, ученицам запрещалось ходить в этой части сада по аллее, тянувшейся параллельно очень высокой стене. Аллею называли запретной, и девочке, осмелившейся ступить сюда ногой, грозило самое строгое наказание, какое только допускалось мягкими правилами заведения мадам Бек. Учителя посещали это место безнаказанно, но, поскольку дорожка была очень узкой, а неухоженные кусты разрослись по обе стороны так густо, что образовали крышу, через которую проникали лишь солнечные блики, мало кто посещал аллею даже днем, а уж в темноте ее и вовсе избегали.
С самого начала мне захотелось нарушить этот обычай, ибо меня привлекали уединенность и царивший здесь мрак. Долгое время я боялась показаться странной, но, по мере того как окружающие привыкали ко мне, моим особенностям и чертам характера (а они не были ни столь поразительны, чтобы привлекать внимание, ни столь неприемлемы, чтобы вызывать раздражение, а просто родились вместе со мной и расстаться с ними означало бы потерять самое себя), я постепенно стала часто прогуливаться по этой заросшей узкой тропинке. Я принялась ухаживать за бледными цветочками, пробившимися меж густых кустов, очистила от собравшихся за много лет осенних листьев деревенскую скамейку в дальнем конце аллеи и вымыла ее, взяв у кухарки Готон ведро и жесткую щетку. Мадам застала меня за работой и одобрительно улыбнулась, не знаю, правда, насколько искренне, но ее улыбка казалась непритворной.
— Voyez-vous! — воскликнула она. — Comme elle est propre, cette demoiselle Lucie! Vous aimez donc cette alle, Meess?[87]
— Да, — ответила я, — здесь тихо и прохладно.
— C’est juste,[88] — благодушно заметила она и любезно разрешила мне проводить здесь сколько угодно времени, сказав, что надзор за пансионерками не входит в мои обязанности и я могу не сопровождать их во время прогулок.
Она попросила меня позволить ее детям приходить сюда, чтобы разговаривать со мной по-английски.
В тот вечер, о котором идет речь, я сидела на скрытой в кустах скамейке, на которой не было даже следов мха и плесени, и прислушивалась к звукам городской жизни, доносившимся словно издалека. Читатель помнит, что пансион находился в центре города и от нас до парка можно было дойти за пять минут, а до зданий, отличавшихся ослепительной роскошью, — за десять. Рядом с нашей улицей тянулись широкие, ярко освещенные улицы, где в это время суток бурлила жизнь — экипажи мчали седоков на балы и в оперу. В тот самый час, когда у нас в монастыре гасили огни и опускали полог у каждой постели, веселый город, окружающий нас, призывал предаться праздничным удовольствиям. Однако я никогда не задумывалась над этим контрастом, ибо мне от природы несвойственно стремление к радости и веселью. Я никогда не бывала ни на балу, ни в опере, и, хотя не раз слышала о них и даже хотела бы увидеть собственными глазами, меня не одолевало желание участвовать в этих действах или блистать в неком далеком волшебном мире. Я не испытывала ни страстного тяготения, ни жажды прикоснуться к этому миру, а лишь сдержанный интерес увидеть нечто новое.
В небе блестел лунный серп, мне он был виден через просвет между сплетенными ветвями над головой. В этом краю, среди чужих, лишь луна и звезды казались мне давними знакомыми, ведь их я знала с детства. Сколько раз в безвозвратно ушедшие дни я видела на синем небе доброй старой Англии бледно-золотистый серп с темным кругом в изгибе, прижавшийся к доброму старому кусту боярышника, возвышающемуся над добрым старым полем. Теперь же он притулился у величественного шпиля в этом столичном городе.
О мое детство! Только вспоминая о нем, давала я волю своим чувствам, которые смиряла в повседневной жизни, сдерживала в разговорах с людьми и прятала поглубже, чтобы всегда сохранять безучастный вид. К моему настоящему мне следовало относиться стоически, о будущем лучше было совсем не думать. Я намеренно заглушала и подавляла жар моей души.
Мне несвойственно забывать события, которые вызвали у меня особую тревогу, — в описываемое время, например, меня приводили в смятение стихийные бедствия. Они внушали мне страх, будя в душе чувства, которые я старалась убаюкать, и неодолимые стремления, которые я не имела возможности удовлетворить. Однажды ночью разразилась гроза, да такая, что наши кровати сотрясались от ураганного ветра. Католички вскочили и начали молиться своим святым, меня же буря властно пробудила к жизни и действию. Я встала, оделась, ползком выбралась наружу через узкое окно и уселась на выступ под ним, спустив ноги на крышу прилегающего низкого здания. Воздух был напоен влагой, кругом бушевала гроза и царила непроглядная тьма. В спальне все собрались вокруг ночника и громко молились. Я не могла заставить себя вернуться в комнату: не было сил расстаться с ощущением неистового восторга от бури и ветра, выводящих песнь, смысл которой человек не способен выразить словами. Невозможно было оторваться от ошеломляюще величественного зрелища — тучи раскалывали и пронзали слепяще-яркие вспышки молний.
Тогда и весь следующий день меня терзало страстное желание вырваться из оков моего существования и полететь навстречу неизведанному. Эту тоску и все подобные чувства следовало умертвить, что я, образно говоря, и делала, следуя примеру Иаили, которая вбила Сисаре[89] кол в висок. Но, в отличие от Сисары, мои чувства не погибли, а лишь замерли и время от времени непокорно дергались на колу; тогда виски кровоточили, а мозг содрогался.
В тот вечер, о котором я рассказываю, ни дух протеста, ни печаль не терзали меня. Мой Сисара тихо лежал в шатре и дремал, и, если во сне ожесточалась боль, над ним склонялся некто идеальный, некто, подобный ангелу, и лил бальзам на пекучие раны, держал перед его смеженными веками волшебное зеркало, сладостные и торжественные видения которого наполняли его сны. Этот некто освещал лунным блеском крыльев и одеяния пригвожденного к полу Сисару, порог шатра и все окрест. Иаиль, жестокая женщина, сидела в сторонке, несколько подобревшая к пленнику, и нетерпеливо и преданно ожидала возвращения Хевера. Этим я хотела сказать, что прохладная тишина и росистая свежесть ночи ниспослали мне надежду — не ожидание чего-то определенного, а всеохватывающее чувство воодушевления и внутреннего покоя.
Разве столь ровное, безмятежное, необычное настроение не есть предвестник счастья? Увы, ничего хорошего не произошло! Тотчас же вмешалась грубая действительность, зачастую исполненная зла и вызывающая отвращение.
В напряженной тишине, объявшей дома, окаймляющие аллею деревья и высокую стену, я услышала звук: скрипнула створка окна (здесь все окна створчатые, на петлях).
Не успела я определить, кто открыл окно и на каком этаже, как у меня над головой качнулось дерево, словно от удара метательным снарядом, и что-то упало прямо к моим ногам.
На соборе Иоанна Крестителя пробило девять, день угасал, но еще не стемнело окончательно. Молодой месяц давал мало света, однако темно-золотистые тона в том месте небосвода, где сверкали последние лучи заходящего солнца, и кристальная прозрачность широкой полосы неба над ним продлевали летние сумерки, так что мне удалось, выйдя из тени ветвей, разглядеть упавший предмет. Я обнаружила, что метательным снарядом оказалась шкатулка из раскрашенной слоновой кости. Крышка маленького ларца легко открылась, и внутри я увидела фиалки, покрывавшие сложенный в несколько раз листок розовой бумаги с надписью «Pour la robe grise».[90] Я как раз и была в дымчато-сером платье.
