Любовница смерти Акунин Борис
Мне показалось, что Заика еще не окончательно избавился от своих подозрений, потому что в голосе его вновь зазвучала настороженность: «Предположим, это сошло бы вам с рук. Единожды. Но что вы стали бы делать в следующий раз, когда кому-то из членов выпал бы череп?»
«Не будет никакого следующего раза. И в этот-то раз шарик угодил туда совершенно непонятным образом. Там под соседней ячейкой, где семерка, установлен магнит. Шарик же лишь покрыт тонким слоем позолоты, а изготовлен из железа. Видели, как у Калибана он попал было на череп, а потом вдруг взял и перекатился на семерку? Странно, что в вашем случае магнит не сработал».
«Одно из двух: или магнит слишком слаб, или моя удачливость слишком сильна… – пробормотал Заика, как бы разговаривая сам с собой, но затем обратился и к Дожу. – То, что вы говорите про злую силу, звучит невероятно. Но я давно живу на свете, и знаю, что порой случаются и невероятные вещи. Тут нужно разобраться… Вот что, господин Просперо. Продолжайте вашу деятельность, заставляйте соискателей писать стихи, щекочите им нервы своей рулеткой, только поставьте магнит посильней, чтоб не повторился сегодняшний казус. Я же, если не возражаете, понаблюдаю за вашей „злой силой“».
Дож молитвенно сложил руки: «Не только не возражаю, но умоляю вас помочь мне! Я чувствую, что схожу с ума!»
«Стало быть, мы союзники. Остальным скажите, как собирались. Мол, я выпил вино, уснул на бульваре, и какой-то непрошеный доброхот вызвал медицинскую карету».
Они пожали друг другу руки, и я поспешил ретироваться в прихожую, а оттуда и на улицу.
Надо ли объяснять, какие чувства меня сейчас переполняют? Думаю, Виссарион Виссарионович, Вы согласитесь, что г-на Благовольского арестовывать не нужно. Напротив, ему ни в коем случае не следует мешать. Пусть делает свое благое дело. Сейчас «любовники» в хороших руках, а то, не дай Бог, разбредутся по одиночке, и хорошо еще если просто наложат на себя руки – могут ведь и собственные клубы самоубийц затеять.
Что же до «злой силы», то это форменная истерия, у г-на Благовольского чересчур распалилось воображение и расшалились нервы.
Ну а я, естественно, буду присматривать за этой «палатой № 6». Если, Просперо в ней главный врач, то я (ха-ха) главный смотритель.
Примите уверения в совершеннейшем к Вам почтении,
ZZ
В ночь с 4 на 5 сентября 1900.
Глава третья
I. Из газет
Лавр Жемайло
Склоните головы те, кому дорога отечественная словесность. Уверен – вас переполняет не только скорбь, но и иное, еще более мрачное чувство: недоуменное отчаяние. Яркая звезда, озарявшая небосклон российской поэзии на протяжении последних лет, не просто угасла – она угасла трагически, упала, прочертив по нашим сердцам кровавую борозду.
Самоубийство всегда ужасно воздействует на тех, кто остался. Уходящий словно отталкивает, отвергает Божий мир и вместе с ним всех нас, в нем обретающихся. Мы более не нужны и не интересны ему. И во сто крат чудовищней, когда таким образом поступает литератор, чья связь с духовной и общественной жизнью, казалось бы, должна быть особенно крепка.
Бедная Россия! Ее Шекспиры и даты словно отмечены роковой печатью: кого не сразит пуля врага как Пушкина, Лермонтова или Марлинского, тот норовит сам свершить над собой зловещий приговор судьбы.
Вот и еще одно звонкое имя прибавилось к мартирологу российских литераторов-самоубийц. Мы только что отметили горький юбилей – четверть века кончины графа А.К.Толстого и искрометного Василия Курочкина. Эти отравились. Благородный Гаршин бросился в пролет лестницы, отчаявшийся Николай Успенский перерезал себе горло тупым ножиком. Каждая из этих утрат словно незаживающая рана на теле нашей литературы.
И вот теперь женщина, поэтесса, которую называли «русской Сафо».
Я знал ее. Я был средь тех, кто свято верил в ее талант, расцветший в зрелом возрасте, но суливший еще столь многое.
Причина, побудившая Лорелею Рубинштейн взяться за перо в том возрасте, когда первая молодость уже осталась позади, известна: смерть от чахотки горячо обожаемого мужа, покойного М.Н.Рубинштейна, которого многие помнят как благороднейшего и достойнейшего человека. Бездетная и лишившаяся единственного дорогого существа, Лорелея нашла спасение в поэзии. Она открыла нам, читателям, свое знойное, исстрадавшееся сердце – открыла безоглядно и даже бесстыдно, потому что искренность и подлинное чувство не ведают стыда. Впервые в русской поэзии устами женщины так смело заговорили чувственность и страсть – естественные порывы, после смерти любимого супруга уже не находившие иного истока кроме стихов.
Провинциальные барышни и девочки-гимназистки тайком переписывали эти пряные строки в заветные альбомы. Бедняжек ругали, а подчас и наказывали за увлечение «безнравственной» поэзией, которая ничему хорошему не научит. Но что стихи! Теперь Лорелея подала романтичным, томящимся от нерастраченных чувств девицам куда более страшный и соблазнительный пример. Боюсь, что найдутся многие, кому захочется списать уже не стихи поэтессы, а ее страшный финал…
Мне достоверно известно, что она состояла среди «Любовников Смерти». Ее знали там под именем Львица Экстаза. В последние недели мне посчастливилось узнать эту поразительную женщину ближе и стать невольным свидетелем огненного падения ослепительной звезды.
