Легкие миры (сборник) Толстая Татьяна
А нет его.
Дрянь еда.
Опять он купил польский мусор.
Прелестно, негромко звучит Моцарт. У Эммы окончательно прорезался третий глаз: синий, с красными прожилками, без ресниц, с прозрачной мигательной перепонкой, как у птиц. Теперь-то уж что. Толку в нем теперь никакого.
«Эрик, Эрик, готовься. Вина не пей – ты поведешь машину. Поедем на Lake George и там утопим ее».
Передача мысли без слов – прекрасный, очень удобный инструмент общения, для светского разговора незаменим.
«Почему именно на Lake George?» – «Так я же другого не знаю. И ты сам хотел».
Гости расходятся рано: им еще готовиться к завтрашнему празднику, заворачивать подарки в золотую бумажку. Мы садимся в машину: Эрик с Эммой впереди, я сзади. Эмма смотрит двумя глазами вперед, в метель, а третьим – в мое сердце, в мой кусок злого льда, но серебряный кукиш слепит ее, она не видит, что ей уготовано.
На озере уже совсем темно, но у Эрика есть фонарик. Мы идем по протоптанной рыбаками дорожке. Тут тоже есть любители подводного лова. Но сегодня они все дома, в тепле, у наряженных елок.
Прорубь затянута ледком.
– Что мы тут делаем? – интересуется Эмма.
– А вот что!..
Мы толкаем Эмму в прорубь; черная вода выплескивается и обливает мне ноги; Эмма сопротивляется, хватается за острые ледяные края, Эрик пихает ее, пропихивает под лед пешней; откуда тут пешня? – неважно. Бульк. Все. До весны не найдут.
– У меня руки окоченели, – жалуется Эрик.
– А у меня ноги. Надо выпить.
– Ты взяла?
– Да. И пирожки с мясом. Они еще теплые: в фольге были.
Прямо на льду мы пьем из фляги водку «Попов», жуткое пойло, по правде сказать. Мы едим пирожки с мясом; мы наконец целуемся как свободные люди – с облегчением, что нас никто не увидит, не остановит. Свобода – это высшая ценность, американцам ли этого не знать. Фляжку и объедки я бросаю в прорубь. Снимаю с шеи серебряный кукиш и бросаю туда же: он поработал и больше не нужен.
Мы бредем к берегу.
Лед трескается под ногой у Эрика, и он проваливается в занесенную снегом полынью до подмышек.
– А!.. Руку дай!
Я отступаю от края полыньи.
– Нет, Эрик, прощай!
– То есть как?! То есть как, то есть как, как прощай?..
– Да вот так. И не цепляйся, и не зови, и забудь, да ты и не вспомнишь, потому что тебя нет, ты придуманный; тебя нет и не было, я тебя не знаю, никогда с тобой не говорила и понятия не имею, как тебя зовут, долговязый незнакомец, сидящий за дальним столиком дешевого студенческого кафетерия, в нескольких метрах от меня, в полутьме и сигаретном дыму, в очочках с невидимой оправой, с сигаретой в длинных пальцах воображаемого пианиста.
Я докуриваю последнюю свою сигарету – вот так задумаешься и не заметишь, как пачка кончится; заматываюсь в теплый платок и выхожу, не оглядываясь, из тени и дыма в слепящую метель декабря.
Дальние земли
Письма с Крита другу в Москву
Зеленые облака и смрадный воздух родины, а особенно ее сердца – Москвы – остался позади, и вот мы, дрожа от радости и недосыпания, пьем ледяное белое вино, и глядим в морскую сверкающую пустыню, и никого ближе, чем Одиссей, не знаем и знать не хотим! Но вот Одиссей уже несет нам жареную рыбку и дзадзики, несет «хорта» (вареные горькие горные травы, если кто забыл), и рай снова тут, снова выдан нам на две недели, значит, возможно, мы не так уж и грешили в минувшем году.
