Пелагия и белый бульдог Акунин Борис
Конечно, видно — черное-то на белом!
Пелагия рывком села, свесила ноги в воздух. Сорвала черный платок, бросила вниз. Потянула через голову рясу, но та, тяжелая, набухшая, лететь во тьму не желала, цеплялась за локти, за подбородок. Когда же наконец подалась, то в отместку утащила за собой очки. Да что толку от очков, когда все равно ничего не видно.
Пелагия развернулась лицом к берегу и села, прислонясь спиной к толстому обломанному суку. Она была в одной полотняной рубашке и дрожала всем телом, но не от холода, а от ледяного, пробирающего до костного мозга ужаса.
— Заступнице, заступнице… — шептала инокиня и никак не могла вспомнить, что там дальше в молитве Пресвятой Богородице.
Лицо заливало дождем, струи колотили по косо торчащему стволу, далеко внизу рокотала Река, но напряженный слух Пелагии улавливал и иные звуки.
Удары дерева о дерево. Шаги. Хруст сучьев.
Когда-нибудь это кончится, сказала себе Пелагия. Это не может продолжаться вечно. Он побродит-побродит и уйдет.
Но время будто остановилось. Может, это и есть конец света, подумалось вдруг монахине. Может, так всё и кончится: мрак, хляби небесные, раздирающий сердце ужас, шаги в темноте — всё равно ничего страшнее этого уже не придумать.
Ах молния, молния — надо же ей было прочертить небо именно в этот момент. И главное, гроза-то уже почти ушла в сторону заречных лесов, остались только дождь и ветер.
Но осветилась роща прощальным сполохом, и увидела Пелагия близехонько, меж блестящих от воды кустов, черную фигуру. А еще хуже было то, что и ее, Пелагию, тоже увидели.
Шаги приблизились. Качнулась береза — это на нее ступила нога.
Монахиня, помогая себе руками, поползла на ягодицах дальше, дальше. Ствол заскрипел, прогнулся. Теперь он торчал над обрывом уже не косо, а вровень с землей.
— Шли бы вы, сударь, — дрожащим голосом крикнула Пелагия, потому что сил сносить молчание у нее больше не было. — Я не знаю, кто вы, не видела. Так что опасаться вам нечего. Не берите еще греха на душу, уж довольно с вас. Да и не достанете вы меня здесь, вместе упадем.
Черный, молчаливый, кажется, и сам сообразил, что двойной тяжести дерево не выдержит.
С минуту было тихо. Потом раздались звуки, смысл которых до Пелагии дошел не сразу. Что-то захлюпало, зачавкало, застучало. Береза словно ожила — закачалась, расскрипелась.
Это он подрывает корень, поняла вдруг Пелагия. А как поняла — страха словно и не бывало. Оказалось, что страх — это другое название для надежды. Если надежды нет вовсе, то и страшиться нечего.
И молитва вспомнилась: «Заступнице усердная, благоутробная Господа Мати! К тебе прибегаю аз, окаянная, и паче всех наигрешнейшая: вонми гласу моления моего, и вопль мой, и стенание услыши…» На словах «якоже корабль в пучине, погружаюся в море грехов моих» ствол стал накреняться, стремительно убыстряя движение, и сбросил монахиню в черное и гулкое пространство.
Раскинув руки, Пелагия бесшумно и свободно летела сквозь пустоту навстречу шуму, реву и плеску.
…и присно, и вовеки веков. Аминь.
Река приняла ее с неожиданно мягкой упругостью. Никакой мокрости Пелагия не ощутила, потому как и без того вымокла дальше некуда, а о том, что находится уже не в воздухе, а под водой, догадалась по стесненности и замедленности движения вниз.
Инокиня забила руками, оттолкнулась ногами и устремилась вверх, где было так вольно и воздушно. Но вода не хотела ее пускать, а всё тянула куда-то, вертела, и дышать было уже совсем нечем. Еще раз-два-три, и открою рот, и будь что будет, промелькнуло в голове у тонущей. Но мочи терпеть больше не было. Она широко раскрыла уста, готовая наполнить легкие Рекой, но губы всосали не воду, а воздух и брызги, потому что в этот самый миг голова Пелагии вынырнула между пенными бурунами.
Она жадно вдохнула, и еще, и еще, забывая выдохнуть, и закашлялась, но подводное течение уже тянуло ее обратно вниз, и монахиня снова скрылась под водой.
На этот раз вынырнуть оказалось еще трудней — отяжелевшие башмаки все норовили распрямить тело по вертикали, чтобы Реке было удобнее тащить Пелагию ко дну. Она скрючилась в три погибели, сорвала с ног обузу, и после этого бороться с водой стало легче. Сестра забарахталась в обволакивающих объятиях стремнины, оттолкнулась от нее и пошла вверх, вверх, вверх.
Снова принялась глотать воздух, а Река несла свою добычу куда-то во тьму и, словно забавляясь, поворачивала то по часовой стрелке, то против. Близко — рукой не дотянуться, но разглядеть можно — торчало и подрагивало что-то светлое, двигающееся в том же направлении и с той же скоростью. Пелагия не столько увидела, сколько угадала очертания обломанных сучьев и поняла — это ее береза, подруга по несчастью.
Преодолеть те две сажени, что отделяли инокиню от дерева, оказалось ох как не просто. Река, кажется, вообразила, что Пелагия хочет с ней поиграть, и охотно откликнулась на приглашение. Стоило монахине приблизиться к березе так, что пальцы уже доставали до скользкой коры, как поток легко и весело, будто щепку, отбрасывал ствол в сторону. Один раз уволок его далеко, и Пелагия потеряла спасительный силуэт из виду. Самой ей на плаву долго было не продержаться — слишком уж швыряло ее то вправо, то влево, слишком крутило, да еще время от времени накрывало волной, так что недолго и захлебнуться.