Нет, я не был с нею в тот непоправимый миг, когда она приняла смертельную дозу морфия, но я видел, что она гибнет, безвозвратно гибнет. Видел – и был бессилен. Недавно она по секрету сообщила мне, что «Царевич Смерть» подает ей тайные знаки и что ей уже недолго осталось терзаться жизнью. Кажется, она сообщила об этом не мне одному, но окружающие сочли признание плодом ее неукротимой фантазии.
Увы, фантазии способны порождать фантомы: жестокосердный царевич пришел за Лорелеей и увел ее от нас.
Перед тем, как переместиться из жизни в историю литературы, Львица Экстаза, как это принято у «Любовников Смерти», оставила прощальное стихотворение. Сколь мало в этих сбивчивых, нетерпеливых, окончательных строках цветистой пряности, так пленявшей почитательниц!
- Ну всё, пора, меня уже зовут.
- Увидимся позднее – не мешайте:
- Мне надо что-то вспомнить напоследок.
- Но что? Но что?
- Ума не приложу.
- Все спуталися мысли. Всё, пора.
- Что будет за последним окоемом,
- Спешу узнать.
- Вперед!
- Царевич Смерть,
- Приди в кроваво-красном облаченьи,
- Подай мне руку, выведи на свет.
- Где буду я стоять, простерши руки,
- Как ангел, как судьба, как отраженье
- Себя самой.
- Другого – не дано.
Каковы прощальные слова! «Другого – не дано». Вам не страшно, господа? Мне – так очень.
«Московский курьер» 7 (20) сентября 1900 г.
1-ая страница
II. Из дневника Коломбины
«Все-таки мне ужасно повезло, что я уйду из жизни в год, являющий собою рубеж между старым и новым веком. Я словно бы заглянула в приоткрывшуюся щелку и не увидела там ничего, заслуживающего моего внимания настолько, чтобы открыть дверь и войти. Я остановлюсь на пороге, взмахну крыльями и улечу. Ну вас с вашими синематографами, самоходными экипажами и туниками a la grecque (по-моему, чудовищная пошлость). Живите в двадцатом веке без меня. Уйти и не обернуться – это красиво.
Кстати о красоте. Наши очень много о ней рассуждают и даже возводят ее до высоты абсолютного мерила. Я, в сущности, придерживаюсь того же мнения, но тут вдруг задумалась: кто красивей, Просперо или Гэндзи? Они, конечно, очень разные, и каждый в своем роде эффектен. Девять женщин из десяти, вероятно, скажут, что Гэндзи „интереснее“, да к тому же и много моложе (хотя он тоже сильно пожилой, лет сорок). А я без малейших колебаний предпочту Просперо, потому что он… значительнее. Когда я с Гэндзи, мне спокойно, ясно, иногда бывает и весело, но „трепет без конца“ охватывает меня лишь в присутствии Дожа. В нем есть волшебство и тайна, и это весит побольше, чем внешняя красивость.
Хотя в Гэндзи, конечно, тоже немало загадочного. В течение нескольких дней он трижды сыграл со Смертью в рулетку (если считать первые два раза – на револьверном барабане) и остался жив! Поистине поразительна история с медицинской каретой, по случайности проезжавшей вдоль бульвара в тот самый момент, когда Гэндзи лишился чувств от отравленного вина!
Очевидно, все дело в том, что в этом человеке слишком много жизненной силы, а расходует он ее скупо, держит в себе.
Вчера заявил:
– Я не возьму в толк, Коломбина, с чего это вам белый свет так уж не мил? Вы молоды, здоровы, румяны, да и натурой вполне жизнерадостны, хоть и напускаете на себя инфернальность.
Я ужасно расстроилась. „Здорова, румяна“ – и только? С другой стороны, как говорится, нечего на зеркало пенять. Он прав: мне не хватает утонченности и гибельности. И все же с его стороны говорить такое было очень неделикатно.
– А вы сами? – парировала я. – Вы, помнится, так возмущались Дожем и даже грозились разогнать весь наш клуб, а сами всё ходите и даже вон травиться пытались.
Он ответил с серьезным видом:
– Я обожаю все таинственное. Тут, милая Коломбина, чересчур много загадок, а у меня от загадок начинается род чесотки – никак не успокоюсь, пока не дойду до подоплеки. – И вдруг предложил. – А знаете что? Давайте порешаем этот ребус вместе. Насколько мне известно, других занятий у вас всё равно нет. Вам это будет полезно. Глядишь, в разум войдете.
Мне не понравился его менторский тон, но я подумала про необъяснимое самоубийство Офелии, вспомнила Лорелею, без которой наши собрания словно утратили половину красок. Да и верно, сколько можно сидеть в четырех стенах, дожидаясь наступления вечера?
– Хорошо, – сказала я. – Ребус так ребус. Когда начнем?
– Да прямо завтра. Я заеду за вами в одиннадцать, а вы уж будьте любезны к этому времени состоять в полной маршевой готовности.
Не пойму одного: влюблен он в меня или нет. Если судить по сдержанно-насмешливой манере – нисколько. Но, может быть, просто интересничает? Действует в соответствии с идиотским поучением: „Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей“. Мне, конечно, всё равно – ведь я люблю Просперо. А всё-таки хотелось бы знать.
Взять завтрашнюю экспедицию – зачем она ему? Вот где истинная загадка.
Ладно. Пускай г-н Гэндзи решает свой ребус, а я решу свой».
Назавтра в одиннадцать отправиться не получилось – и вовсе не из-за того, что хозяйка квартиры проспала или, скажем, не успела приготовиться. Напротив, Коломбина поджидала принца Гэндзи в совершенной готовности и полном снаряжении. Малютка Люцифер был накормлен, напоен и пущен пошуршать травкой в большом фанерном ящике, а сама Коломбина надела новый впечатляющий наряд: бедуинский бурнус с бубенчиками (полночи их пришивала).