Итак, что же это? Любовное письмо? Я много слышала о таких посланиях, но не имела чести видеть их, а уж тем более держать в руках. Неужели сейчас ко мне попало именно такое письмо?Едва ли — я и не помышляла о подобных вещах. Меня никогда не занимали мысли о поклонниках или обожателях. Все учительницы пансиона лелеяли мечту обрести возлюбленного, а одна (она, несомненно, относилась к числу легковерных людей) даже надеялась, что выйдет замуж. Все ученицы старше четырнадцати лет знали, что их в будущем ожидает замужество, а некоторых родители обручили с самого детства. В эту сферу чувств и надежд моим мыслям, а тем более чаяниям, запрещалось вторгаться.
Выезжая в город, прогуливаясь по бульварам или просто посещая мессу, другие учительницы непременно (по их рассказам) встречали одного из представителей «противоположного пола», восхищенный, настойчивый взгляд которого укреплял в них веру в свою способность нравиться и пленять. Не могу сказать, что их и мой житейский опыт совпадали. Совершенно убеждена, что, когда я ходила в церковь или совершала прогулки, никто не обращал на меня ни малейшего внимания. Каждая девушка или женщина, обитавшая в нашем доме на улице Фоссет, утверждала, что именно ее одарил восторженным сиянием голубых глаз наш юный доктор. Как это ни унизительно, но я вынуждена признаться, что оказалась исключением: глядя на меня, голубые глаза были столь же ясны и спокойны, как и небо, с которыми они совпадали по цвету. Так уж повелось: я слышала, как об этом говорят другие девушки, нередко удивлялась их веселости, уверенности в себе и самодовольству, но даже не пыталась взглянуть и попристальней рассмотреть стезю, по которой, как мне казалось, они шагают столь бесстрашно. Словом, письмо не было любовной запиской, и, окончательно убедив себя в этом, я хладнокровно развернула его. Перевожу, что там было написано:
«Ангел души моей! Благодарю Вас несчетное число раз за то, что Вы сдержали обещание, — а я ведь не смел и надеяться. Вы, я полагал, дали обещание полушутя, да к тому еще Вы, наверное, считали поступок этот рискованным: неурочный час, глухая аллея, столь часто, по Вашим словам, посещаемая этим пугалом — учительницей английского языка, — une vritable bgueule Britannique ce que vous dites, espce de monstre, brusque et rude comme un vieux caporal de grenadiers, et revche comme une religieuse[91] (надеюсь, читатель простит, если из скромности я сохраню в лестном изображении моей очаровательной особы тонкий покров языка оригинала). Вам ведь известно, — читала я далее, — что маленького Густава из-за болезни перевели в комнату учителя, ту благодатную комнату, окно которой выходит во двор Вашей темницы. Мне, самому доброму дяде на свете, разрешено навещать мальчика. С каким трепетом я подошел к окну и взглянул на Ваш Эдем (для меня это рай, хотя для Вас — пустыня), как я страшился, что там никого не будет или я узрю вышеупомянутое пугало! Как забилось от восторга мое сердце, когда меж назойливых ветвей я тотчас приметил Вашу изящную соломенную шляпку и развевающуюся юбку Вашего серого платья, которое узнал бы среди тысячи других. Но почему, мой ангел, Вы не посмотрели вверх? Жестокая! Вы лишили меня света обожаемых глазок! Как ободрил бы меня даже один взгляд! Я пишу эти строки в невероятной спешке — пользуюсь возможностью, пока врач осматривает Густава, вложить записку в ларчик вместе с букетиком цветов, прелестнее которых лишь ты одна, моя пери, моя чаровница! Навечно твой — ты сама знаешь кто!»
«Хотела бы я знать кто», — подумалось мне, причем интересовал меня скорее адресат бесподобного послания, чем автор. Может быть, его сочинил жених одной из помолвленных учениц, тогда большой беды нет — просто незначительное нарушение правил. У некоторых девушек, даже, пожалуй, у большинства, в соседнем коллеже учились братья и кузены. Но вот «la robe grise, le chapeau de paille»[92] — уже путеводная нить, однако весьма запутанная. Не я одна ходила по саду в соломенной шляпке, защищаясь от солнца. Серое платье едва ли более точная примета: сама мадам Бек последнее время обычно ходила в сером, одна учительница и три пансионерки купили серые платья того же оттенка и из того же материала, что и у меня; в ту пору серый цвет был в моде и такие платья служили будничным туалетом.
Между тем мне уже следовало вернуться домой. В спальне задвигались огоньки, а значит, молитва окончена и ученицы готовятся ко сну. Через полчаса все двери будут заперты, свет погашен. Парадная дверь была открыта настежь, чтобы впустить в нагретый солнцем дом прохладу летнего вечера. Свет лампы из комнатки консьержки озарял длинную прихожую, в одном конце которой была двустворчатая дверь, ведущая в гостиную, а в другом — дверь в большое парадное.
Вдруг послышался звон колокольчика — стремительный, но негромкий, что-то вроде предостерегающего металлического шепота. Розина выскочила из своей комнаты и побежала открывать. Человек, которого она впустила, две-три минуты о чем-то говорил с ней: казалось, они препираются и почему-то медлят. Наконец Розина, держа в руке лампу, подошла к двери, ведущей в сад, и остановилась на ступеньках, подняв лампу и растерянно оглядываясь.
— Quel conte! — воскликнула она, кокетливо хихикая. — Personne n’y a t.[93]
— Разрешите мне выйти, — с мольбой произнес знакомый голос, — прошу вас, всего на пять минут. — И из дома показалась высокая, величественная (такой мы все на улице Фоссет считали ее) фигура мужчины, которого я сразу узнала. Он зашагал по саду меж клумб и деревьев. Вторжение мужчины сюда, да еще в такой час, было истинным святотатством, но этот человек знал, что может пользоваться привилегиями, да к тому же, вероятно, доверился покровительству ночи. Он бродил по аллеям, оглядываясь по сторонам, забирался в кусты, топча цветы и ломая ветки в поисках чего-то. В конце концов он добрался до «запретной аллеи». И перед ним подобно призраку предстала я.
— Доктор Джон! Вот то, что вы ищете.
Он не стал спрашивать, нашла ли я ларец, ибо своим острым взглядом уже заметил его у меня в руке.
— Не выдавайте ее, — промолвил он, глядя так, словно я действительно была чудовищем.
— Даже если бы я была склонна к предательству, я не смогла бы выдать того, кого не знаю, — ответила я. — Из содержания записки ясно, сколь мало можно из нее почерпнуть.
Про себя же я подумала: «Вы, верно, уже читали ее». Но все-таки я не могла поверить, что это он написал ее: едва ли ему был свойствен подобный стиль, и вдобавок по глупости я полагала, что ему было бы неловко награждать меня столь обидным прозвищем. Да и вид его служил ему оправданием: читая письмо, он краснел и был явно возмущен.
— Ну, это уж слишком, это жестоко, унизительно! — воскликнул он.
Взглянув на его взволнованное лицо, я поняла, что это на самом деле жестоко. Я сознавала, что, достоин он сам порицания или нет, кто-то виноват еще сильнее.
— Что вы намерены делать? — обратился он ко мне. — Неужели вы собираетесь сообщить мадам Бек о своей находке и вызвать этим переполох, даже скандал?
«Я должна рассказать все», — думалось мне. Так я ему и заявила, добавив, что не будет ни переполоха, ни скандала, ибо мадам при ее благоразумии не станет поднимать шума по поводу такой истории в собственном пансионе.
Он стоял, вперив взор в землю и размышляя. Слишком он был горд и благороден, чтобы умолять меня сохранить в тайне то, что я по долгу службы не имела права скрывать. С одной стороны, я хотела исполнить свой долг, с другой — мне была невыносима мысль о том, чтобы огорчить или обидеть его. Тут через открытую дверь выглянула Розина — нас она не увидела, а я могла отчетливо разглядеть ее через промежутки между деревьями, — на ней было такое же серое платье, как на мне. Это обстоятельство в совокупности с предшествующими событиями натолкнуло меня на мысль, что, возможно, мне вовсе не следует беспокоиться по поводу происшедшего, каким бы нелицеприятным оно ни выглядел. Поэтому я сказала:
— Если вы можете поручиться, что в эту историю не замешана ни одна из учениц мадам Бек, я с радостью останусь в стороне. Возьмите шкатулку, цветы и записку, а я с удовольствием предам все случившееся забвению.