В роли ключаря выступила на этот раз авиакомпания «Эгейские авиалинии», продавшая нам билеты за такую смехотворно низкую цену (13 000 рублей в оба конца с пересадкой), что мы и не ждали подвоха, а подвох-то был. Вечером накануне дня вылета пришло письмо по электронной почте – вылетаете не завтра днем, как вы надеялись, дорогой пассажир, а в шесть утра. И ждете свою пересадку двенадцать часов в афинском аэропорту, не зная, где преклонить неспавшую голову. Пришлось посыпать эту голову пеплом, наскоро побросать все в чемоданы и, не прилегши, в три часа ночи выбежать в Домодедово.
Но где-то по дороге Господь нас простил, и в Афинах нам удалось перебронировать билеты на более ранний рейс до Ираклиона, и даже чемоданы в пути не потерялись, и даже машину напрокат нам дали какую мы заказывали, хотя оттого, что мы свалились на их голову раньше обещанного, машина не была еще подготовлена к пути и на заднем сиденье зримым воплощением кризиса лежала паутина.
Кризис также был заметен и на привычных местах и прилавках. Обедневший ассортимент в супермаркете, радость, с которой бросился нам навстречу заждавшийся нас зеленщик – он практически расцеловал меня, умиляясь тому, что я снова здесь, и я ушла, сгибаясь под тяжестью неподъемных сумок с овощами и апельсинами, за которые заплатила три с половиной евро.
В Horizon Beach тоже запустение: пара мамаш с детьми лет десяти; может быть, правда, еще не сезон, но раньше трудно было захватить столик с видом на глицинию (она же жасмин, пальма и рододендрон; пусть Паша Лобков осудит меня, если протрезвеет), а сейчас сядь где хочешь и ешь свой завтрак, вернее, клюй то, что тебе дали. Дали мало: на всю гостиницу нарезали один огурец кружочками. Не шучу; так как я принесла свой, в видах диеты, то мне было с чем сравнить, и я не стала объедать скупого Ставроса и его немецкую жену (хозяева нашего отеля), а ела свой, обошедшийся мне, думаю, в целых семь, а то и восемь евроцентов. Яиц также не наварили, чего добру-то пропадать, но по просьбе – варят, мне вот целое яйцо принесли, а попросила бы – и два бы сварили, приезжайте сюда, тут хорошо.
Дюкановский рамадан поддерживаю ненавистной индейкой, малонатуральной, наверно, судя по виду – лепестки в каком-то консервирующем рассоле, – но хоть не свинина и не чесночная колбаса, с которой мы в свои тучные времена предавались бывалоча развратным пирам с буйными возлияниями, не правда ли. Греческой клубники в лавках не вижу, видимо, она вся на Бутырском рынке. Не будет же француз есть свои трюфели в лихую годину, а продаст богатому нефтяному шейху.
Заказали вчера блюдо, или, скорее, поднос жареной рыбы всех сортов. (Мы пошли в рыбную таверну.) Двадцать девять евро на двоих, всё только что из винноцветного моря. Были там две дорады – мать и дочь; был кусок рыбы-меча, были сардинки, пахнущие своим будущим копченым состоянием, были две неизвестные рыбешки и пара креветищ. Все это сбрызнуто вкуснейшим домашним оливковым маслом, – прости, Дюкан, – лимоном и усыпано салатом. Оказалось, зеленый салат – это вкусно, если он срезан сегодня, а не как у нас. Это хрустит. А не вяло липнет, заворачиваясь вокруг зубов. Ко всему этому был и гарнир, но гарнир мы, как вы понимаете, есть не стали. Он был рис.