Его японское высочество туалет вежливо похвалил, но попросил переодеться во что-нибудь менее броское, сослался на особую деликатность миссии. Стало быть, сам и виноват, что припозднились.
Коломбина с отвращением обрядилась в иркутскую синюю юбку с белой блузкой и скромненьким серым жакетом, на голову надела берет – ни дать ни взять курсистка, только очочков не хватает. Однако Гэндзи, бескрылый человек, остался доволен.
Он пришел не один, а со своим японцем, с которым у Коломбины на сей раз состоялось формальное знакомство с бесконечными поклонами и расшаркиваниями (со стороны господина Масы). Когда Гэндзи, представляя своего Пятницу, назвал его «наблюдательным, сметливым», да еще и «бесценным помощником», азиат приосанился, надул свои гладкие щеки и сделался похож на старательно начищенный самовар.
Втроем уселись в пролетку, причем Коломбину, будто какую-нибудь королеву Викторию, подсаживали под оба локтя.
– Мы куда, к Офелии? – спросила она.
– Нет, – ответил Гэндзи, назвав извозчику знакомый адрес – Басманная, доходный дом общества «Beликан». – Начнем с Аваддона. Мне не дает покоя Зверь, что завывал в ночь самоубийства.
При виде серой пятиэтажной громады девушке стало не по себе – она вспомнила железный крюк и обрезок свисавшей с него веревки. Однако Гэндзи направился не в левый подъезд, где находилась квартира покойного Никифора Сипяги, а в правый.
Поднялись на самый верх, позвонили в дверь с медной табличкой «А.Ф.Стахович, живописец». Коломбина вспомнила, что об этом человеке, соседе Аваддона, упоминал дворник, который принял Люцифера за зеленого змия.
Дверь открыл молодой человек, чуть не до самых глаз заросший огненно-рыжей бородой – вне всякого сомнения, сам живописец: в халате, сверху донизу перепачканном красками, и с потухшей трубкой в зубах.
– Тысяча извинений, Алексей Федорович, – учтиво приподнял цилиндр Гэндзи (уже и имя-отчество успел разузнать, вот какой дотошный). – Мы друзья вашего соседа, безвременно усопшего господина Сипяги. Хотим восстановить картину п-прискорбного события.
– Да, жалко студиозуса, – вздохнул Стахович, жестом приглашая войти. – Я, правда, его почти не знал. Сосед через стенку это не то что дверь в дверь. Заходите, только осторожней, у меня тут хаос.
Насчет хаоса он выразился чересчур мягко. Квартирка, в точности такая же, как у Аваддона, только зеркальной планировки, была сплошь заставлена рамами и холстами, под ногами валялся всякий мусор, пустые бутылки, какие-то тряпки, сплющенные тюбики из-под краски.
Комната, где у Аваддона находилась спальня, служила Стаховичу студией. Подле окна стояла недоконченная картина, которая изображала обнаженную на красном диване (тело ню было тщательно прописано, голова пока отсутствовала), а у противоположной стены располагался тот самый диван, действительно накрытый красной драпировкой, и на диване, действительно, полулежала совершенно раздетая девица. Она была курносая, конопатая, с распущенными соломенными волосами, на гостей взирала с ленивым любопытством и не сделала ни малейшей попытки прикрыться.
– Это Дашка, – кивнул на натурщицу художник. – Лежи, Дуня, не шевелись, я тебя с таким трудом разложил, как надо. Они пришли справиться насчет того дурачка из-за стенки, что повесился. Сейчас уйдут.
– А-а, – протянула Дашка, она же Дуня, шмыгнув носом. – Это который чуть что кулаком стучал, чтоб ругались потише?
– Он самый.
Тут выяснилось, что принц Гэндзи ужасно старомоден и целиком находится во власти филистерских предрассудков. При виде голой натурщицы он ужасно сконфузился, отвернул голову на сто восемьдесят градусов и стал заикаться вдвое больше обычного. Коломбина снисходительно улыбнулась: Просперо на его месте и глазом бы не моргнул.
Японец Маса, правда, тоже нисколько не смутился. Уставился на лежащую девицу, одобрительно поцокал языком и изрек:
– Курасивая барысьня. Кругренькая и ноги торстые.
– Маса! – покраснел Гэндзи. – Сколько раз тебе объяснять! Перестань пялиться! У нас не Япония!
Однако Дуня репликой японца была явно польщена.
– Что вас, собственно, интересует? – спросил живописец, поочередно оглядывая каждого из посетителей прищуренным взглядом. – Я ведь и в самом деле его совсем не знал. Ни разу у него не был. Он вообще производил впечатление буки. Ни компаний, ни гулянок, ни женских голосов. Прямо отшельник.
– Он, бедненький, на личность уж очень нехорош был, вся рожа в чириях, – подала голос Дуня, почесывая локоть и глядя на Масу. – А женским полом очень даже интересовался. Бывало, встретит у подъезда, прям обшарит всю глазенками. Ему бы побойчее быть, так и понравиться бы сумел. Чирии, они от одиночества. А глаза у него были хорошие, грустные такие и цветом, как васильки.
– Помолчи, дура, – прикрикнул на нее Стахович. – Тебя послушать, все мужчины только и думают, как до твоих телес добраться. Но она права: он застенчивый был, слова не вытянешь. И, правда, очень одинокий, неприкаянный. Все бубнил что-то по вечерам. Что-то ритмичное, вроде стихов. Иногда пел, довольно немузыкально – больше малороссийские песни. Перегородки тут дощатые, каждый звук слышно.
Все стены комнаты были увешаны набросками и этюдами, по большей части избражавшими женский торс в разных ракурсах и положениях, причем при некоторой наблюдательности нетрудно было заметить, что материалом для всех этих штудий послужило тело Дашки-Дуни.