— Посмотрите! — вдруг произнес он шепотом, зажав в руке отданные мною предметы и указывая на что-то за деревьями.
Я взглянула туда. Кого же я там узрела? Мадам — в шали, капоте и домашних туфлях. Она бесшумно спустилась по ступенькам и крадучись, кошачьим шагом пробиралась по саду. Еще минута, и она натолкнулась бы на доктора Джона. Но если она уподобилась кошке, он в не меньшей мере напоминал леопарда — он ступал так неслышно, как того требовали обстоятельства. Он следил за ней и, как только она показалась из-за угла, сделал два беззвучных прыжка в сторону и скрылся. Розина тут же пришла на помощь — она приоткрыла дверь, чтобы заслонить доктора от его преследовательницы. Я бы тоже могла ускользнуть, но предпочла встретиться с мадам лицом к лицу.
Хотя все знали, что я часто гуляю в сумерках по саду, я никогда раньше не задерживалась там так поздно. Я была совершенно уверена, что мадам обратила внимание на столь долгое мое отсутствие и отправилась искать меня, рассчитывая захватить врасплох ослушницу. Я ждала порицания, но нет — мадам была само добродушие. Она не упрекнула меня, не выразила и тени удивления. Со свойственным ей безупречным тактом, который, я уверена, никто на свете не мог бы превзойти, она даже призналась, что вышла насладиться «la brise du soir».[94]
— Quelle belle nuit![95] — воскликнула она, взирая на звезды (луна уже зашла за купол собора Иоанна Крестителя). — Qu’il fait bon! Que l’air est frais![96]
Когда мы наконец входили в дом, она дружески оперлась о мое плечо, как бы желая облегчить себе подъем по ступенькам, ведущим к парадной двери. Прощаясь на ночь, она подставила мне щеку для поцелуя и ласковым тоном пожелала:
— Bon soir, ma bonne amie; dormez bien![97]
Лежа в постели без сна и размышляя над последними событиями, я вдруг поймала себя на том, что невольно улыбаюсь — улыбаюсь поступкам мадам. Для каждого, кто знал ее, слащавость и вкрадчивость были верным признаком того, что в ней проснулась подозрительность. Ей удалось откуда-нибудь снизу или сверху — сквозь ветви или через открытое окно — уловить вдалеке или поблизости, с сомнением или безошибочно, что-то из происходивших той ночью событий. Поскольку она в совершенстве владела искусством слежки, вряд ли она не заметила покачивания ветки, проскользнувшей тени, нечаянного звука шагов или приглушенного шепота (хотя доктор Джон произнес несколько обращенных ко мне слов очень тихо, звук мужского голоса, я полагаю, проник во все уголки монастырского сада). Следовательно, она непременно должна была сделать вывод, что в ее владениях происходят какие-то странные события. Сразу она, разумеется, не могла определить, какие именно, но ей предстояло раскрыть восхитительный, довольно сложный заговор, в самом центре которого, вдобавок, оказалась опутанная с ног до головы паутиной глупая муха[98] — неуклюжая «мисс Люси».
Глава XIII
Несвоевременная простуда
Через сутки после эпизода, описанного в предыдущей главе, мадам вновь дала мне повод улыбнуться, даже посмеяться над ней.
Климат в Виллете столь же изменчивый, сколь в любом английском городе, только менее влажный. Вчерашний мирный закат сменился сильным ветром, бушевавшим всю ночь и днем превратившимся в ураган. Небо покрылось тучами, кругом стало темно, но дождя не было, улицы засыпало песком и пылью с бульваров. Думаю, будь погода хорошей, меня бы потянуло провести вечер там, где я гуляла накануне. Моя аллея, да, пожалуй, и все дорожки и кусты в саду приобрели новые, неприятные для меня черты: уединенность стала ненадежной, тишина — обманчивой. Окно, из которого была брошена любовная записка, лишило поэтичности этот некогда уютный уголок. По всему саду глазки цветов обрели дар видеть, а ветки деревьев — способность подслушивать. Торопливо и неосторожно шагая, доктор Джон наступал на растения, которые мне теперь хотелось бы выпрямить. Он оставил следы и на клумбах, но мне удалось, несмотря на сильный ветер, замести их рано утром, пока их не заметили. С чувством грустного удовлетворения я села за свой рабочий столик заниматься немецким, пансионерки готовили уроки, а другие учительницы принялись за рукоделие.
Вечерние занятия всегда проходили в общей столовой, менее просторной, чем любая из трех классных комнат. Объяснялось это тем, что сюда допускались только живущие в доме пансионерки, а их было не более двадцати. Два стола освещались двумя свисавшими с потолка лампами, которые зажигали с наступлением сумерек, и этот момент служил сигналом для того, чтобы закрыть учебники, принять серьезный вид, погрузиться в строгое молчание и внимать «la lecture pieuse».[99] Как я вскоре убедилась, главной целью «lecture pieuse» было благодетельное умерщвление рассудка и благотворное уничижение разума; познать новое удавалось в такой дозе, какую может переварить на досуге здравый ум, не погибнув при этом.
Приносимая для этой цели книга (всегда одна и та же — когда ее дочитывали до конца, то начинали с начала) представляла собой растрепанный том, старый как мир и мрачный, как ратуша.
Я бы отдала два франка за возможность подержать эту книгу в руках, перевернуть ее священные страницы, узнать точное название и собственными глазами внимательно прочесть все эти выдумки, которые мне, еретичке, разрешалось впитывать только на слух. В книге были собраны описания житий святых. Господи Боже (произношу эти слова с благоговением), что же это были за жития! Какими хвастливыми негодяями, видимо, были эти святые, раз они так превозносили свои подвиги или изобретали все эти чудеса. В самом же деле, эти сказки — всего лишь монашеская блажь, вызывающая у разумного человека искренний смех. Кроме того, в книге описывались и всякие поповские проделки, причем интриги и козни духовенства были гораздо хуже, чем сама жизнь в монастырях. У меня горели уши, когда я волей-неволей выслушивала враки о нравственном мученичестве, навязываемом людям католической церковью, или ужасающее хвастовство духовников, которые бесчестно злоупотребляли своим положением, доводя до крайней степени унижения высокородных дам, превращая графинь и принцесс в самых настоящих рабынь. Вновь и вновь повторялись истории, подобные рассказу о Конраде и Елизавете Венгерской,[100] полные ужасающего разврата, отвратительного тиранства и гнусной нечестивости, — повести об ужасах угнетения, лишений и смертельных страданий.
Несколько вечеров я высидела на этих «lecture pieuse» и вела себя при этом как можно спокойнее и тише, лишь один раз сломала кончики ножниц, невольно воткнув их слишком глубоко в источенный жучками стол. Но потом чтения стали приводить меня в столь разгоряченное состояние, так стремительно стучала кровь у меня в висках и так неистово билось сердце, что возбуждение нарушало сон, и я решила не выслушивать все это. Благоразумие подсказывало мне: как только вносят книгу — причину моих тягостных ощущений, — моей особе следует убраться. Моз Хедриг не желала так сильно выступить со своим свидетельством против сержанта Босуелла,[101] как мне хотелось высказаться по поводу папистских «lecture pieuse». Однако мне все же удалось сдержаться, обуздать себя, и, хотя каждый раз, когда Розина зажигала лампы, я выскакивала из комнаты, делала я это незаметно, пользуясь суетой перед наступлением тишины и исчезая, пока пансионерки складывали учебники.