Темой вчерашних наших застольных медитаций было размышление о сравнительном поведении (и побуждении) человека русского и человека европейского. Вот классический мотив: человек выпивающий. И европейская литература, и кино, и собственные наблюдения свидетельствуют о таком образе: средних лет, душевно одинокий, с достоинством (компенсирующим порой сизый нос, сеточку на щечках, дрожащие руки и старый шарф) сидит он в баре, у стойки или за столиком, без спутников, смотрит в свой стакан; если поднимает глаза, то не пялится, не пристает, за жопу дам не хватает, разве что посмотрит зазывно и печально, как Пьеро. Пьет медленно, сидит до закрытия. Переживает – думаем мы о нем – свое одиночество, бессмысленность мира, невозможность душевной привязанности, минувшие, более или менее золотые, дни. Моя бедная старая мама, ma pauvre vielle mre, а также далекая девушка в белом цвету. Если у него есть пес – тоже старый как горы, – то он берет его с собой, и его пускают! Ага! С собакой в бар пускают! Потому что европейский барбос тоже не будет бросаться на людей и рвать им брюки, а с беззубым достоинством и полуослепшей мудростью будет лежать под столом, копируя тишину и печаль хозяина. Лучший рассказ на эту тему – хемингуэевский «Там, где чисто, светло», только без собаки, одиночество там тотальное.
Сестра моя справедливо заметила, что женская ипостась этого европейского одинокого человека – дама за сорок, часто злая, – сидит в дневное время в кондитерских: кофе, торт. В глазах – неизбывное горе: короткая ее женская жизнь прошла, счастья не было или оно улетело и обмануло, мазнув по губам, и впереди – долгая пустыня, и даже встреча с верблюжьей колючкой не гарантирована. Мы видели такую в Баден-Бадене, в кондитерской, куда зашли съесть яблочный тортик (со стыдливостью и дерзостью развратного подростка, не удержавшегося от визита в бордель); женщина сидела у окна над тарелочкой с руинами мильфёй и смотрела в никуда с такой интенсивностью, что выжигала кислород в секторе своего обзора; видели такую во Флоренции, она пила кофе за столиком на площади: то есть в самой гуще людей, солнца и цветов, в самом водовороте.
Баден-Баденская дама была безнадежно некрасива, и вот ее душа не могла переступить стену этой некрасивости, неурожайности, прокаженности, а раз она не могла ее переступить, то и к ней никто не смог бы пробиться, и пробовать бы не стал. Флорентийская же дама была немолода – за шестьдесят, но еще годна для путешествий в одиночку; варикоз еще не съел ее ноги, а нос еще не окончательно превратился в клубничину от ежевечерней привычки выпивать свой стакашок; от слнечного мира ее отделял ее возраст, который она зримо проклинала и ненавидела, а ненавидя возраст, ненавидела и солнечный мир.
Да, можно понаблюдать и поразмышлять, отчего одинокая женщина скорее зла, а одинокий мужчина скорее печален, впрочем, это и так понятно: ненужный мужчина – это покупатель без денег, ненужная женщина – продавец с пустыми полками. Так закольцовывается, казалось бы, тема европейского кризиса, но скоропалительные выводы делать необязательно.
Меж тем – мне ли вам указывать? – русский человек, одиноко грустящий в баре, непредставим. Придя в заведение выпить, он сейчас же ищет глазами компанию, сию минуту привязывается к ней и немедленно вступает в быструю, короткую и опасную дружбу, отдавливая всем ноги и нарушая сразу все частные барьеры, о которых товарищи собутыльники может, даже и не подозревали.
Пьют ли мужики – он подсядет к мужикам, мгновенно, так сказать, залогинится, на ходу вводя общепринятые пароли: «как наши сыграли-то», «а пиндосы – козлы», и вот уже нашел земляков, единомышленников, уже завязал с ними неопределенные, чреватые катастрофой кредитно-финансовые отношения типа «плачу за всех», – и без очков видно кривую дорожку, которая приведет к тяжелым непоняткам и мордобитию.
Выпивают ли дамы – ринется к дамам, дальнейшее очевидно и разнообразно. Милицейские протоколы обычно фиксируют только конец и венец этих контактов: выпивали, познакомились, зашли домой (в сквер, в подвал) к одному из новых знакомцев продолжить; поспорили, забили друга или даму табуреткой (кухонным ножом, топором, etc.) Но намерения-то, намерения были самые прекрасные и широкодушевные.