– Скажите, – поинтересовалась Коломбина. – А почему вы всё время пишете одну и ту же женщину? Это у вас стиль такой? Я читала, что в Европе теперь есть художники, которые изображают только что-нибудь одно: чашку, или цветок в вазе, или блики на стекле, стремясь достичь совершенства.
– Какое там совершенство. – Стахович повернулся, приглядываясь к любознательной барышне. – Где достать денег на других натурщиц? Взять вот к примеру вас. Вы ведь мне из одной любви к искусству позировать не станете?
Коломбине показалось, что его прищуренный взгляд проникает ей прямо под жакет, и она поежилась.
– А силуэт у вас интересный. Линия бедер просто пленительная. И груди, должно быть, грушевидные, немножко асимметричные, с большими ареолами. Я угадал?
Маша Миронова от этих слов, наверное, помертвела бы и залилась густой краской. А Коломбина не дрогнула и даже улыбнулась.
– П-позвольте, сударь, как вы смеете г-говорить подобные в-вещи! – в ужасе вскричал Гэндзи, кажется, готовый немедленно вступиться за честь дамы и разорвать оскорбителя на кусочки.
Но Коломбина спасла живописца от неминуемого поединка, сказала с самым невозмутимым видом:
– Не знаю, что такое «ареолы», но уверяю вас, груди у меня совершенно симметричные. А насчет грушевидности вы не ошиблись.
Наступила короткая пауза. Художник рассматривал талию смелой девицы, Гэндзи утирал лоб батистовым платком, Маса же подошел к натурщице и протянул ей вынутый из кармана леденец в зеленой бумажке.
– Ландриновый? – спросила Дашка-Дуня. – Мерси.
Коломбине представилось, как Стахович, ставший мировой знаменитостью, приезжает в Иркутск с выставкой. Главное из полотен – ню «Соблазненная Коломбина». То-то скандал будет. Пожалуй, об этом стоило подумать.
Однако художник смотрел уже не на нее, а на японца.
– Какое потрясающее лицо! – воскликнул Стахович и в волнении потер руки. – И не сразу разглядишь! Сколько блеска в глазах, а эти складки! Чингис-хан! Тамерлан! Послушайте, сударь, я должен непременно написать ваш портрет!
Коломбина была задета: значит, у нее интересен только силуэт, а этот сопящий азиат у него Тамерлан? Гэндзи тоже уставился на своего камердинера с некоторым изумлением, а Маса нисколько не удивился – только повернулся боком, чтобы художник смог оценить и его приплюснутый профиль.
Гэндзи осторожно взял живописца за рукав:
– Господин Стахович, мы пришли сюда не для того, чтобы вам п-позировать. Дворник рассказывал, что в ночь самоубийства вы вроде бы слышали из-за стены какие-то необычные звуки. Постарайтесь описать их как можно подробнее.
– Такое не скоро забудешь! Ночка была ненастная, за окнами ветер завывал, деревья трещали, а всё равно слышно было. – Художник почесал в затылке, припоминая. – Значит, так. Домой он вернулся перед полуночью – ужасно громко хлопнул входной дверью, чего раньше за ним не водилось.
– Точно! – встряла Дашка-Дуня. – Я тебе еще сказала: «Напился. Теперь и девок водить начнет». Помнишь?
Гэндзи смущенно покосился на Коломбину, чем очень ее насмешил. За нравственность ее опасается, что ли? И так понятно, что Дашка здесь не только дни проводит, но и ночи.
– Да, именно так ты и сказала, – подтвердил художник. – Мы ложимся поздно. Я работаю, Дуня картинки в журналах смотрит, ждет, пока я закончу. Этот, за стенкой, топал, метался по комнате, бормотал что-то. Пару раз расхохотался, потом зарыдал – в общем, был не в себе. А потом, уж далеко заполночь, вдруг началось. Вой – жуткий такой, с перерывами. Я ничего подобного в жизни не слыхивал. Сначала подумал – он пса приблудного привел. Нет, вроде непохоже. Потом вообразил, что сосед с ума спятил и воет, но человек такие звуки извлекать не может. Это было что-то утробное, гулкое, но при этом членораздельное. Будто выпевали что-то, какое-то слово, снова и снова. И так два, три, четыре часа подряд.
– У-ииии! У-ииии! – густым басом завыла Дашка-Дуня. – Да, Сашура? Прямо жуть! У-иии!
– Вот-вот, похоже, – кивнул художник. – Только громче и, в самом деле, как-то очень жутко. Пожалуй, не «у-иии», а «умм-иии». Сначала низко так – «уммм», а потом выше – «иии». У нас тут тоже шумно бывает, поэтому мы сначала ничего, терпели. А когда спать улеглись, это уже часу в четвертом, невмоготу стало. Стучу ему в стенку, кричу: «Эй, студент, что за концерт?» Никакого ответа. Так и выло до самого рассвета.
– Как вспомню, мороз по коже, – пожаловалась натурщица стоявшему рядом Масе, и он успокаивающе погладил ее по голому плечу, после чего свою ладошку с плеча так и не убрал. Дашка-Дуня, впрочем, не возражала.
– Это всё? – задумчиво спросил Гэндзи.
– Всё, – пожал плечами Стахович, удивленно наблюдая за Масиными маневрами.
– Б-благодарю, прощайте. Сударыня.
Гэндзи поклонился натурщице и стремительно направился к выходу – Коломбина с Масой кинулись следом.
– Почему вы не стали его больше ни о чем расспрашивать? – накинулась она на Гэндзи, уже на лестнице. – Он только-только начал говорить про интересное!
– Самое интересное он нам уже сообщил. Это раз, – ответил Гэндзи. – Больше мы от него ничего существенного не узнали бы. Это два. Еще минута, и мог бы разразиться скандал, потому что кое-кто вел себя чересчур нахально. Это три.