Покинув комнату, я тонула в кромешной тьме, ибо ходить по дому со свечой было запрещено, и любая учительница, которая надолго покидала в это время столовую, могла укрыться либо в неосвещенной передней, либо в классной комнате, либо в спальне. Зимой я обычно выбирала длинные классные комнаты, по которым ходила взад и вперед, чтобы согреться. Совсем хорошо было, когда светила луна, в безлунные ночи я удовлетворялась слабым мерцанием звезд, а когда и они исчезали, мирилась с полной темнотой. Летом, когда вечера бывают светлее, я обычно поднималась наверх, проходила через длинный дортуар (свет в дортуар падал через пять огромных, как двери, окон), открывала свое окно и, высунувшись из него, смотрела вдаль, на город, раскинувшийся за садом, и слушала музыку, которая доносилась из парка или с дворцовой площади. Я предавалась своим фантазиям, создавая свою особую жизнь силой воображения.
В этот вечер, убежав, как обычно, от Папы Римского и деяний святых, я поднялась по лестнице, подошла к дортуару и бесшумно отворила дверь, которая всегда была плотно закрыта. Как и у всех дверей в этом доме, ее петли были хорошо смазаны, и она открылась совершенно неслышно. Еще не успев увидеть, я почувствовала, что в громадной комнате, где в часы бодрствования никого не бывало, сейчас кто-то находился. Не то чтобы я уловила движение, или дыхание, или шорох, а просто ощущалось, что из комнаты исчезли пустота и уединенность. В глаза сразу бросился ряд застланных белыми покрывалами постелей, которые в пансионе поэтически называли «ложе ангела», но на них никто не лежал. Вдруг я услышала, как кто-то осторожно открывает ящик комода. Я сделала шаг в сторону, и опущенные портьеры уже не скрывали от меня комнату, а следовательно, и мою кровать, туалетный столик с запертыми ящиками внизу и запертой же рабочей шкатулкой на нем.
Какой приятный сюрприз! Перед столиком я увидела знакомую коренастую фигуру, по-домашнему облаченную в скромную шаль и чистейший ночной чепец. Она старательно трудилась, любезно делая за меня «уборку» моих ящиков. Крышка моей рабочей шкатулки была поднята, открыт верхний ящик стола; равномерно, ничего не пропуская, мадам открывала каждый ящик по очереди, приподнимала и рассматривала все лежавшие в нем предметы, все бумажки, раскрывала все коробочки. С какой изумительной ловкостью, с какой примерной тщательностью совершался этот обыск! Мадам блистала, как истинная звезда сыска, она действовала неторопливо, но неутомимо. Не скрою, я наблюдала за ней с тайным удовольствием. Будь я мужчиной, мадам, вероятно, снискала бы мое расположение — такой проворной, искусной, внимательной была она во всем, что делала. Есть люди, всякое движение которых раздражает неуклюжестью, ее же действия приносили удовлетворение образцовой точностью. Короче говоря, я стояла как зачарованная, но настала пора сбросить с себя эти чары и начать отступление. Ищейка ведь могла почуять меня, и тогда не избежать скандала. В стремительной схватке мы оказались бы друг перед другом с открытым забралом: забыты были бы все условности, сброшены маски, я заглянула бы ей в глаза, а она мне, и сразу стало бы ясно, что мы не можем больше работать вместе и должны расстаться навсегда.
Стоило ли искушать судьбу и соглашаться на такую развязку? Я не сердилась на мадам и уж никак не хотела лишиться работы. Вряд ли мне удалось бы найти другую столь сговорчивую и нетребовательную повелительницу. По правде говоря, мне очень нравился в мадам ее глубокий ум, как бы я ни относилась к ее принципам. Что же касается ее обращения с людьми, то и оно мне вреда не приносило — она могла сколько душе угодно применять ко мне свою систему воспитания, ничего бы у нее из этого не получилось. Не ведая любви, не уповая на нее, я была ограждена от проникновения соглядатаев в мою обездоленную душу, как огражден пустой кошелек нищего от воров. Поэтому я повернулась и спустилась по лестнице столь же быстро и бесшумно, как и паук, бежавший рядом по перилам.
Как же я смеялась, когда переступила порог классной комнаты! Теперь я была уверена, что мадам заметила доктора Джона в саду, я понимала, какие мысли ее обуревают. Забавно было глядеть на эту недоверчивую особу, когда она запутывалась в собственных выдумках. Но смех замер у меня на устах, я будто ощутила яростный удар, потом в душу мою хлынул мощный поток горечи, словно высеченный из скалы в Мерибе.[102] Никогда в жизни я не испытывала столь странного и необъяснимого внутреннего смятения, как в тот вечер. Целый час грусть и веселье, воодушевление и печаль поочередно овладевали моим сердцем. Я плакала горькими слезами, но не потому, что мадам не доверяла мне, — ее доверие мне было совершенно безразлично, — а по каким-то другим причинам. Запутанные, тревожные мысли лишили меня присущего мне самообладания. Но буря стихла, и на следующий день я вновь стала прежней Люси Сноу.
Позднее, подойдя к своему столу, я убедилась, что все ящики надежно заперты, и при самой тщательной проверке их содержимого мне не удалось обнаружить никаких перемен или беспорядка. Немногочисленные платья были сложены так же, как я их оставила, на прежнем месте лежал букетик белых фиалок, некогда безмолвно преподнесенный мне незнакомцем (с которым я ранее и словом не перемолвилась). Цветы я засушила и вложила в самое нарядное платье, ибо они обладают прелестным ароматом. Непотревоженными остались черный шелковый шарф, кружевная вставка и воротнички. Если бы мадам помяла хоть одну из моих вещей, мне было бы гораздо труднее простить ее, но, убедившись, что все сохранилось в полном порядке, я решила: «Что прошло, то миновало! Я не пострадала, из-за чего же мне таить злобу в душе?»
Меня приводило в недоумение одно обстоятельство, над разгадкой которого я ломала голову не менее упорно, чем мадам, когда она старалась в ящиках моего туалетного столика найти то, что натолкнуло бы ее на определенные выводы. Каким образом мог доктор Джон, если он не участвовал в затее с ларцом, знать, что его бросили в сад, и так быстро оказаться в нужном месте, чтобы начать поиски? Желание раскрыть эту тайну мучило меня так сильно, что мне пришла в голову вот какая дерзкая мысль: «А почему бы мне, если представится возможность, не попросить самого доктора Джона разъяснить мне это загадочное происшествие?»
И поскольку доктор Джон не появлялся, я и впрямь верила, что осмелюсь обратиться к нему с подобной просьбой.
Маленькая Жоржетта уже выздоравливала, поэтому врач приходил теперь редко и, вероятно, вообще прекратил бы свои визиты, если бы не мадам, которая настаивала, чтобы он время от времени посещал девочку, пока она совсем не поправится.
Однажды вечером мадам вошла в детскую после того, как я прослушала сбивчивую молитву Жоржетты и уложила ребенка в постель. Тронув девочку за ручку, мадам сказала:
— Cette enfant a toujours un peu de fivre,[103] — a потом, бросив на меня не свойственный ей беспокойный взгляд, добавила: — Le docteur John la-t-il vue dernirement? Non, n’est-ce pas?[104]
Конечно, никто в доме не знал это лучше, чем она сама.
— Я ухожу, найму фиакр и поеду по делам, — продолжала она, — заеду и к доктору Джону и пошлю его к Жоржетте. Хочу, чтобы он сегодня же вечером посмотрел ее: у ребенка горят щеки и пульс частый. Принять его придется вам, меня ведь не будет дома.