На пляже нет спасения от русского одинокого человека: он не прячется от тебя за дальним валуном, как это сделал бы европеец, а расстилает свое полотенчико прямо встык к твоему и, услышав русскую речь, приступает к бестактным расспросам. Слава айподам: нынче все слушают свою музыку в наушниках, а припомните-ка, еще с десяток лет назад они носили с собой транзисторы и кобзонизировали всю окрестность.
О русских женщинах что и говорить! Пропуская общеизвестное, замечу только, что совместные посиделки на лавочке у подъезда в Европе – в настоящей Европе, в западной – непредставимы. Как оно там в восточной – не наблюдала, не знаю, а в Греции по деревням сидят у своих распахнутых дверей (красная сатиновая занавесочка задернута) на плетеных стульях одинокие черные старухи и молчат. Только раз в волшебной деревне Маргаритес я видела группу таких черных старух, они тихо переговаривались, но при приближении чужака замолкли. Мужчины же тут всегда и непременно водятся стайками, пьют кофе на улице, перебирают четки и обсуждают баб, футбол, дороговизну и политику. Вернее, в первую очередь политику, а потом все остальное. И с живейшим интересом рассматривают всех проходящих и проезжающих, а посему особо популярны посиделки у автобусных остановок: народ и входит, и выходит; это ж какая свежесть впечатлений.
А сегодня вышла завтракать немецкая семья: папа-мама и два мальчика лет восьми – десяти. Все четверо ели и пили в абсолютном безмолвии – мне даже захотелось протянуть руку и прибавить звук. На их лицах – я всмотрелась – было ровное, равнодушное доброжелательство, и а двадцать минут жевания ничего не произошло – ни замечания, ни улыбки, ни шутки. В какой-то момент один мальчик протянул руку и как бы слегка ущипнул другого, но я напрасно обрадовалась: тот никак не прореагировал. Не заметила я и других, невербальных способов коммуникации. Потом они так же молча синхронно встали и ушли.
И я подумала: вот пройдет лет сорок-пятьдесят, родители уже умрут, а эти мальчики состарятся, все хорошее будет позади, и они пойдут одиноко сидеть каждый в своем баре над своим грустным стаканом среди таких же достойных одиноких стариков и каждый, уважая великий европейский принцип невмешательства в чужую частную жизнь, так и промолчит до гроба. А ведь можно было бы скандалить с соседями, стучать палкой по батарее центрального отопления, писать письма в инстанции, отравлять жизнь молодым, навязываться с воспоминаниями о боях под Кенигсбергом и вообще куролесить вволюшку!
Нет, если бы кто-то почему-либо принуждал меня выбирать: ты с ними или с нами? – то я, протестуя, сопротивляясь и кочевряжась, все же, наверно, выбрала бы наш, хамский, теплый, болтливый и невыносимый способ прожить эту жизнь, только бы не слышать эту вежливую, глухую, ужасную тишину.
Купила местную (греческую) русскоязычную газету. Объявления:
ТРЕБУЕТСЯ: Человек в похоронное агентство в ночные часы.
РАЗНОЕ:
– Подарю игуану вместе с аквариумом и лампой подогрева.
– Поделюсь чайным грибом.
ПРОДАЕТСЯ:
– Свадебное платье, расшитое стразами. К платью прилагаются фата, перчатки, корона.
– 3-комн. квартира в Афинах, в р-не Каллифеа, 2 балкона, 75 кв. м, цена 75 000 евро.
– Квартира на Украине, Симферопольский р-н, село Николаевка, цена 60 000 евро.
КУПЛЮ:
– Куклу-неваляшку или Ваньку-встаньку.
– Приобрету песцовый или барсучий жир.
ЗНАКОМСТВА:
– Жениха, полненького, высокого роста, до 75 лет. Я веселая и беззаботная хохотушка.
– Врач, 41 год, симпатичный, худощавый, женатый. Познакомлюсь с молодой, красивой, не склонной к полноте девушкой без комплексов и упреков, для приятных встреч 2–4 раза в месяц. Предлагаю оплачивать аренду квартиры. Звонить только в понедельник и пятницу с утра, а во вторник и четверг – вечерком.