Дальше он заговорил на какой-то тарабарщине – очевидно, по-японски, потому что Маса отлично его понял и затарабанил что-то в ответ. Судя по интонации, оправдывался.
Уже на улице Коломбину вдруг как громом ударило.
– Голос! – закричала она. – Но ведь и Офелия во время сеанса поминала о каком-то голосе! Помните, когда она общалась с духом Аваддона!
– Помню, помню, не кричите так, на вас оглядываются, – сказал Гэндзи, блюститель пристойности. – А вы поняли, что именно выпевал этот голос? К чему призывал он Аваддона? Да так, что сомнений не осталось – это и есть Знак.
Она попробовала тихонько повыть:
– Уммм-ииии, умм-ииии.
Представила глухую ночь, бурю за окном, трепещущий огонек свечи, белый листок бумаги с косыми строчками. Господи Боже!
– Умммрииии, умммрииии… Ой!
– То-то что «ой!» Только представьте: страшный, н-нечеловеческий голос, беспрерывно повторяющий: «Умри, умри, умри», и так час за часом. А перед тем, на сеансе, Аваддон напрямую был назван избранником. Чего уж еще? Пиши прощальное стихотворение да лезь в п-петлю.
Коломбина остановилась, зажмурила глаза, чтобы запомнить это мгновение навсегда. Мгновение, когда Чудесное вошло в ее жизнь со всей очевидностью проверенного научного факта. Одно дело – грезить о Вечном Суженом, так и не будучи до конца уверенной, что он на самом деле сущестует. И совсем другое – знать, знать наверняка.
– Смерть живая, она всё видит и слышит, она рядом! – прошептала Коломбина. – И Просперо – Ее служитель! Всё чистая правда! Это не плод фантазии, не галлюцинация! Ведь даже соседи слышали!
Мостовая закачалась у нее под ногами. Перепуганная барышня зажмурилась, схватила Гэндзи за руку, зная, что потом будет сердиться на себя за слабость и глупую впечатлительность. Ну конечно, Смерть – мыслящее и чувствующее существо, как же иначе!
Оправилась довольно быстро. Даже засмеялась:
– Правда, замечательно, что вокруг нас так много странного?
Хорошая вышла фраза, эффектная, да и взглянула она на Гэндзи правильно: чуть откинув назад голову и до половины опустив ресницы.
Жалко только, тот смотрел не на Коломбину, а куда-то в сторону.
– М-да, странного много, – пробормотал он, едва ли расслышав толком ее слова. – «Умри, умри» – это впечатляет. Но есть одно обстоятельство, еще более удивительное.
– Какое?
– Разве не удивительно, что голос завывал до самого рассвета?
– Ну и что? – подумав, спросила Коломбина.
– Аваддон повесился не позже трех часов ночи. Ведь когда Стахович в четвертом часу стал настойчиво колотить в стену, ответа уже не было. Да и результаты вскрытия указывают, что смерть произошла около т-трех. Если Зверь был послан Смертью призвать любовника, то зачем надрываться до самого рассвета? Ведь призванный уже прибыл?
– Может быть, Зверь его оплакивал? – неуверенно предположила Коломбина.
Гэндзи посмотрел на нее с укоризной:
– С его, звериной, точки зрения, следовало бы не плакать, а радоваться. И потом: человек уже давно умер, а Зверь все нудит: «Умри, умри». Какой-то т-туповатый у Смерти посланец, не находите?
Да, таинственного и непонятного в этой истории много, подумала Коломбина. И, главное: зачем всё-таки, сударь, вы взяли меня с собой?
Голубые глаза принца смотрели на нее приязненно, но без подоплеки.
Одно слово – ребус.
С Басманной долго ехали мимо каких-то больниц и казарм, постройки понемногу съеживались, улицы из каменных превратились в деревянные, и в конце концов начался совсем деревенский пейзаж. Впрочем, Коломбина мало смотрела по сторонам, всё еще находясь под впечатлением от явленного ей откровения. Ее спутники тоже молчали.
Но вот коляска остановилась посреди пыльной немощеной улицы, застроенной одноэтажными домиками. С одной стороны, в проходе между двумя дощатыми заборами, виднелся обрывистый берег речки или неширокого оврага.
– Где это мы? – спросила Коломбина.
– На Яузе, – ответил Гэндзи, спрыгивая с подножки. – По описанию, вон д-дом, который нам нужен. Здесь жила Офелия, то есть, собственно, Александра Синичкина.
Коломбина поневоле улыбнулась смешной фамилии. Александра Синичкина – это еще хуже, чем Мария Миронова. Немудрено, что девочке захотелось назваться Офелией.
Та, что была оракулом «Любовников Смерти», оказывается, жила в чистеньком доме в четыре окна, с белыми ставнями, вышитыми занавесками и цветами на подоконниках; за домом зеленел пышный яблоневый сад, было видно, как ветки сгибаются под тяжестью золотисто-красных плодов.
На стук вышла аккуратная старушка лет сорока пяти, вся в черном.
– Ее мать, – вполголоса разъяснил Гэндзи, пока старушка шла к калитке. – Вдова губернского секретаря. Жили с дочерью вдвоем.
Мать Офелии подошла ближе. Глаза у нее оказались светлые и ясные, как у дочери, только с воспаленными красными веками. Это от слез, догадалась Коломбина, и у нее защипало в носу. Поди-ка объясни бедной женщине, что произошедшее – никакое не горе, а наоборот высшее счастье. Ни за что не поверит.
– Здравствуйте, Серафима Харитоньевна, – поклонился Гэндзи. – П-простите, что беспокоим вас. Мы знали Александру Ивановну…
Он запнулся, очевидно, не зная, как представиться. Не японским же принцем. Но представляться не понадобилось.
Вдова открыла калитку, всхлипнула.