На самом деле девочка уже выздоравливала, ей просто было жарко в этот знойный июльский день, и врач с лекарствами был ей нужен не больше, чем священник и соборование. Кроме того, мадам редко, как она выражалась, «ездила по делам» вечером и уж тем более никогда не уходила из дому, если предстоял визит доктора Джона. Все поступки мадам в этот раз указывали на какой-то умысел с ее стороны — это было очевидно, но мало меня тревожило. «Ха-ха! Мадам, — посмеивался во мне Веселый нищий,[105] — ваш острый ум и находчивость заставили повернуть не в ту сторону».
Она отбыла, набросив на плечи дорогую шаль и надев изящную шляпу светло-зеленого цвета. Этот оттенок был бы несколько рискованным для менее свежего и яркого лица, но ее не портил. Я гадала, каковы ее намерения: действительно лиона пошлет сюда доктора Джона и придет ли он — ведь он, может быть, занят.
Мадам поручила мне следить, чтобы Жоржетта не уснула до прихода врача, поэтому теперь я была занята — я рассказывала девочке сказки, приспосабливая их язык к возможностям ее восприятия. Я любила Жоржетту — она была чутким и нежным ребенком — и получала удовольствие, когда держала ее на коленях или носила по комнате. В тот вечер она попросила меня положить голову на ее подушку и даже обняла меня ручками за шею. Ее объятия и порывистость, с какой она прильнула ко мне щекой, чуть не вызвали у меня слезы от ощущения щемящей нежности. Этот дом не изобиловал добрыми чувствами, поэтому чистая капля любви из такого кристального источника была столь отрадной, что проникала глубоко в душу и на глаза навертывались слезы.
Прошло полчаса или час, и Жоржетта сонно пролепетала, что хочет спать. «А ты и будешь спать, — подумала я, — невзирая на маму и доктора, если они не появятся в ближайшие десять минут».
Но тут звякнул колокольчик, и лестница задрожала под невероятно стремительными шагами. Розина ввела доктора Джона в комнату и с бесцеремонностью, свойственной не только ей, но и всем служанкам в Виллете, осталась послушать, о чем мы будем говорить. В присутствии мадам благоговейный страх перед ней заставил бы Розину отправиться в свои владения, состоящие из прихожей и комнатки привратницы, но меня, других учителей и пансионерок она просто не замечала. Она стояла, изящная, нарядная и развязная, засунув руки в карманы пестрого передничка, и без тени страха или смущения рассматривала доктора Джона, как если бы это был не живой человек, а картина.
— Le marmot n’a rien, n’est ce pas?[106] — сказала она, дернув подбородком в сторону Жоржетты.
— Pas beaucoup,[107] — ответил доктор, быстро выписывая какое-то безобидное лекарство.
— Eh bien![108] — продолжала Розина, подойдя к нему совсем близко, когда он отложил карандаш. — А как шкатулка? Вы нашли ее? Мосье исчез вчера, как порыв ветра, я не успела даже спросить его.
— Да, нашел.
— Кто же бросил ее? — не успокаивалась Розина, непринужденно спрашивая о том, что и я могла бы узнать, если бы набралась смелости задать этот вопрос: как легко иным дойти до цели, недостижимой для других.
— Это, пожалуй, останется в тайне, — ответил доктор Джон коротко, но без тени высокомерия — очевидно, он полностью постиг особенности характера Розины, да и вообще гризеток.
— Но ведь, — настаивала она, нисколько не смущаясь, — раз мосье бросился искать ее, значит, он знал, что шкатулка упала, как же он проведал об этом?
— Я осматривал больного мальчика в соседнем коллеже, — сказал он, — и заметил, как шкатулка выпала из окна его комнаты, вот я и отправился поднять ее.
Как просто все объяснилось! В записке упоминалось, что в тот момент врач осматривал «Густава».
— Ах, вот что! — не преминула заметить Розина. — Значит, тут ничего не кроется — ни секрета, ни любовной интрижки?
— Не больше, чем у меня на ладони, — проговорил доктор и протянул раскрытую ладонь.
— Как жаль! — отозвалась Розина. — А у меня-то как раз начали складываться некоторые предположения.
— Неужели? Значит, вы чего-то не учли, — последовал невозмутимый ответ.
Розина надула губки. Доктор не мог сдержать смеха, увидев ее гримаску. Когда он смеялся, лицо у него становилось особенно добрым и мягким. Я заметила, что рука доктора потянулась к карману.
— Сколько раз вы открывали мне дверь за последний месяц? — спросил он.
— Мосье следовало бы вести счет самому, — с готовностью ответила Розина.
— Будто мне больше нечего делать! — насмешливо отозвался он, но я увидела, что он дает ей золотую монету, которую она приняла без церемоний, после чего полетела открывать парадную дверь, где колокольчик звонил каждые пять минут, так как наступило время, когда за приходящими ученицами присылали из дому слуг.
Читателю не следует думать о Розине слишком дурно — по существу, она не была плохой, а просто не понимала, как позорно хватать все, что дают, и какое бесстыдство трещать как сорока, обращаясь к благороднейшему из христиан.
Из вышеприведенного разговора мне удалось узнать кое-что, не связанное с ларцом, а именно, что сердце доктора Джона разбито не по вине розового, муслинового или серого платья и не из-за передника с кармашками — эти наряды были явно столь же непричастны к его страданиям, сколь и голубая кофточка Жоржетты. Что ж, тем лучше! Но кто же виновница? Что лежит в основе всей этой истории и как ее понимать? Кое-что прояснилось, но как много еще оставалось нераскрытым!
«Впрочем, — сказала я себе, — это не твое дело», и, отведя взор от лица, на которое невольно смотрела вопросительно, я отвернулась к окну, выходившему в сад. Между тем доктор Джон, стоявший у кровати, медленно натягивал перчатки и наблюдал за своей маленькой пациенткой, которая, засыпая, смежила веки и приоткрыла розовые губки. Я ожидала, что он уйдет, как обычно, быстро, поклонившись и пробормотав «до свидания». Он уже взял шляпу, когда я, подняв глаза на высокие дома, видневшиеся за садом, заметила, что решетку на упомянутом выше окне осторожно приоткрыли, затем в отверстие просунулась рука, махавшая белым платочком. Не знаю, поступил ли из невидимой для меня части нашего дома ответ на этот сигнал, но тотчас же из окна вылетело что-то легкое и белое — несомненно, записка номер два.
— Посмотрите! — помимо воли воскликнула я.
— Куда? — взволнованно отозвался доктор Джон и шагнул к окну. — Что это?
— Опять то же самое, — ответила я. — Махнули платочком и что-то бросили. — И я указала на окно, которое теперь уже закрылось и имело лицемерно невинный вид.
— Немедленно спуститесь вниз, поднимите это и принесите сюда, — тут же распорядился он, добавив: — На вас никто не обратит внимания, а меня сразу заметят.
Я отправилась не мешкая. После недолгих поисков я нашла застрявший на нижней ветке куста сложенный листок бумаги, схватила его и передала прямо в руки доктору Джону. Полагаю, что на сей раз меня не заметила даже Розина.
Он тотчас же, не читая, порвал записку на мелкие клочки.
— Имейте в виду, — промолвил он, глядя на меня, — она ни в чем не виновата.
— Кто? — спросила я. — О ком вы говорите?
— Так вы не знаете?
— Не имею понятия.
— И не догадываетесь?
— Нисколько.
— Если бы я знал вас лучше, я бы, возможно, рискнул довериться вам и таким образом поручить вашим заботам одно невиннейшее, прекрасное, но несколько неопытное существо.
— То есть сделать из меня дуэнью?
— Да, — ответил он рассеянно. — Сколько ловушек расставили вокруг нее! — добавил он задумчиво и впервые бросил на меня пристальный взгляд, жаждая убедиться, что у меня достаточно доброе лицо и мне можно доверить опеку над неким эфирным созданием, против которого ополчились силы тьмы. Я не обладала особым призванием опекать эфирные создания, но, вспомнив случай на станции дилижансов, почувствовала, что должна заплатить добром за добро, и, насколько могла, дала понять, что «готова в меру своих сил позаботиться о каждом, к кому он проявляет интерес».