ТРЕБУЕТСЯ:
– В русскоговорящую семью помощница по дому, до 40 лет, трудолюбивая, с чистым сердцем.
РАЗНОЕ:
– Прошу позвонить тех женщин, кто обращался в компанию по похудению, был обманут и потерял деньги.
– В отдаленном от людей маленьком монастыре, на Горе Искушения (Израиль), живет одинокий монах. В служении Богу, в уединении от людей проходят его дни. Средств к существованию у него практически нет. Но своим подвигом он вымаливает у Бога наши с вами грехи. Если есть желание помочь, не поскупитесь. В своих молитвах отец Герасимос Вуразанидис помянет ваши имена. Тел. ***, факс ***, счет в Ethniki trapeza ***, P.O. box ***, Jerusalem, Israel. Archim. Gerasimos Vourazanidis.
Много, много, много лет назад – прямо скажем, двадцать пять лет назад – я первый раз приехала на Крит и жила на краю города Ретимно. Тогда город Ретимно был маленьким и кончался там, где старый университет. А дальше шли буераки и неудобья и тарахтел экскаватор, копавший землю под будущие здания – сейчас они тянутся километров на пятнадцать от этого места.
В общем, все еще было свежее, молодое и нетронутое. И дороги на Крите были непроезжие, а некоторые вообще пылевые, так что приятно было снять сандалии и брести по этой остывающей вечерней пыли, как по муке. Теперь-то всюду асфальт, и всюду удобно доехать, но не только мне, вот в чем беда-то. И ужасные, удобные шоссе проложены напролом через чудные, таинственные горы, полные деревьев и птиц; нет там теперь ни деревьев, ни птиц, а только отвалы рыжего камня и свист ветра.
Вот приехала я туда впервые и сидела в ресторанчике в гавани, на самом берегу, и вертела головой. Там все рестораны дрянь, туристское обдиралово, и рыба мороженая, и цены задраны, но есть один настоящий, прямо под носом, но неприметный, – там все как надо, домашнее, а опознать его можно по тому, что там едят сами греки. Скатерти в синюю клетку, солнце светит, и можно крошить хлеб рыбам прямо в мутную воду со стола.
А метрах в трех от меня, в невкусном ресторане, сидела женщина, шведка, лет тридцати пяти, – волосы морковного цвета дыбом, футболка прямо на голое тело без лифчика, как у скандинавских женщин принято, в окружении трех викингов завидного роста и богатырской красоты, таких краснолицых, с золотыми шевелюрами, с пронзительно-голубыми глазами. Все они были пьяные в жопу, очень веселые, а она пьянее и веселее всех, и громко хохотала, разевая рот. Нельзя было ее не заметить.
И вот прошло четверть века, и прежний Крит, манивший своей нетронутостью, своей удаленностью, пасторальностью и патриархальностью, поблек и зарос бетонными пансионатами и гостиницами, а его отдаленные окраины, где с горы открывались сумасшедшие виды на синие сверкающие воды и пустынные побережья, застроили теплицами и затянули отвратительной белой пленкой, чтобы, значит, помидорчики под ней выращивать для нас, приехавших жить в этих бетонных пансионатах и гостиницах, раскрашенных в веселенькие цвета.
И уже больше не хочется сесть за руль и ехать вдаль, вдаль, вдаль, потому что там, вдали, тоже асфальт, пленка и удобства. И то счастье, которое я испытывала от этих диких просторов, ушло, и не вернуть его.
И вот прошло двадцать пять лет, и я снова сижу в маленькой гавани Ретимно, в домашнем ресторане за столом с синей клетчатой скатертью, и постаревшая хозяйка несет заказ и вино, и я, как всегда, думаю: как же пить, когда я за рулем?.. Ну а как же не пить?.. И за соседним столом раздается громкий, пьяный, на всю распахнутую пасть гогот. И я оборачиваюсь – боже!..