– Так вы знали мою Сашеньку? Значит, все-таки были у нее друзья? Вот спасибо, что приехали проведать, а то сижу тут одна-одинешенька, словом перемолвиться не с кем. У меня и самовар готов. Родственников у нас нету, а соседи не заходят, нос воротят. Как же – самоубийца, позор на всю улицу.
Хозяйка провела гостей в маленькую столовую, где на стульях были вышитые чехольчики, на стене висел портрет какого-то архиерея, а в углу тикали старинные часы. Видно, и вправду истосковалась по людям, потому что сразу начала говорить, говорить и уже почти не останавливалась. Разлила по чашкам чаю, но сама не пила – лишь водила пальцем по краю полной чашки.
– Пока Сашенька жива была, тут посетительниц хватало, всем моя доченька нужна была. Кому на свечном воске погадать, кому головную боль снять, кому порчу отвести. Сашенька всё могла. Даже сказать, жив ли суженый в дальней стороне или нет. И всё от чистого сердца, никаких подношений не брала, говорила – нельзя.
– Это у нее дар такой был? – соболезнующе спросила Коломбина. – От самого рождения?
– Нет, милая барышня, не от рождения. Она в младенчестве слабенькая была, всё хворала. Мне Господь деток надолго не давал. Подарит на годик, на два, много на четыре, а после приберет. Шестерых я так похоронила, а Сашенька самая младшенькая была. Я всё нарадоваться не могла, что она на свете прижилась. Болеет, а живет – и пять годков, и шесть, и семь. Мне каждый лишний день как праздник был, всё Бога славила. А в Троицын день, как Сашеньке на восьмой годок идти, случилось истинное Божье чудо…
Серафима Харитоньевна замолчала, вытерла слезу.
– Тюдо? Какое такое «бозье тюдо»? – поторопил ее Маса, слушавший с интересом – даже из блюдца хлюпать перестал и надкушенный пряник отложил.
– Молния ударила в дерево, где она и еще двое соседских ребятишек от дождя прятались. Кто видел, сказывали: треск, дым синий, мальчики те бедные замертво повалились, а моя Сашенька застыла без движения, пальцы растопырила, и с кончиков искры сыплются. Три дня без чувств пролежала, а потом вдруг очнулась. Я у кровати сидела, за всё время ни маковой росинки в рот не брала, только Заступнице молилась. Открывает Сашенька глазки, и такие они ясные, прозрачные, как у Божьего ангела. И ничего – встала да пошла. Мало того, что жива, так еще с того дня хворать перестала, совсем. Но и этого дара Господу мало показалось, решил Он в милости Своей Сашеньку от всех особенной сделать. Я сначала пугалась, а после привыкла. Уж знаю: если у дочки глаза прозрачные делаются, значит, не в себе она – видит и слышит то, чего обыкновенным людям не положено. В такие минуты она много чего могла. Раз, в позапрошлый год, у нас тут мальчонка-трехлеток пропал, никак отыскать не могли. А Сашенька посидела-посидела, губами пошевелила и говорит: «В старом колодце ищите». И нашли, живого, только со сломанной ручкой. Вот она какая была. И разговоры все о чудесном, да загадочном. У ней в комнате книжек целый шкаф. Там и сказки, и гадания, и романы про разных фей с колдуньями.
Тут мать Офелии взглянула на Коломбину.
– А вы подружка ее? Какая славная… И одеваетесь скромно, не то что нынешние. Да вы не плачьте. Я сама поплакала, да и перестала. Чего ж плакать. Сашенька теперь на небесах, что бы отец Иннокентий про самоубийц ни толковал.
Здесь уж Коломбина разревелась по всей форме. Так стало жалко и Офелию, и ее пропавшего чудесного дара – мочи нет.
Ничего, сказала себе разнюнившаяся смертепоклонница, пряча от Гэндзи покрасневшие глаза и сморкаясь в платок. В дневнике опишу всё по-другому. Чтоб не выглядеть дурой. Например, вот так: «У Коломбины на глазах сверкнула хрустальная слезинка, но ветреница тряхнула головой, и слезинка слетела. Нет на свете ничего такого, из-за чего стоило бы печалиться долее одной минуты. Офелия поступила так, как сочла правильным. Хрустальная слезинка посвящалась не ей, а бедной старушке». И еще стихотворение можно написать. Первая строчка сложилась сама собой:
- Стряхнув с ресниц хрустальную слезинку
– Расскажите, что случилось в ту ночь, – попросил Гэндзи, деликатно отвернувшись от Коломбины. – Отчего она вдруг побежала топиться?
– Да ничего такого и не было. – Чиновница развела руками. – Приехала она поздно, позже рбычного. Сашенька у меня вольно жила. Знала я, что ничего скверного она не сделает. Она часто поздно возвращалась, чуть не всякий день, но я ее обязательно дожидалась. И расспросами, где была да что делала, никогда ей не докучала. Захочет – сама расскажет. Она ведь особенная была, не такая, как другие девушки. Сижу, жду ее, и самовар наготове. Сашенька кушала мало, как воробышек, а чай любила, с липовым цветом… Стало быть, слышу – извозчик подкатил. А через минуту и она вошла. Лицо всё светится – никогда ее такой не видала. Ну тут уж я не выдержала, давай допытываться: «Что с тобой? Снова чудо какое? Или влюбилась?» «Не спрашивайте, мама», – говорит. Только я-то ее хорошо знаю, да и на свете не первый год живу. Видно мне: свидание у ней было, любовное. Страшно мне стало, но и радостно тоже.