— Это интерес стороннего наблюдателя, — произнес он с достойной уважения сдержанностью. — Мне знаком тот никчемный человек, который дважды посягнул на святость этой обители, мне приходилось встречать в свете и предмет его пошловатого ухаживания. Превосходство ее тонкой натуры над прочими людьми и врожденное благородство, казалось, должны были бы оградить ее от дерзости и наглости. Однако в действительности дело обстоит не так. Если бы я мог, я бы сам охранял невинное и доверчивое создание от сил зла, но, увы, я не могу приблизиться к ней… — Он умолк.
— Ну что ж, я согласна помочь вам, — проговорила я, — скажите только как. — И я стала лихорадочно перебирать в уме всех обитательниц нашего дома, пытаясь найти среди них сей идеал, сию бесценную жемчужину, сей бриллиант без изъяна. «Это, должно быть, мадам, — решила я. — Из нас всех только она умеет изображать совершенство, а что касается доверчивости, неопытности и тому подобного, то тут доктору Джону тревожиться не стоит. Однако такова его причуда, и я не стану ему противоречить — подыграю ему, — пусть его ангел остается ангелом».
— Но уведомьте меня, на ком именно должна я сосредоточить свое внимание, — произнесла я чинно, посмеиваясь про себя от мысли, что мне придется стать покровительницей мадам Бек или кого-нибудь из ее учениц.
Доктор Джон, следует заметить, обладал чувствительной нервной системой и моментально инстинктивно улавливал то, чего не ощутил бы человек с менее чуткой душевной организацией, — он быстро смекнул, что я немного потешаюсь над ним. Лицо его залила краска, и, смущенно улыбнувшись, он отвернулся и взял шляпу, намереваясь уйти. У меня сжалось сердце от сострадания.
— Я непременно, непременно помогу вам! — с жаром воскликнула я. — Я сделаю все, что вам будет угодно. Буду сторожить вашего ангела, буду заботиться об этой юной особе, только скажите, кто она.
— Как может статься, чтобы вы не знали, о ком я говорю? — сказал он серьезно и очень тихим голосом. — Она же такая безупречная, добрая, неописуемо прекрасная! Второй, подобной ей, здесь быть не может. Совершенно очевидно, что я имею в виду…
И тут задвижка двери, соединявшей комнату мадам Бек с детской, внезапно щелкнула, будто дрогнула тронувшая ее рука, и послышалось неудержимое чиханье, которое пытались подавить. Подобные неприятности случаются даже с лучшими из лучших. Мадам (изумительная женщина!) как раз находилась при исполнении служебных обязанностей. Она незаметно вернулась домой, на цыпочках пробралась наверх, в свою комнату. Если бы она не чихнула, то услышала бы все до конца, как и я, кстати, но злополучное чиханье вынудило доктора Джона замолчать. Он стоял, объятый ужасом, а она вошла в комнату — бодрая, невозмутимая, в наилучшем настроении и притом совершенно спокойно. Даже тот, кто хорошо ее знал, мог бы решить, что она лишь недавно вернулась домой, и с презрением отверг бы самую мысль о том, что она добрых десять минут подслушивала под дверью, прильнув ухом к замочной скважине. Она заставила себя чихнуть еще раз, объявила, что простужена, затем принялась рассказывать, как ездила в фиакре по делам. Колокол возвестил час молитвы, и я оставила ее наедине с доктором Джоном.
Глава XIV
Праздник
Как только Жоржетта выздоровела, мадам отослала ее в деревню. Мне стало грустно — я любила эту девочку, и разлука с ней усугубила мое одиночество. Но мне не следовало бы жаловаться. В доме, где я жила, кипела жизнь, и я могла бы завести приятельниц, если бы не предпочитала уединение. Все учительницы по очереди делали попытки завязать со мной самые близкие отношения, и я не противилась этому. Одна из них оказалась достойной женщиной, но ограниченной, нечуткой и себялюбивой. Вторая, парижанка, при благородной внешности в душе была растленной особой без убеждений, без правил, без привязанностей; под внешней благопристойностью она обнаружила низкую душу. Она отличалась поразительной страстью к подаркам, и в этом отношении третья учительница, вообще-то особа бесхарактерная и незаметная, была весьма на нее похожа, с той лишь разницей, что ей была свойственна алчность. Ею владела страсть к деньгам как таковым. При виде золотой монеты ее зеленые глаза загорались — такое редко приходится наблюдать. Однажды она, в знак глубокого ко мне расположения, повела меня наверх и, открыв потайную дверцу, показала свой клад — кучу шероховатых больших пятифранковых монет общей суммой примерно в пятнадцать гиней. К этому кладу она относилась с такой же любовью, с какой птица относится к снесенным ею яйцам. Это были ее сбережения. Она часто говорила мне о них с таким безумным и неослабеваемым обожанием, какое странно наблюдать в человеке, не достигшем еще двадцатипятилетнего возраста.
Парижанка же, напротив, была расточительной (во всяком случае, по склонностям, а на деле — не знаю) и злобной. Змеиная головка ее злобы лишь однажды мелькнула предо мною, и то на мгновение. Я успела уловить, что это весьма редкая гадина, и необычность этого создания разожгла мое любопытство. Если бы она выползла смело, я, возможно, сохранила бы философское спокойствие, не отступила бы и хладнокровно рассмотрела всю извивающуюся тварь — от раздвоенного языка до покрытого чешуей кончика хвоста, — но она лишь зашуршала в листках скверного бульварного романа и, натолкнувшись на опрометчивое и неразумное изъявление гнева, юркнула меж страниц и скрылась. С тех пор парижанка меня возненавидела.
Она постоянно была в долгах, так как еще до получения жалованья приобретала на всю сумму не только туалеты, но и духи, всякие снадобья для лица и тела и разные сласти. Как равнодушна и бессердечна была эта женщина ко всему кроме наслаждений! Она словно стоит перед моими глазами: худощавая, узкое бледное лицо с правильными чертами, прекрасные зубы, тонкие губы, крупный, выступающий вперед подбородок, большие, но совершенно ледяные глаза, выражавшие одновременно мольбу и неблагодарность. Она смертельно ненавидела всякую работу и обожала нелепо, бездушно, бессмысленно расточать время, что в ее понимании и было истинным наслаждением.
Мадам Бек отлично понимала ее характер. Как-то она заговорила со мной о ней, и в ее словах я ощутила непонятное смешение проницательности, равнодушия и неприязни. Я спросила, почему она не увольняет эту особу. Она ответила откровенно: «Потому что мне так выгоднее», — и отметила уже известное мне обстоятельство — мадемуазель Сен-Пьер обладала исключительной способностью держать в повиновении обычно непокорных школьниц. От нее исходила парализующая сила — спокойно, без шума и принуждения она усмиряла их, как безветренный мороз сковывает бурный поток. В приобщении детей к наукам от нее было мало проку, но зато никто не мог превзойти ее в умении держать учениц в строгости и добиваться выполнения всех правил приличия. «Je sais bien quelle n’a pas de principes, ni, peut-tre, de murs,[109] — честно призналась как-то мадам, но с философским видом присовокупила: — Son maintien en classe est toujours convenable et rempli mme d’une certaine dignit; c’est tout ce qu’il faut. Ni les lves ni les parents ne regardent plus loin; ni, par consquent, moi non plus».[110]
Пансион наш представлял собой странный, вечно взбудораженный и шумный мирок. Прилагались огромные усилия, чтобы скрыть цепи под гирляндами цветов, тонкий аромат католицизма ощущался во всем, что происходило в школе: снисходительное отношение к так называемым земным радостям уравновешивалось строгими запретами в духовной сфере. Юный разум формировался под давлением законов рабства, но, дабы дети не слишком много размышляли на эту тему, использовался любой предлог для игр и телесных упражнений. В нашей школе, как и повсюду в Лабаскуре, церковь стремилась воспитать детей сильными телом, но слабыми духом, — полными, румяными, здоровыми, веселыми, невежественными, бездумными, нелюбознательными. «Ешь, пей, живи! — внушает церковь. — Заботься о своем теле, а о душе позабочусь я. Я исцеляю ее и руковожу ею. Я обеспечиваю ей спасение». Эту сделку каждый истинный католик считает для себя выгодной. А ведь подобные же условия предлагает и Люцифер: «Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана мне и я, кому хочу, даю ее, и если ты поклонишься мне, то все будет твое».