Поредевшие волосы морковного цвета дыбом, морда облуплена, футболка напялена прямо на голое морщинистое тело без лифчика, нога в гипсе торчит пистолетом, да и рука тоже обмотана каким-то бинтом; та же шведка, в инвалидной коляске! В окружении трех ссутулившихся викингов с лицами свекольного цвета, с развевающимися остатками светлых волосенок, с глазами, выцветшими до белизны!
Все пьяные в жопу, все заливисто хохочут – одного раздирает кашель курильщика, он машет рукой: ну вас! – но они от этого только громче и веселей заходятся в счастливом пьяном смехе, а она, морковная красавишна, пьянее и веселее их всех.
И от уважения к этим непобедимым людям я чуть не заплакала.
Тут у них кровная месть, как на Сардинии какой. Съездишь в 2000 году в какую-нибудь горную деревню. А спустя десяток лет в британском бедекере 2006 года читаешь: там все полегли, все друг друга перестреляли. Под конец перестрелки приехала полиция, окружила дом, где сидел стрелок. Кричат ему в мегафоны: все, Манолис, сдавайся! А он им в ответ: не лезьте в мое дело, сейчас последнего кровника застрелю – сам выйду. Как не уважить, они же все там свояки.
Мы одну такую семью знаем. Еще лет пятнадцать назад ходили в таверну к Йоргосу, необыкновенной внешности парню лет тридцати. Кто видел статуи архаических куросов – Йоргос был чистый курос: высокий, тяжелобедрый, с непонятной монализиной усмешкой, которая совсем не усмешка, а природная складка рта, – Йоргосу смешно не было. Глаза тоже были какие-то архаичные, микенские: обтекали лицо, как очки ДжиМарти, стремясь куда-то за уши, цветом же были бледно-виноградные, подходящие для пустого взгляда вдаль.
Он был сыном хозяина таверны, и, как тут принято, они всей семьей, в восемь или десять рук, трудились весь сезон, от зари до полуночи: покупали, привозили, чистили, резали, подавали, уносили. А готовила одна бессмертная бабушка – ну, еще в сорокаградусной духоте кухни возилась парочка каких-то мелких чернявых помощниц, но шефом там была бабушка, похожая на крючок и вся в черном. Она и сейчас там орудует, как и 15 лет назад.
Вот Йоргос несет на своей прекрасной загорелой руке шесть овальных блюд с рыбами и гадами и картошкой горкой, другой прекрасной загорелой рукой ставит вино и шесть стаканов, – солнце садится, все залито вечерним золотом, немцы заказали свои швайнекотлетт и пиво «Мифос»; благодать. Бледными своими глазами Йоргос смотрит поверх немецких и наших голов, всегда поверх голов; водит взглядом по горам, по крышам домов, по балконам и деревьям.
– Присядь, Йоргос, выпей с нами, – говорим мы; мы ведь его давно знаем. Или думаем, что знаем.
Йоргос садится.
– Мир лежит во зле, – говорит он.
– Ну, в целом верно, – говорим мы беспечно. – Но сегодня погодка какая приятная.
Тут его прорывает. Он – первый на очереди, и однажды прилетит пуля. Или не прилетит. Могут ножом. Они из горной деревни, отсюда километров тридцать по хорошей зеленой дороге. (Мы там были, проезжали, ничего зловещего. Мини-маркет, стеклянные лари с мороженым. Бензозаправка.) Там в девятнадцатом веке кто-то у кого-то украл овцу. Обиженный оскорбился. Овцу?! У меня?! В ответ украл две. Тут не снес обиды первый обидчик. Вскоре чей-то троюродный дядя был убит. В ответ пришлось убить очередника из того клана, шестнадцатилетнего парня: он зазевался. Так и пошло. Семья Йоргоса бежала из деревни на побережье, тут чуть безопаснее, потому что никто не будет стрелять в толпе туристов, это не по-мужски, совершенно исключено, что вы. Ведь в этом деле главное – честь. Вот когда народ разойдется, тогда может быть.