Коломбина вздрогнула, вспомнив тот вечер, – как Просперо после сеанса велел Офелии остаться. О, мучитель! Тиран бедных кукол! Хотя что же ревновать к покойнице? Да и вообще ревность – чувство пошлое, недостойное. Если у тебя много соперниц, значит, ты выбрала достойный предмет любви, сказала себе она и вдруг задумалась: а кто, собственно, предмет ее любви – Просперо или Смерть? Неважно. Попыталась вообразить себе Вечного Жениха, и он предстал перед ней не юным Царевичем, а убеленным сединами старцем со строгим лицом и черными глазами.
– Чаю выпила всего одну чашку, – продолжала рассказывать губернская секретарша. – Потом встала вот тут, перед зеркалом, чего отродясь не бывало. Повертелась и так, и этак. Засмеялась тихонько и к себе пошла. Минуты не миновало – выходит обратно, даже башмаки переменить не успела. И лицо то самое, особенное. А глаза будто две льдинки прозрачные. Я перепугалась. «Что, – говорю, – что такое?» Она мне: «Прощайте, маменька. Ухожу я. – И уже не здесь она, далеко, и на меня не смотрит. – Знак мне дан». Я кинулась к ней, держу за руку, все в толк не возьму: «Куда ночью-то? И какой такой знак?» Сашенька улыбнулась и говорит: «Такой знак, что не спутаешь. Как царю Валтасару. Видно, судьба. Я привыкла ее слушать. Пустите. Тут уж ничего не поделаешь. – Повернулась ко мне, посмотрела ласково. – И не прощайте, а до свидания. Мы непременно свидимся». Очень уж спокойно она это сказала. Я, дура, ручку-то ее и отпустила. А Сашенька поцеловала меня в щеку, накинула платок и за дверь. Задержать бы ее, остановить, да только не привыкла я ей перечить, когда она в своем особенном образе состояла… Наружу за ней я не выходила. Уже потом, по следам ее каблучков разобрала: она прямо из сеней вышла в сад, да к речке, да сразу в воду… Даже не остановилась ни разу. Будто ждали ее там.
Гэндзи быстро спросил:
– Когда она вышла, вы в комнату к ней не заходили?
– Нет. Сидела тут до самого утра, ждала.
– А утром?
– Нет. Два дня туда не входила, то в полицию бегала, то у ворот маялась. К речке невдомек было сходить… Это уж потом, когда из мертвецкой, с опознания, сюда вернулась, вот тогда прибрала у нее. И не хожу туда больше. Пусть всё как при ней будет.
– Можно заглянуть? – попросил Гэндзи. – Хотя бы через п-порог? Входить не будем.
Комната у Офелии оказалась простенькая, но уютная. Узкая кровать с металлическими шарами, на ней горка подушек. Туалетный столик, на котором кроме гребня да ручного зеркала ничего не было. Старый шкаф темного дерева, весь набитый книгами. У окна небольшой письменный стол с подсвечником.
– Свеськи, – сказал японец.
Коломбина закатила глаза, решив, что сын Востока простодушно проговаривает вслух всё, что видит – читала, что есть у незамысловатых народов такая привычка. Сейчас скажет: «Стол. Кровать. Окно». Но Маса покосился на своего господина и снова повторил:
– Свеськи.
– Да-да, вижу, – кивнул тот. – Молодец. Скажите, Серафима Харитоньевна, вы что, вставили в канделябр новые свечи?
– Не вставляла я. Они нетронутые были.
– Значит, когда ваша дочь сюда вошла, огня она так и не з-зажгла?
– Выходит, что так. Я всё, как при ней, оставила, ничего не потревожила. Книжка вон на подоконнике раскрытая лежит – пускай так и будет. Туфельки ее домашние под кроватью. Стакан с грушевым взваром – она любила. Может, душа ее когда-никогда заглянет сюда передохнуть… Некуда ведь душе-то Сашенькиной приткнуться. Не разрешил отец Иннокентий в освященной земле тело схоронить. Закопали мою девочку за оградой, как собачонку. И крест ставить не позволил. Говорит, дочь ваша – грешница непрощаемая. А какая она грешница? Она ангел была. Побыла на земле малое время, порадовала меня и отлетела обратно.
Когда шли назад, к коляске, и потом ехали по окутанным предвечерними тенями улицам, Маса сердито бурчал что-то на своем клекочущем наречии и все никак не умолкал.
– Что это он вдруг разучился говорить по-нашему? – шепотом спросила Коломбина.
Гэндзи сказал:
– Из деликатности. Чтобы не оскорблять ваших религиозных чувств. Ругает последними словами христианскую ц-церковь за варварское отношение к самоубийцам и их родственникам. И он совершенно прав.
У входа во флигель на Поварской, где еще три дня назад проживала Лорелея Рубинштейн, лежали целые груды цветов – прямо на тротуаре. Преобладали черные розы, воспетые поэтессой в одном из предсмертных стихотворений – том самом, которое она впервые прочитала на вечере у Просперо, а вскоре вслед за тем напечатала в «Приюте муз». Среди букетов белели записочки. Коломбина вынула одну, развернула. Мелким девичьим почерком там было написано:
- Ты покинула нас. Лорелея,
- Указав и проторив путь.
- Буду грезить, твой образ лелея,
- Чтобы в ночь за тобой шагнуть.
Взяла другую. Прочла:
«О, как ты права, милая, милая! Жизнь пошла и невыносима!
Оля 3.».
Гэндзи тоже прочел, глядя спутнице через плечо. Насупил черные, изящно очерченные брови. Вздохнул. Решительно позвонил в медный колокольчик.
Открыла пожухлая дама с боязливым, плаксивым личиком, беспрестанно вытиравшая платком мокрый красный носик. Назвалась Розалией Максимовной, родственницей «бедной Лялечки», однако из дальнейшего разговора стало ясно, что при Лорелее она состояла на положении не то экономки, не то просто приживалки.