В это время года, то есть в разгар лета, в доме мадам Бек начиналось такое веселье, какое только можно допустить в учебном заведении. Целыми днями широкие двери и двустворчатые окна были открыты настежь, солнечный свет, казалось, навечно растворился в воздухе, облака уплыли далеко за море и, наверное, отдыхали где-нибудь подле островов, таких, например, как Англия (милая страна туманов!), навсегда покинув засушливый континент. Мы проводили в саду больше времени, чем в доме, — вели занятия и ели в «grand berceau».[111] Кроме того, уже чувствовалось приближение праздника, что давало право на почти полную свободу. До осенних каникул оставалось всего два месяца, но еще раньше предстояло празднование великого дня — именин мадам, которые отмечались очень торжественно.
Подготовкой к этому дню руководила главным образом мадемуазель Сен-Пьер. Мадам же держалась от всего в стороне, якобы не ведая, что готовится в ее честь.
Ей-де неизвестно, она и не подозревает, что ежегодно со всей школы по подписке собирают деньги на достойный ее подарок.
Тонкий и тактичный читатель предпочтет, вероятно, чтобы в повествовании было опущено описание краткого тайного совещания по упомянутому вопросу, происходившего в комнате мадам.
— Что вы хотите получить в этом году? — спросила приближенная к мадам парижанка.
— Ах, совершенно все равно! Не стоит об этом говорить! Пусть у бедных детей останутся их франки. — И мадам приняла кроткий и скромный вид.
Тут Сен-Пьер обычно выдвигала вперед подбородок; она знала мадам как свои пять пальцев и всегда называла мину кротости, доброты у нее на лице гримасой.
— Vite![112] — изрекла она ледяным тоном. — Назовите нужный предмет. Что вы хотите — драгоценности, фарфор, гребешки-ленты или серебро?
— Eh bien! Deux ou trois cuillers, et autant de four-chettes en argent.[113]
В результате переговоров появлялась нарядная коробка со столовым серебром стоимостью в 300 франков.
Программа праздничной церемонии состояла из вручения подарка, легкой закуски в саду, спектакля (в исполнении учениц и учителей), танцев и ужина. Помнится, все это производило потрясающее впечатление. Зели Сен-Пьер понимала толк в таких вещах и искусно устраивала подобные развлечения.
Главным пунктом программы был спектакль, к которому начинали готовиться за целый месяц. Умения и осторожности требовал прежде всего отбор актеров; затем приступали к урокам декламации, балетных движений, после чего следовали бесконечные утомительные репетиции. Нетрудно догадаться, что для этого Сен-Пьер уже не годилась, так как возникала необходимость в знаниях и способностях иного рода. Ими обладал преподаватель литературы — мосье Поль Эмануэль. Мне никогда не приходилось бывать на его занятиях по актерскому мастерству, но я нередко видела, как он проходит по квадратному вестибюлю, соединяющему жилое помещение с учебным, а в теплые вечера мне доводилось слышать через открытые двери, как он ведет уроки. О нем без конца рассказывали всякие истории, в том числе и смешные. Особенно любила упоминать его изречения и рассказывать о его поступках наша старая знакомая, мисс Джиневра Фэншо. Ей была поручена важная роль в этом спектакле. В то время она удостаивала меня чести проводить значительную часть своего свободного времени в моем обществе. Она считала мосье Поля страшным уродом и изображала ужасный испуг, чуть ли не истерический припадок, когда слышала его голос или шаги. Он и вправду был неказистым — смуглым и низкорослым, язвительным и суровым. Когда я смотрела на его коротко подстриженные черные волосы, высокий бледный лоб, впалые щеки, широкие раздувающиеся ноздри, встречала его пронизывающий взгляд, даже мне он казался малоприятной особой. К тому же он был очень раздражительным — до нас доносились страстные тирады, которые он произносил перед неуклюжими новобранцами, находившимися под его командованием. Иногда он обрушивал на этих неопытных актрис-любительниц яростный гнев за фальшивую игру, холодные чувства и невнятную речь. «Слушайте!» — восклицал он, и по всей округе разносился его трубный глас. Когда же слышался писк какой-нибудь Джиневры, Матильды или Бланш, пытающейся подражать его интонациям, всякому становилось ясно, почему это жалобное эхо вырывало у него из груди либо глухой стон, полный презрения, либо злобное шипение.
Я сама слышала, как он кричал громовым голосом: «Vous n’tes donc que des poupes. Vous n’avez pas de passions — vous autres. Vous ne sentez donc rien! Votre chair est de neige, votre sang de glace! Moi, je veux que tout cela s’al-lume, qu’il ait une vie, une me!»[114]
Напрасные желания! Как только мосье Поль окончательно убедился в их тщетности, он тотчас же перестал работать над высокой трагедией, разорвал текст ее в клочья и заменил пустячной комедией. Пансионерки отнеслись к ней более благосклонно, и ему вскоре удалось вбить это произведение в их маленькие бездумные головки.
Мадемуазель Сен-Пьер всегда присутствовала на уроках мосье Эмануэля, и мне говорили, что ее учтивые манеры, притворный интерес, такт и любезность производили на него весьма благоприятное впечатление. Она и в самом деле, когда ей было нужно, умела понравиться, кому хотела, но обычно это длилось недолго — через какой-нибудь час приязнь к ней рассеивалась как дым.
В канун именин мадам царила не менее праздничная атмосфера, чем в самый день торжества. Три классные комнаты долго мыли, чистили, приводили в порядок и украшали. Дом был охвачен веселой суетой; ищущий покоя не мог найти тихого уголка ни на верхнем, ни на нижнем этаже; мне пришлось укрыться в саду. Весь день я бродила или посиживала там одна, грелась на солнце, пряталась в тени деревьев и беседовала сама с собой. Помню, за весь день я едва ли обменялась с кем-нибудь и двумя фразами, но от одиночества я не страдала, тишина была мне даже приятна. Я ощущала себя сторонним наблюдателем, мне было вполне достаточно пройти раз или два по комнатам, посмотреть, какие происходят перемены, как устраивают фойе и театральную уборную, воздвигают маленькую сцену с декорациями, как мосье Поль Эмануэль вкупе с мадемуазель Сен-Пьер руководит всеми этими приготовлениями и как стайка горящих нетерпением учениц, среди них и Джиневра Фэншо, весело выполняют его распоряжения.