А когда Пелагия уже смирилась с исчезновением дерева, оно само выплыло из мрака и еще стукнуло сзади веткой по затылку.
Сначала обессилевшая монахиня просто держалась за подводный сук, наслаждаясь тем, что можно больше не барахтаться и не биться. Немножко передохнув, стала карабкаться на ствол. Несколько раз соскальзывала, оцарапала плечо, но все-таки влезла и уселась на березу верхом.
Когда-то давно, в другой жизни, Пелагия была неплохой наездницей и любила ранней порой пронестись по лугу, чтобы внутри всё замирало от скорости. Нечто подобное испытала она и сейчас, но о движении можно было догадаться разве что по обдувавшему лицо ветру, ибо Река вдруг двигаться перестала. Пелагия превратилась с ней в одно целое, стала ее частицей. Просто сидела на неудобной деревянной скамье, которая никуда больше не неслась, а лишь слегка поворачивалась на месте.
Теперь исчезло не только время, но и пространство. Зато появился холод, которого Пелагия раньше не замечала. Снова стал заметен ливень, бивший тяжелыми каплями по лбу и щекам.
Сначала застучали зубы, потом затряслись плечи, и совсем скверно сделалось, когда утратили чувствительность руки. Дальнейшее угадывалось вполне ясно: вот разожмутся пальцы, выпустят сук, и незадачливую наездницу скинет в Реку, а сил бороться с течением уже не останется.
Всё будет именно так, не иначе, потому что другого исхода быть не может.
Решение получалось только одно, страшное. Самой броситься в воду и, пока не вконец одеревенели мышцы, попробовать достичь берега. Но в какую сторону плыть — вправо или влево? Она упала в Реку с высокого левого берега, но сколько с тех пор прошло времени, неизвестно. Ее вполне могло отнести на середину, а то и вовсе увести под правый берег. Долго плыть она не сможет. Если ошибется в направлении — всё, со святыми упокой.
Что же, коли так, стало быть. Господь решил призвать рабу свою Пелагию. Стыдно монахине бояться смерти. Когда Костлявая выпрыгивает, как тать из-за угла, и пышет в лицо своим жарким смрадным дыханием — ничего, извинительно и испугаться. Но если есть время подготовиться и собраться с духом, то страшиться смерти глупо и грех.
Сестра решительно соскользнула в воду слева от ствола и посильней оттолкнулась от него ногами. Течение здесь было уже не таким бешеным очевидно, теснина осталась позади и Река вывернула на равнину. Плыть в полной темноте неведомо куда было странно, и вскоре Пелагия уже не знала, держит ли она направление или сбилась. Руки и ноги ритмично делали свою работу, но ужасно мешала длинная рубашка, липшая к коленям. Сбросить и ее? Пелагия представила, как Река выбрасывает на берег ее труп: голый, с распущенными волосами. Ну нет. Уж тонуть, так в рубашке.
А по всему выходило, что тонуть придется. Руки уже почти не слушались, а берега все не было и не было. Прости, Господи, устало подумала Пелагия. Я честно сделала все, что могла. Перевернулась на спину, отдалась воле течения. Жаль только, в небо было не посмотреть — хорошо бы напоследок хоть малую звездочку углядеть, да какой там.
Когда голова и плечи ткнулись во что-то неподатливое, Пелагия не сразу поняла, что это песок.
Берега было не видно, но можно было потрогать его руками.
Пелагия так и сделала: опустилась на колени и погладила ладонями холодную, размокшую землю. Помолившись о чудесном избавлении, выжала рубаху и села, обхватив себя за плечи. Все равно было непонятно, где она и куда идти. Дождь шел еще какое-то время, потом кончился. Сестра снова выжала рубашку и, чтобы согреться, принялась прыгать то на одной ноге, то на другой. Посидит — попрыгает, посидит — попрыгает, а рубаха смутно белеет, растянутая на утонувшей в иле коряге.
В очередной раз скача и звонко хлопая себя по бокам, монахиня вдруг заметила, что тьма поредела. Вон кромка воды, и дохлая чайка на песке, а если сзади все сливается в единую массу, то это не из-за ночи, а потому, что над узкой полосой отмели вздымается высокий обрыв. Если приглядеться, просматривался и край обрыва, и серое небо над ним.
Пелагия испуганно присела на корточки. Не дай Бог, выйдет какой-нибудь бессонный человек прогуляться по предрассветной свежести, глянет вниз с бережка и увидит картину: прыгает простоволосая ведьма нагишом, руками размахивает. Страх-то какой.
Натягивая мокрую, холодную рубаху, впервые призадумалась о своем положении. Во-первых, вынесло течением невесть куда — может, тут и жилья никакого нет. А во-вторых, если есть жилье, то тоже всё не просто. Статочное ли дело чернице в этаком виде перед людьми показываться?
Походила под обрывом, высмотрела едва приметную тропку, что вела наверх. Подъем был крут, под ногами то и дело попадались острые камни, и потому Пелагия больше смотрела не вверх, а вниз, но когда все-таки задрала голову, чтобы проверить, далеко ли еще, — ахнула. Над обрывом белело что-то диковинное, чего снизу было не видно: стройное, вытянутое, неподвижное. Очертания странного предмета показались монахине знакомыми. Она поднялась еще немножко, теперь уж глядя не под ноги, а вверх.
Беседка. С белыми столбиками, ажурной решеткой и закругленной крышей. Знакомая беседка — та самая, откуда так хорошо было любоваться на Реку из дроздовского парка.
Пелагия еще не решила, хорошо это или плохо, что течение вынесло ее именно к Дроздовке. Конечно, знакомые люди помогут охотней, чем незнакомые, но зато и сраму перед ними больше.