С нею Гэндзи вел себя совсем не так, как с матерью Офелии – был сух и деловит. Маса же вовсе не раскрывал рта – как сел за стол, так и не шевелился, только смотрел на Розалию Максимовну в упор своими щелочками.
Жалковатая особа взирала на строгого господина в черном сюртуке и молчаливого азиата с испугом и подобострастием. На вопросы отвечала пространно, с массой подробностей, так что время от времени Гэндзи был вынужден возвращать ее к нужной теме. Розалия Максимовна всякий раз сбивалась и начинала беспомощно хлопать глазами. Кроме того, беседе ужасно мешала собачонка – злобный карликовый бульдог, который беспрерывно тявкал на Масу и всё норовил вцепиться ему в штанину.
– Давно ли вы живете с госпожой Рубинштейн? – вот первое, что спросил Гэндзи.
Оказалось, что уже семь лет, после того, как Лорелея (которую дама именовала то «Лялечкой», то «Еленой Семеновной») овдовела.
На вопрос, предпринимала ли усопшая попытки наложить на себя руки прежде, ответ получился очень длинным и путаным.
– Лялечка раньше совсем не такая была. Веселая, смеялась много. Очень уж Матвея Натановича любила. Они легко жили, счастливо. Детей не завели – все по театрам, да по журфиксам, на курорты часто ездили, и в Париж, и еще в разные заграничные места. А как Матвей Натанович умер, она, бедняжка, будто умом тронулась. Даже травилась, – шепотом сообщила Розалия Максимовна, – но в тот раз не до смерти. А потом ничего, вроде как привыкла. Только на характер стала совсем-совсем другая. Стихи начала сочинять, ну и вообще… будто немножко не в себе сделалась. Если б не я, то и не кушала бы, как следует, все один кофей бы пила. Думаете, легко мне было при Елене Семеновне хозяйство вести? Все деньги, что от Матвея Натановича остались, она ему на памятник потратила. За стихи ей сначала платили пустяки, потом всё лучше и лучше, да что толку? Лялечка что ни день на кладбище десятирублевые венки слала, а дома иной раз и куска хлеба нет. Я ей сколько говорила: «Откладывать надо, на черный день». Да разве она послушает! А теперь вот и нет ничего. Она умерла, а мне на что прикажете жить? И за квартиру только до первого числа уплачено. Съезжать надо, да только куда? – Она прикрыла платком лицо, завсхлипызала. – Жу… Жужечка привыкла хорошо кушать – печеночку, косточки мозговые, творожок… Кому мы с ней теперь нужны? Ах, простите, я сейчас…
И, плача навзрыд, выбежала из комнаты.
– Маса, как тебе удалось з-заставить собачку умолкнуть? – спросил Гэндзи. – Большое спасибо, она мне очень мешала.
Коломбина только теперь заметила, что на протяжении всего монолога, с учетом сморканий и всхлипываний изрядно растянувшегося, бульдог и в самом деле не лаял, а лишь злобно похрюкивал под столом.
Маса ровным голосом ответил:
– Собатька морчит, потому сьто кушает мою ногу. Гаспадзин, вы спросири узе всё сьто нузьно? Есри нет, я могу почерпечь есё.
Заглянув под стол, Коломбина ахнула. Подлая тварь вцепилась бедному Масе в лодыжку и, свирепо урча, трясла своей лобастой башкой! То-то японец выглядел бледноватым, да и улыбался вымученно! Настоящий герой! Просто спартанский мальчик с лисенком!
– О господи, Маса, – вздохнул Гэндзи. – Это уж слишком.
Быстро наклонился и стиснул собачонке двумя пальцами нос. Малютка фыркнул и тут же разжал челюсти. Тогда Гэндзи взял его за шиворот и удивительно точным броском выкинул в прихожую. Донесся визг, истеричное тявканье, но вернуться в комнату мучитель не посмел.
Тут как раз вошла немного успокоившаяся Розалия Максимовна, но Гэндзи уже принял непринужденную позу: немного откинулся на спинку стула, пальцы самым невинным образом сцепил на животе.
– Где Жужечка? – спросила Розалия Максимовна осипшим от рыданий голосом.
– Вы еще не рассказали нам, что п-произошло в тот вечер, – строго напомнил Гэндзи, и приживалка испуганно заморгала.
– Я сидела в гостиной, читала «Домашний лекарь», Лялечка мне выписывает. Она как раз перед тем вернулась откуда-то и пошла к себе в будуар. Вдруг вбегает, глаза горят, на щеках румянец. «Тетя Роза!» Я перепугалась, думала пожар или мышь. А Лялечка как закричит: «Последний знак, третий! Он любит меня! Любит! Сомнений больше нет. К нему, к царевичу! Матюша заждался». Потом глаза рукой вот так прикрыла и тихонько говорит: «Всё, отмучилась. Ныне отпущаеши. Хватит шутиху из себя корчить». Я ничего не поняла. У Елены Семеновны ведь не разберешь, на самом деле что-то случилось или так, нафантазировала. «Который, – спрашиваю, – любит? Фердинанд Карлович, Сергей Полуэктович или тот усатый, что с букетом вчера приезжал?» У нее поклонников много было, всех не упомнишь. Только она их в грош не ставила, поэтому мне ее восторги странными показались. «Может, – говорю, – кто-то совсем другой объявился, новый?» А Лялечка смеется, и вид у ней такой счастливый, впервые за столько лет. «Другой, – говорит, – тетечка Роза. Совсем другой. Главный и единственный… Я спать иду. Не входите ко мне до утра, что бы ни случилось». И ушла. Утром вхожу, а она лежит на постели в белом платье и сама вся тоже белая…
Розалия Максимовна снова расплакалась, но теперь уже выбегать из комнаты не стала.
– Как дальше жить? Не подумала обо мне Лялечка, ни гроша не оставила. И обстановку не продашь – хозяйская…