Йоргос хотел учиться на архитектора, поступил в какой-то университет в Европе. Но к началу летнего сезона отец выдернул его из университета: надо работать, туристы прут стадами. Осенью доучишься. Папа сказал, сын послушался: с конца апреля до конца октября Йоргос носит на своих прекрасных загорелых руках корм для туристов. В горах мое сердце, а сам я внизу. У них хорошая таверна, лучшая. Так каждый год. Денег стало много.
К ноябрю, говорит, видения архитектурных проектов меркнут; глаза закроешь – видишь только швайнекотлетт. Неохота и стараться. В ноябре уезжает в Швейцарию, в Германию сорить деньгами, кататься на лыжах, играть в казино. Убить могут, конечно, и там, и неизвестно, кто будет мстителем.
Брат тоже кровник. Сестра замужем в соседней деревне, ее убивать не будут, это западло. Убивая женщину, ты роняешь себя, теряешь высокое место в социальной иерархии. Старика тоже некрасиво. Предпочтительнее всего – убить убийцу, но если не получится, то лучше всего убить молодого парня, пока он не нарожал будущих мстителей.
Вот Йоргос и его брат и посматривают вдаль, водят своими микенскими светлыми глазами по горным вершинам.
– Мы никогда не говорим правды: куда пошли, когда поехали. Если нам надо ехать в понедельник в полдень, мы всегда скажем, что едем в среду в три часа. Мы не знаем, чьи уши нас слушают. Не знаем, кто придет. Не знаем, сколько проживем. Мир лежит во зле.
Все критяне – лжецы. Не оттого ли? Встал, ушел: работы полно. Чаевые ему оставлять нельзя: он хозяин, а не официант какой-нибудь. Немцы не знают, оставляют. Но немец разве человек?
Кровную месть изучают во всех аспектах, и как особый древний социальный институт, поддерживающий клановое деление общества, и как посттравматическую реакцию – тут простор для всякого там фрейдизма. Какая-то концепция «отложенного действия»; кто хочет, пусть вникает. Понятно, что где есть «честь» – там и «оскорбление», где оскорбление – там и месть, и кровь, и восстановление этой чести. Не обязательно в основе конфликта овца, это и женщина, и плохое слово в адрес женщины (да и мужчины), и неуважительный взгляд. «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына». Гнев, , – это вообще очень греческая черта. Он словно бы хранится где-то в глубине, не прокисая и не выветриваясь.
Вот убили мужика. Осталась жена с младенцем. Жена прячет в сундук окровавленную одежду мужа; ребенок растет и все спрашивает: где мой отец? Вырастешь – узнаешь. Наконец он вырастает, тогда мать выдает ему заскорузлую от крови одежду. Он надевает ее и идет мстить.
Или в 1987 году один пастух убил случайно встреченного больничного санитара. Он разговорился с ним, и санитар зачем-то сказал ему, что когда-то давно его дальний родственник убил человека с такой-то фамилией. Пастух понял, что речь о его убитом дяде. Фамилия санитара была такая же, как у того давнего убийцы. Значит, родственник, значит, кровник. «Внезапно кровь бросилась мне в голову, мозг затуманился, и единственной моей мыслью было убить его». А дядю-то вообще убили за 22 года до рождения этого племянника.
В этот раз съездила, посмотрела на Йоргоса. Пока жив. Морда оплыла, глаза, привычно блуждающие по балконам и крышам, совсем выцвели. Посмотрел равнодушно.
– Йоргос, – говорю, – ты меня не узнал?
– Почему, узнал.
Поставил передо мной заказанное и отошел. Неопасная, я была ем совершенно неинтересна.
В Греции в деревнях всегда: белая стена, голубая дверь, и на шаткой табуреточке сидит черная старуха и, не улыбаясь, смотрит то ли на вас, то ли в непонятную глубину прожитой жизни. На ней черное платье, или юбка с кофтой – не понять; голова обмотана черным платком, сухие козьи ноги в черных чулках широко расставлены для опоры. Руки тоже опираются: на палку или посох.