Деревья в парке стояли вымокшие, унылые. От земли подплывал белесый туман, пока еще негустой, но понемногу плотнеющий. Зябко, промозгло. А до настоящего рассвета оставалось все-таки еще далековато. Что делать?
Пелагия вприпрыжку, стуча зубами, бежала по аллее к дому. Как-нибудь досидеть до утра, затаиться во дворе, и когда Таня или кто другой из женской прислуги выглянет, тихонько позвать. Больше ничего и не оставалось. Не врываться же в таком непристойном виде, со слипшимися рыжими космами, к генеральше среди ночи.
Пристроилась возле баньки. Подергала дверь — жалко, заперта, а то все потеплее было бы. Под открытым небом что-то уж совсем пробирало, и прыжки не помогали.
И тут сестра вспомнила про будку садовника. Уж та-то точно не закрывается.
Побежала обратно по аллее. Сырая рубаха противно липла к ногам.
Вот и домик. Так и есть — дверь не заперта.
Пелагия вошла в темный закуток. Осторожно, чтобы не наступить на острое, добралась до угла и села. Хоть сухо, и то слава Тебе, Господи.
Мало-помалу рассветало. Стало видно щели в дощатых стенах, инвентарь: грабли, лопаты, тяпки, топор, мотыги.
Мотыги? Как сказала Наина Георгиевна? Живая осина и мотыга?
Это в каком же смысле?
Поскольку заняться все равно было нечем, Пелагия принялась вертеть странные слова и так, и этак. Стало быть, на фотографии под названием «Дождливое утро» была запечатлена какая-то мотыга и еще осина. Живая. А какие еще бывают осины, мертвые, что ли?
Должно быть, умирающая барышня бредила. Хотя нет — слова были произнесены в ответ на заданный Пелагией вопрос.
Осин в парке достаточно, и все одна живее другой.
Ах нет! Сестра аж привстала. Одна-то точно была неживая — та, возле которой лежал невинно убиенный Закусаюшка. Может быть, княжна говорила про это деревце? Мол, на снимке оно еще живое? Но что в этом особенного, и при чем здесь мотыга?
Пелагия уже не могла сидеть на месте, одолеваемая самыми различными предположениями. А зачем сидеть на месте, если можно пойти и посмотреть?
Она выбралась из будки, побежала рысцой туда, где торчало из земли засохшее деревце. Здесь, в парке, все ей было знакомо, не мешали ни сумерки, ни туман, и через минуту монахиня оказалась у достопамятного английского газона, рядом с которым съежилась мертвая осинка.
Что же в ней такого?
Пелагия присела, потрогала сморщенные листочки, провела ладонью сверху вниз по гладкому стволу. Что это тут, у корней, подрыто? Ах да, это Закусай лапами разгреб.
Да нет, пожалуй что одному щенку столько было не нарыть.
Инокиня уткнулась носом в самую землю, разглядывая ямку.
Вспомнилось, как в самый первый день садовник Герасим сказал, что несмышленыша Закусая тятька с дедом приучили землю жрать. Уж не здесь ли?
Если приглядеться, и трава с этой стороны от осины была не такая, как вокруг, — пониже и пожиже.
Что тут могло заинтересовать псов?
Пелагия взяла щепку, стала ковырять землю — та подавалась плохо. Быстрее получится, если сбегать в будку за лопатой.
Так и поступила. Но взяла не лопату, а мотыгу, ею рыть сподручнее.
Поплевала на руки, как это делали землекопы, когда проводили на архиерейское подворье водопроводную трубу, размахнулась, ударила, отгребла. Потом еще и еще. Дело пошло быстро. Ударе на десятом Пелагия и дрожать перестала — согрелась. Туман клубился над травой, поднимаясь от щиколоток к коленям.
Заступ вошел во что-то хрусткое, как в капусту. Пелагия потянула — на лезвии повисло нечто круглое, темное, размером с детскую голову. От оцепенения рассудка и невесть откуда взявшегося звона в ушах инокиня не сразу поняла, что это оно самое и есть — именно детская голова: желто-лиловая, со слипшимися светлыми волосами и скорбно ввалившимися глазницами.
Шлепнув губами. Пелагия отшвырнула мотыгу с кошмарной находкой в сторону, да так порывисто, что поскользнулась на мокрой земле и сверзлась в самой ею вырытую яму. Подвывая, полезла оттуда, ухватилась за холодный, склизкий корень, а тот взял и легко вышел из земли.
И увидела Пелагия, что никакой это не корень, а кисть руки волосатая, с синими ногтями, и вместо безымянного пальца малая культица.
Тут в глазах у бедной инокини потемнело, потому что есть же предел человеческому терпению, и, слава Богу, ничего больше Пелагии пугаться не пришлось — она сомлела, обмякла, сползла на дно ямы в глубоком обмороке.
X
БОРЗОЙ ЩЕНОК
Открыв глаза, Пелагия увидела над собой небесный свод. Он был темно-синий, низкий, усыпанный тусклыми неподвижными звездами, и держался так, как описано в старинных книгах, — на четырех столпах. Это подтверждало неправоту Коперника, что сестру нисколько не удивило, а отчего-то даже обрадовало. Над лежащей, заслонив собой изрядный кус небесной сферы, навис владыка Митрофаний — огромный, седобородый, с прекрасным и печальным лицом. Пелагия поняла, что он-то, оказывается, и есть Господь Бог Саваоф, и обрадовалась еще больше, но здесь уже удивилась собственной слепоте: как это она раньше не сообразила такой простой и очевидной вещи. Ясно стало и то, что все сие — сон, но сон хороший, к добру, а может быть, даже вещий.