Великий день наступил. Небо было безоблачно, солнце палило уже с самого утра. Все двери и окна открыли настежь, отчего возникало приятное ощущение летнего приволья, а непринужденный распорядок дня создавал чувство полной свободы. Учительницы и пансионерки спустились к завтраку в пеньюарах и с папильотками в волосах, с наслаждением предвкушая, как наденут вечерние туалеты. Они напоминали олдерменов,[115] с радостью постящихся в ожидании предстоящего пира, и явно наслаждались тем, что позволили себе в это утро роскошь появиться в столь неряшливом виде. Около девяти часов утра прибыла важная персона — парикмахер. Как это ни кощунственно звучит, но он разместился в молельне, и там, перед bnitier,[116] свечой и распятием, начал торжественно демонстрировать свое искусство. Всех пансионерок по очереди приглашали воспользоваться его услугами, и каждая выходила от него с гладкой, как раковина, прической, разделенной безукоризненным белым пробором и увенчанной уложенными по-гречески косами, блестевшими как лакированные. Я тоже побывала у него и с трудом поверила тому, что сказало мне зеркало, когда я с любопытством заглянула в него. Меня поразили пышные гирлянды переплетенных темно-каштановых волос, я даже испугалась, подумав, что это парик, и убедилась в обратном, лишь несколько раз сильно дернув за локон. Тогда я поняла, какой искусник этот парикмахер, раз он умеет выставить в наилучшем свете самое заурядное создание.
Молельню освободили и заперли, и теперь дортуар стал местом, где с поразительной тщательностью совершались омовения, одевание и прихорашивание. Для меня навсегда останется загадкой, почему женщины тратят так много времени на выполнение столь незначительного дела. Процедура была сложной и длительной, а результат получался весьма скромный: белоснежное муслиновое платье, голубой кушак (цвета Пресвятой Девы), белые или бледно-желтые лайковые перчатки — вот та парадная униформа, для облачения в которую учительницы и пансионерки потеряли добрых три часа. Следует признать, однако, что, хотя наряд был прост, в нем все было превосходно — фасон, покрой, опрятность. Девичи головки были причесаны тоже с тонким изяществом и в стиле, который подчеркивал пышное здоровье и миловидность уроженок Лабаскура, но был бы, пожалуй, грубоват для красоты более утонченной и нежной. Однако все вместе они представляли весьма отрадное зрелище.
Не могу забыть, как, увидев эти волны воздушной белоснежной материи, я почувствовала, что смотрюсь мрачным пятном в море света. У меня не хватило смелости надеть полупрозрачное белое платье, а поскольку на улице и в доме было слишком жарко и нужно было одеться полегче, мне пришлось обойти целый десяток магазинов, пока я набрела на нечто вроде крепа лилового цвета с сероватым оттенком, точнее, цвета серо-коричневого тумана, покрывшего цветущие вересковые заросли. Моя портниха любезно сделала из него все, что было возможно, ибо, как она справедливо заметила, раз он «si triste — si peu voyant»,[117] необходимо обратить особое внимание на фасон. Весьма отрадно, что она отнеслась к делу таким образом, ибо у меня не было ни цветка, ни украшения, чтобы освежить платье, а главное — на щеках моих не играл румянец.
В однообразии повседневного тяжелого труда мы нередко забываем думать о недостатках своей внешности, но они резко напоминают о себе в те светлые мгновения, когда все должно быть прекрасным.
И все же в мрачноватом платье я чувствовала себя легко и свободно, я не испытывала бы подобного состояния, если бы надела более яркий и приметный наряд. Поддержала меня и мадам Бек: на ней было платье почти в таких же спокойных тонах, как и мое, но, правда, она еще надела браслет и большую золотую брошь с драгоценными камнями. Мы столкнулись с ней на лестнице, и она одобрительно кивнула и улыбнулась мне, не потому, конечно, что ей понравилось, как я выгляжу, — вряд ли ее интересовали подобные мелочи, — а потому, что, по ее мнению, я оделась прилично, благопристойно. Приличие и Благопристойность были теми бесстрастными божествами, которым мадам поклонялась. Она даже остановилась на минутку, положила мне на плечо обтянутую перчаткой руку, державшую вышитый и надушенный носовой платок, и доверительным тоном сделала несколько саркастических замечаний относительно туалетов других учительниц (которым уже успела наговорить комплиментов): «Ничто не выглядит более нелепо, чем зрелые дамы, одетые как пятнадцатилетние девочки. А что касается Сен-Пьер, то она похожа на старую кокетку в роли инженю».
Поскольку я оделась часа на два раньше остальных, мне удалось на этот раз отправиться не в сад, где слуги расставляли стулья вдоль длинных столов, накрытых к предстоящему пиру, а в классы, где теперь было пусто, тихо, прохладно и чисто. Стены там были свежевыкрашены, дощатые полы отскоблены и еще влажны после мытья, только что срезанные цветы в вазах украшали на время затихшие комнаты, а на окнах висели сияющие чистотой нарядные шторы.
Укрывшись в комнате для старшего класса, поменьше и поуютнее других, и открыв своим ключом застекленный книжный шкаф, я вынула книгу, которая, судя по названию, могла оказаться интересной, и устроилась почитать. Стеклянная дверь этой классной выходила в большую беседку. Ветки акации, тянувшиеся к розовому кусту, расцветшему у противоположного косяка, ласково касались дверного стекла, а вокруг роз деловито и радостно жужжали пчелы. Я принялась читать. Мирное жужжание, тенистый полумрак и теплый уют моего убежища уже начали обволакивать смысл читаемого, туманить мой взор и увлекать меня по тропе мечтаний в глубь царства грез — как вдруг неистовый звон дверного колокольчика, какого никогда не издавал этот немало испытавший на своем веку инструмент, вернул меня к действительности.
В то утро колокольчик звонил беспрерывно, ибо ежеминутно являлись то мастеровые, то слуги, то парикмахеры, то портнихи, то посыльные. Более того, были все основания ожидать, что он будет трезвонить весь день, потому что еще должны были прикатить в колясках или фиакрах около ста приходящих учениц. Вряд ли замолчит он и вечером, когда родители и друзья станут во множестве съезжаться на спектакль. При таких обстоятельствах без звонкого колокольчика обойтись нельзя; однако же этот рассыпался трелями как-то особенно громко, так что я очнулась и книга упала на пол.
Я было наклонилась, чтобы поднять ее, но тут кто-то прошел скорым, четким, твердым шагом через прихожую, по коридору, через вестибюль, через первое отделение, через второе, через залу — прошел уверенно, безостановочно и быстро. Закрытая дверь старшего класса — моей святая святых — не могла послужить препятствием, и вот она распахнулась, и в проеме показались сюртук и феска; затем чьи-то глаза меня нащупали, и незнакомец вперился в меня взглядом.
— C’est cela! — раздался голос. — Je la connais; c’est l’Anglaise. Tant pis. Toute Anglaise et, par consquent, toute bgueule qu’elle soit — elle fera mon affaire, ou je saurai pourquoi.[118]
Затем не без некоторой грубоватой любезности (надо полагать, пришелец думал, что я не разобрала его невежливый шепот) он продолжал с самым отвратительным произношением, какое только можно себе представить:
— Сударинь, ви играть нада — я вас уверять.
— Чем я могу быть вам полезна, мосье Поль Эмануэль? — спросила я, ибо это был не кто иной, как мосье, к тому же весьма взволнованный.
— Ви играть нада. Ви не отказать, не хмурить, не жеманить. Я вас насквозь видаль, когда ви приехать. Я знать ваш способность. Ви можете играть, ви должны играть.
— Но, мосье Поль, о чем вы говорите?
— Нельзя терять ни минуты, — продолжал он по-французски. — Отбросим нашу лень, наши отговорки и жеманство. Вы должны участвовать.
— В водевиле?
— Именно в водевиле.
Я задохнулась от ужаса. Что же имел в виду этот коротышка?
— Послушайте! — сказал он. — Сперва надо объяснить положение вещей, а уж потом вы ответите — да или нет; и мое отношение к вам в дальнейшем всецело зависит от вашего ответа.
С трудом сдерживаемый порыв сильнейшего раздражения окрасил его щеки, придал остроту его взгляду. Этот вздорный, противный, противоречивый, угрюмый и легко возбудимый, а главное, неподатливый человек мог внезапно стать неистовым и неукротимым. Молчать и слушать — вот лучший бальзам, который мог его успокоить. Я промолчала.