— Что глазами хлопаешь, скандальная особа? — спросил Саваоф — как положено Богу, вроде бы с суровостью, но и с любовью. — Осквернила пречестнейшее архиерейское ложе женской плотью, каковой здесь отроду не бывало, и еще улыбаешься. Как я тут теперь спать-то буду? Поди, приму муку плотоискусительную горше святого Антония. Гляди, Пелагия, вот отдам тебя на консисторский суд за непотребство, будешь знать. Хороша невеста Христова: валяется вся грязная, мокрая, чуть не телешом, да еще в яме с этакой пакостью. Уж яви милость, растолкуй мне, пастырю неразумному, как тебя туда занесло? Как ты догадалась, что головы убиенных именно там зарыты? Ты говорить-то можешь? — Митрофаний наклонился еще ниже, встревоженно положил Пелагии на лоб приятно прохладную руку. — А если говорить трудно — лучше помолчи. Вон у тебя лоб весь в испарине. Доктор говорит, горячка от сильного потрясения. Больше суток в себя не приходила. И на руках тебя носили, и в карете перевозили — а ты будто спящая красавица. Что с тобой стряслось-то, а?.. Молчишь? Ну помолчи, помолчи.
Только теперь монахиня разгадала загадку столпов и небесной сферы. Это был балдахин над старинной кроватью в архиереевой опочивальне: по синему бархату вышиты парчовые звезды.
Чувствовала себя сестра очень слабой, но вовсе не больной — скорее изнеможение было приятное, словно после долгого плавания.
Так я же и плавала, вспомнила она, и еще сколько.
Шевельнула губами, опробовала голос. Вышло хрипловато, но внятно:
— А-а-а.
— Ты чего, чего? — переполошился епископ. — Скажи, что дать-то? Или доктора позвать?
И уж вскочил, готовый бежать за помощью.
— Сядьте, владыко, — сказала ему Пелагия, осторожно ощупывая ноющие мышцы плеча. — Сядьте и слушайте.
И рассказала преосвященному обо всех событиях, начиная с самого «следственного опыта» и вплоть до страшных раскопок, от одного воспоминания о которых у нее задрожал голос и на глазах выступили слезы.
Митрофаний слушал, не перебивая, только в самых критических местах тихонько приговаривал «Господи Царю Небесный» или «Сыне Божий» и осенял себя крестным знамением.
Когда же монахиня закончила свою повесть, архиерей опустился на колени перед висевшей в углу иконой Спасителя и произнес недолгую, но прочувствованную благодарственную молитву.
После сел к кровати и сказал, часто моргая ресницами:
— Прости ты меня, Пелагиюшка, Христа ради, что на такую страсть тебя послал. А я себя, ирода властолюбивого, до смертного часа не прощу. Никакие благоуправительные замышления вкупе с архиерейским посохом не стоят того, чтоб на христианскую душу, да еще и на слабые плечи женские этакое бремя взваливать.
— Про слабые женские плечи слышать обидно, — рассердилась инокиня. — Посмотрела бы я, кто из мужчин столько по Реке проплыл бы в такую бурю, да ночью. А что до замышлений и посоха, то ими тоже бросаться не следовало бы. Где это в Священном Писании сказано, что нужно злому духу без боя уступать? Хуже уж, кажется, и нет ничего. Вы лучше расскажите мне, ваше преосвященство, что у вас тут выяснилось, пока я в обмороке лежала. Вы сказали «головы»? Это те самые, которые якобы Шишиге в дар унесены? Я, правда, видела только одну, детскую, и еще отрубленную руку. Рука-то откуда?
— Погоди, погоди, ишь вопросов-то накидала. — Митрофаний прикрыл ей ладонью рот. От пальцев владыки хорошо пахло книжными корешками и ладаном. — Была в яме и вторая голова, ты до нее совсем немножко не дорыла. Была и одежда. Да, головы те самые, от тел, выброшенных Рекой в прошлом месяце. И личность теперь установили — по беспалой руке. Помнишь, у мужчины мертвого кисть была отрублена? Видно, затем и отрубили, чтобы опознание затруднить, уж больно явственная примета.
— Ба бо боби? — промычала Пелагия через ладонь, имея в виду «да кто они?».
Владыка понял.
— Купец Аввакум Вонифатьев из Глуховского уезда и его девятилетний сын отрок Савва. Приезжал купец к Донату Абрамовичу Сытникову лес продавать и сгинул. А дома не хватились, ибо он жене сказал, что покидает ее навек и боле не вернется. Плохо они ладили, она его намного старше была. Видно, хотел Вонифатьев на полученные от сделки деньги где-нибудь в ином месте жизнь строить. Да не вышло… Установлено, что Сытников купил лес за тридцать пять тысяч и деньги Вонифатьеву выдал на месте, наличными, после чего отец с сыном ушли, хоть время было уже позднее. Сытников говорит, что предлагал дать бричку, но купец отказался. Сказал, что возьмет тройку на постоялом дворе в ближнем селе Шелкове, однако в Шелкове Вонифатьевых никто не видал. Полиция, конечно, забрала Сытникова для допроса, но, думается мне, невиновен он. Слишком богатый человек, чтобы из-за тридцати пяти тысяч этакий грех на душу брать. А может, бес жадности попутал — всякое бывает. Но не в том дело… — Глаза Митрофания блеснули азартным блеском. — Тут главное, что…
Он отнял руку от уст Пелагии, чтобы воздеть торжествующий перст, и монахиня немедленно воспользовалась предоставленной свободой изречения:
— …что инспектор Бубенцов сел в лужу, — закончила она за преосвященного.
Архиерей улыбнулся:
— Я хотел сказать «сатанинские козни посрамлены», но ты, дочь моя, выразилась точнее. Выходит, Вонифатьевых умертвили из-за денег, никакого человеческого жертвоприношения не было, нет и шишигиного капища. Зря Бубенцов злосчастных зытяков притеснял. Всему его разбирательству и всей его Чрезвычайной комиссии цена грош. Вот какой нам всем от Господа подарок. Через тебя, через твои таланты и твою храбрость нам явленный. Остался наш бесенок с носом. Уедет теперь несолоно хлебавши и еще от покровителя своего нагоняй получит за этакий конфуз.
— Не уедет, — тихо и решительно объявила сестра Пелагия. — И нагоняя не получит.
Митрофаний схватился рукой за наперсный крест:
— Как так «не уедет»? Как так «не получит»? Это еще почему? Что ему теперь здесь делать?
— В тюрьме сидеть, — отрезала инокиня. — И нагоняем он не отделается. Тут, отче, каторга. Лет на двадцать. За двойное убийство из корысти, да с умерщвлением отрока, суд меньше никак не даст.
— Мстительность — тяжкий грех, — назидательно молвил владыка, — поддаваться этому чувству нельзя. Бубенцов, конечно, мерзавец, но такое преступление было бы слишком чудовищно даже и для него: умертвить двух невинных, один из коих ребенок, головы им отрезать, и всё для того, чтобы свою карьеру устроить? Уж это, дочь моя, чересчур. Конечно, грешным делом и я поначалу распалился, когда до этой мысли дошел, но после охолонул. Нет, Пелагиюшка, наш фанфаронишка никого не убивал, просто решил воспользоваться удобным происшествием. Опять же в древней летописи имеется упоминание про отсеченную главу и бога Шишигу. Куда как правдоподобно. Что нам про убийство Вонифатьевых известно? Очень немногое. Что умертвили их где-то неподалеку от Дроздовки, так что от сытниковской дачи далеко отъехать они не успели. Деньги забрали, тела сбросили с обрыва в Реку — их потом ниже по течению выбросило. Головы, руку и одежду закопали в саду, под осиной. Теперь злоумышленника (или злоумышленников) не сыскать. Время ушло.
Пелагия, не слушая, воскликнула:
— Ах вот почему она собак-то!
Рывком села на кровати, но от резкого движения комната закачалась, поплыла, и сестра снова легла. Подождала, пока пройдет головокружение, и продолжила:
— Теперь понятно. Конечно, не в наследстве дело. Дело в самих бульдогах. Они бегали где хотели, носились по всему парку. Унюхали под осиной интересный запах, стали подкапывать, а Наина Георгиевна увидела. Должно быть, в первый раз просто прогнала их, а они снова и снова. Тогда и решила отравить…
— Погоди, погоди. — Митрофаний нахмурился. — Так у тебя выходит, что это Наина купца с сыном убила и головы им отрезала? Нелепица!
— Нет, убила не она. Но она знала, кто это сделал, и знала про головы.
— Соучастница? Это княжна-то? Но зачем?
— Не соучастница, а скорее свидетельница. Случайная. Как это могло получиться? — Пелагия не смотрела на преосвященного. Быстро двигала бровями, морщила конопатый нос, помогала себе руками — одним словом, соображала. — Она часто бродила вечерами и даже ночью по парку одна. У романтических девушек это бывает. Очевидно, увидела, как убийца закапывает головы.
Митрофаний недоверчиво покачал головой:
— Увидела и промолчала? Злодеяние-то ведь какое сатанинское.
— Вот! — вскинулась монахиня. — Именно что сатанинское! В этом и дело! То-то она про злодейство и про исчадие загадочные слова говорила. «Любовь — всегда злодейство» — это ее слова.
— Что же она, Диаволу служила? — удивился епископ.
— Ах что вы, владыко, какому Диаволу. Она служила любви.
— Не понимаю…
— Ну конечно, — непочтительно отмахнулась от него Пелагия, как бы разговаривая сама с собой. — Девушка страстная, с воображением, томящаяся от нерастраченности чувств. С детства избалованная, незаурядная, да и жестокая. Жила себе как во сне, любила единственного приличного человека в ее окружении, Ширяева. Говорила с ним о прекрасном и вечном. Мечтала стать актрисой. Так и дожила бы до стародевичества, потому что Мария Афанасьевна дама крепкого здоровья, а до ее смерти Ширяев всё сидел бы в Дроздовке — уехать не уехал бы и руки бы не попросил. С его позиции это, верно, было бы безнравственно — понуждать тех, кто от тебя зависит. Беда в том, что человек он больно щепетильный. Любил Наину Георгиевну страстно, а на целомудрие ее не покушался. Хотя следовало бы, — вполголоса добавила монахиня. — Глядишь бы, и жива была.
— Ты это брось, за блудодейство агитацию разводить, — призвал свою духовную дочь к порядку преосвященный. — И не отвлекайся, про дело говори.
— Потом вдруг появился Поджио, человек из другой, большой жизни. И уж он-то не щепетильничал. Вскружил барышне голову, соблазнил. Да, поди, и нетрудно это было — дозрела так, что дальше некуда. Забыла про свои актерские мечты, захотела стать художницей. Но к тому времени, когда в Дроздовке появилась я, Париж и палитра уже были забыты, а Поджио брошен. Наина Георгиевна ходила мрачная, молчаливая, держалась таинственно и говорила загадками. Мне даже показалось, что она не в себе. Да так оно и было. Раз уж не остановилась перед тем, чтобы собак убить, раз уж решилась пренебречь бабушкиной жизнью, да и в самом деле чуть старушку в могилу не свела, — значит, и впрямь влюбилась безо всяких пределов, до вытеснения всех прочих чувств.
— В кого, в Бубенцова? — спросил архиерей, едва поспевая за резвой мыслью Пелагии. — Так он в Дроздовке только наездами бывал. Хотя мастер по женской части известный. Конечно, мог совратить и, видно, совратил. Но при чем здесь Вонифатьевы?
— А очень просто. В тот вечер, когда состоялась продажа леса, Сытников сначала был у соседей. Пил чай на веранде, рассказывал и о купце, и о грядущей сделке. В ту пору гостил там и Бубенцов, у них с Донатом Абрамовичем еще перепалка из-за староверческих обычаев произошла — мне про это рассказывали. Потом, когда обиженный Сытников ушел…
— Так-так! — перебил ее возбужденный Митрофаний. — Ну-ка, дай я сам! Влюбленная, а вероятнее всего, уже и соблазненная девица (Бубенцов ведь в Дроздовку и прежде наведывался) гуляла ночью по саду. То ли не спалось от страстолюбия, то ли поджидала, когда предмет ее обожания вернется. Подглядела, как он от трупов избавляется, и вообразила, что это некий сатанинский ритуал, а Бубенцов — самый Сатана и есть. И поскольку любила его безмерно, тоже решилась в сатанинское воинство податься! Бросилась бесу этому на грудь, поклялась…
— Ах, владыко, да что вы всё выдумываете! — замахала на него руками монахиня. — Вам бы романы для журналов писать. Ничего она ему не клялась, а, надо полагать, от ужаса омертвела и ничем себя не выдала. Сколько раз она при мне ему намеки делала — теперь-то их смысл понятен, однако Бубенцов только улыбался и плечами пожимал. Видно, и вообразить не мог, что она про всё знает. И за Сатану она его вряд ли тогда же, в ночь преступления, приняла. Сначала, вероятно, была растеряна, не знала, что думать и как поступить. Но женская любовь способна оправдать всё что угодно. Я помню, как Наина Георгиевна сказала: «Любовь тоже преступление», налегая на слово «тоже». Вот у ней что в голове-то было… Она решила защитить своего возлюбленного. Потому и отраву собакам подсыпала. Я видела, когда Бубенцов приехал, это уже при мне было, как она на него вначале смотрела: очень странно, даже с отвращением. Но всё вдруг переменилось, когда он про зытяцкое дело заговорил. Я заметила и поразилась: Наина Георгиевна словно воскресла. В оживление пришла, раскраснелась и на Бубенцова глядела уже по-другому — с одним только обожанием и восхищением. Это до нее дошло, зачем ему головы резать понадобилось. Вместо того чтобы устрашиться и в ужасе от него отшатнуться, она в упоение пришла. Оказалось, что ее любимый — не простой грабитель, а честолюбец гигантского размаха, играющий человеками, как истинный демон. Вот что означали слова: «Владимир Львович, я не ошиблась в вас». И из лермонтовского «Демона» продекламировала, а когда он про угрозы и охрану заговорил, намекнула ему: «Лучшая стражница — это любовь». Давала понять, что будет ему верной помощницей и защитницей, а он не догадался. — Пелагия грустно вздохнула. — Женщина, настоящая женщина, самоотверженная и не рассуждающая в любви.
— Ты про такую любовь вздыхать не смей, — насупился Митрофаний. — Такой любви для тебя больше нет. Умерла она, твоя любовь. А вместо нее дадена тебе Любовь иная, наивысшая. И Возлюбленный иной, еще прекрасней прежнего. Ты — невеста Христова. Помни об этом.
Сестра слегка улыбнулась строгому тону преосвященного.
— Да, мне с Возлюбленным повезло больше, чем бедной Наине. Что он злодей, преступник, дьявол во плоти — это всё она ему простила. Но не простила того, чего не может простить ни одна женщина: нелюбви. Хуже холодного, оскорбительного равнодушия. Я, владыко, удивляюсь на Владимира Львовича. По всему видно, что он привык во всех своих замыслах использовать слабый пол и, надо полагать, отлично разбирается в женских душах. Как же он со стороны Наины вовремя опасности не разглядел, проявил такую неосторожность? Сначала она ему зачем-то понадобилась — может быть, из каких-нибудь сложных видов на генеральшино наследство. А потом он, наверно, додумался, как обойтись без татищевской внучки. Или же Наина показалась ему чересчур утомительной со своей исступленной страстью и любовью к аффектам. Так или иначе своей холодностью Бубенцов довел барышню до последней крайности. Уже из одного этого ясно, что он не подозревал о ее осведомленности и до поры до времени относил ее намеки на счет пристрастия к позе и мелодраме. На суаре у Олимпиады Савельевны Бубенцов увидел одну фотографию, которая повергла его в тревогу. Снимок как снимок, назывался «Дождливое утро». Уголок парка после дождя: трава, кусты, осинка — ничего особенного. Никто из прочих посетителей выставки на этот скромный этюд и внимания не обратил, благо там были картинки куда как поэффектней. Но что, если кто-нибудь рано или поздно пригляделся бы к этому опасному снимку? Его требовалось уничтожить, а сделать это можно было, только прибегнув к какому-нибудь отвлекающему маневру, чтобы следствие сразу повернуло совсем в другую сторону.
— Что же там было ужасного, на этой картинке?
— Я полагаю, на ней была та самая осинка, под которой зарыты головы. При этом сфотографированная наутро после двойного убийства. Осинка, уже обреченная, потому что ее корни были подрублены острой мотыгой, еще не успела засохнуть и выглядела как живая. А самое главное — к деревцу была прислонена сама мотыга, забытая убийцей. Или, может быть, лежала рядом в траве — не знаю. Кто-то из обитателей Дроздовки или постоянных гостей мог обратить внимание на эту странную деталь, сопоставить ее с непонятным увяданием деревца, припомнить и затоптанный газон, и смерть Закусая — и сделать опасные для преступника выводы.
— Так-так, — кивнул архиерей. — А куда мотыга делась потом?
— Может быть, убийца вернулся за ней днем и отнес на место. А еще вероятнее, что это сделала Наина Георгиевна.
— Стало быть, Бубенцов убил Поджио и разгромил всю выставку из-за одной этой фотографии?
— Да, это несомненно. Ведь из всех снимков и всех пластин пропало только «Дождливое утро». Скандальные карточки с обнаженной Телиановой преступника нисколько не интересовали. Но скандал пришелся Бубенцову кстати: явное и очевидное подозрение падало на Ширяева.
— Теперь я вижу, что всё именно так и было. — Митрофаний склонил голову набок, проверяя, всё ли сходится, и, кажется, остался доволен. — Но, решившись убить Телианову, Бубенцов пошел на огромный риск. Ведь в этом убийстве Ширяева заподозрить уже не смогли бы — он как раз был на допросе в полиции.
— А Ширяев и так уже очистился от подозрения в убийстве Поджио, когда Наина Георгиевна объявила, что Степан Трофимович провел всю ночь с ней. Рисковать же Бубенцов был вынужден, потому что во время «опыта» Наина Георгиевна напрямую дала ему понять, что ей всё известно и что покрывать его больше она не станет. Помните, я вам говорила, как она пригрозила долги раздать? И раздала бы, потому что избавилась от бесовского наваждения и служить демону больше не хотела. То ли терпение кончилось, то ли гордость пробудилась. А может быть, выбор сделала — в пользу Степана Трофимовича. Только слишком уж заигралась она с огнем. Бубенцов не мог оставить ее в живых, ни на один день. И убил. А заодно и служанку. Что для этакого «духа изгнанья» чья-то маленькая жизнь?
— И тебя тоже чуть не убил, — негромким, страшным голосом произнес владыка, и взгляд у него стал такой, что хоть свечку об него зажигай.
— Да. И даже дважды.
Пелагия вздохнула и рассказала, как в Дроздовке, когда она проводила преосвященного до ворот парка и возвращалась обратно по аллее, кто-то пытался ее задушить.
— Я тогда никому не стала говорить, а то Бубенцову только на руку бы вышло. Снова на зытяков бы свалил. Такой подарок для синодальных дознателей — нападение на монахиню. Бубенцов как раз накануне рассказывал, как зытяки на пустынной дороге своим жертвам мешки на голову накидывают. Теперь понятно, кто и почему меня удавить хотел. Помните, когда я перед всеми разоблачила Наину Георгиевну, то сказала, что на этом не остановлюсь?
— Да, помню, — кивнул владыка. — Ты сказала, что тут какая-то тайна и что нужно разобраться.
— Глупо сказала, неосторожно, — вздохнула Пелагия и, скромно потупившись, добавила: — Выходит, Бубенцов высоко оценил мои способности, раз решил обезопаситься.
Митрофаний грозно пророкотал:
— Бог милостив и прощает злодеям разные душегубства, еще и хуже этого. Но я не Бог, а грешный человек и за тебя разотру Бубенцова в пыль. Ты только скажи мне, можно ли действовать по закону или нужно изыскивать иные средства? Ты ведь оба раза не видела, кто на тебя нападал. Значит, и доказательств нет?
— Только косвенные.
Пелагия почувствовала себя достаточно окрепшей, чтобы сесть на кровати. Епископ подложил чернице под спину подушек.
— У нас три преступления, явно связанных между собой: сначала убили отца и сына Вонифатьевых, потом Аркадия Сергеевича Поджио, потом Наину Телианову с горничной, — начала объяснять сестра. — По уже упомянутым причинам Бубенцов попадает в число подозреваемых во всех трех случаях. Так?
— Не он один был причастен ко всем этим событиям, — возразил архиерей. — И в Дроздовке, и на обоих вечерах у почтмейстерши были также Ширяев, Петр Телианов, Сытников и еще этот, рифмоплет, как его… Краснов! У них могли быть какие-то свои причины для убийства Вонифатьевых. А остальные два убийства произошли из страха разоблачения.
— Верно, отче. Но только Петр Георгиевич выпадает, потому что в день, когда к Сытникову приезжал лесоторговец, молодого барина в Дроздовке не было, он еще не вернулся из города. Про это при мне говорили, я запомнила. Что до Краснова и Сытникова, то убить Вонифатьева они, конечно, могли. Первый — хотя бы из-за тех же тридцати пяти тысяч. Второй… Ну, скажем, поссорился из-за чего-то со своим гостем. Но неувязка в том, владыко, что ни Краснова, ни Сытникова княжна покрывать бы не стала.
— Согласен. Но как насчет Ширяева? — спросил преосвященный уже больше для порядка.
— Вы запамятовали, отче. Мы уже установили, что убийства в Варравкином тупике Степан Трофимович совершить не мог, потому что всё еще находился под арестом.
— Да-да, правильно. Значит, кроме Бубенцова, совершить все три убийства было некому?
— Выходит, что так. Только не три убийства, а пять, — поправила Пелагия. — Ведь первое и последнее были двойными. При внимательном разбирательстве на подозрении остается один только Владимир Львович. Вспомните еще и то, что в ночь убийства Поджио инспектор был совсем один, Мурад Джураев напился пьян и бродил по кабакам, а секретарь Спасенный пытался урезонить буяна. Уж не сам ли Бубенцов и подпоил своего слугу, зная, к чему это приведет?
Монахиня развела руками:
— Вот и всё, чем мы располагаем. При обычных обстоятельствах этого было бы достаточно для ареста по подозрению, но Владимир Львович — случай особенный. Если Матвей Бенционович даже и выпишет постановление, боюсь, что полицмейстер не послушается. Скажет, мало оснований. Для него ведь Бубенцов — и царь, и бог. Нет, ничего у нас с арестом не выйдет.
— А это не твоя печаль, — уверенно молвил Митрофаний. — Ты свое дело исполнила. Лежи теперь, набирайся сил. Я велю, чтоб не тревожили тебя, а понадобится что — дерни вот за этот бархатный шнурок. Вмиг келейник прибежит и всё исполнит.
Владыка тут же показал, как дергать за шнурок, и в самом деле через секунду в дверную щель просунулась постная жидкобородая физиономия в камилавке.
— Потапий, вели-ка послать за Матвеем Бердичевским. И живо, на легкой ноге.
Матвей Бенционович очень волновался.
Не из-за полицмейстера — тот был как шелковый. То есть поначалу, когда увидел постановление об аресте, побледнел и весь, до самой кромки волос, покрылся испариной, но когда Бердичевский разъяснил ему, что после провала зытяцкого дела карта синодального инспектора так или иначе бита, Феликс Станиславович окреп духом и взялся за дело с исключительной распорядительностью.
Беспокойство товарища прокурора было вызвано не сомнениями в лояльности полиции, а высокой ответственностью поручения и, еще более того, некоторой зыбкостью улик. Собственно, улик как таковых почти и не было — одни подозрительные обстоятельства, на которых настоящего обвинения не выстроишь. Ну, был Бубенцов там-то и там-то, ну, мог совершить то-то и то-то, так что с того? Хороший защитник от этих предположений камня на камне не оставит. Тут требовалась большая предварительная работа, и Матвей Бенционович не был уверен, что справится. На минуту даже подумалось с завистью о дознателях былых времен. То-то спокойное у них житье было. Хватай подозрительного, вешай на дыбу, и признается сам как миленький. Конечно, Бердичевский, будучи человеком передовым и цивилизованным, подумал про дыбу не всерьез, но без признания самого обвиняемого тут было не обойтись, а не таков Владимир Львович Бубенцов, чтобы самому на себя показывать. Все надежды Бердичевский возлагал на допрос инспекторовых приспешников, Спасенного и Черкеса. Поработать с каждым по отдельности — глядишь, и выявятся какие-нибудь несоответствия, зацепочки, кончики. Чтоб потянуть за такой кончик да размотать весь клубок.
Вот бы попытка к бегству или того паче — сопротивление аресту, размечтался Матвей Бенционович, когда уже ехали на задержание.
На всякий случай — как-никак арест убийцы — подготовили операцию по всей форме. Лагранж собрал три десятка городовых и стражников, велел смазать револьверы и самолично проверил, все ли помнят, как стрелять.
Прежде чем выехать, полицмейстер нарисовал на бумажке целый план.
— Вот этот кружок, Матвей Бенционович, площадь. Пунктир — это ограда, за которой двор «Великокняжеской». Большой квадрат — сама гостиница, маленький — «генеральский» флигель. Бубенцов у себя, мои уже проверили. Половину людей расположу по периметру площади, остальным велю затаиться за оградой. Внутрь войдем только мы с вами и еще два-три человечка…
— Нет, — перебил его Бердичевский. — Во двор войду я один. Если нагрянем такой оравой, увидят через окно и, не дай Бог, запрутся, уничтожат улики. А я очень надеюсь обнаружить там что-нибудь полезное. Войду тихонько, как бы с визитом. Приглашу Бубенцова для беседы — ну хоть бы к губернатору. А как выйдем во двор, тут его, голубчика, и заарестуем. Если же у меня возникнут затруднения, я вам крикну, чтоб выручали.
— Зачем же вам горло натруждать? — укоризненно покачал головой совершенно прирученный Лагранж. — Вот вам мой свисточек. Дунете, и я тут же предстану перед вами как лист перед травой-с.
На самом деле, помимо деловых соображений, были у Матвея Бенционовича еще и личные основания для того, чтобы взять Бубенцова собственноручно. Очень уж хотелось поквитаться с подлым петербуржцем за памятный щелчок по носу. С предвкушением, недостойным христианина, но оттого не менее сладостным, представлялось, как исказится и побелеет надменная бубенцовская физиономия, когда он, Бердичевский, этак небрежно скажет:
— Извольте-ка заложить руки за спину. Я объявляю вас арестованным.
Или, еще лучше, светским тоном:
— Знаете, сударь, а ведь вы арестованы. Вот какая неприятность.
И все же, когда в одиночестве пересекал двор, стало не по себе. Стиснулось в животе и горло пересохло.
Собираясь с духом, Матвей Бенционович с полминуты постоял на крылечке «генеральского» флигеля. Здесь, в опрятном одноэтажном домике, располагался самый лучший во всей гостинице апартамент, предназначенный для высоких особ, которые прибывали в губернию по казенной надобности, а также просто для богатых людей, кто считает зазорным селиться под одной крышей с прочими постояльцами.
Окна флигеля были закрыты занавесками, и Бердичевский вдруг испугался — не ошибся ли Лагранж. Вдруг Бубенцова здесь нет?
От испуга за дело пустая нервическая слабость ретировалась, и Матвей Бенционович даже не стал, как собирался, звонить в колокольчик — просто толкнул дверь и вошел.
Из прихожей попал в большую комнату, всю заставленную раскрытыми сундуками и чемоданами. У стола сидели Спасенный и Мурад Джураев, переставляя по доске белые и черные камни. Должно быть, нарды, догадался Матвей Бенционович, не признававший никаких игр, кроме шахмат и преферанса.
— Доложите господину Бубенцову, что его немедленно желает видеть товарищ окружного прокурора Бердичевский, — ледяным тоном произнес он, обращаясь к секретарю.
Тот почтительно поклонился и исчез за дверью, что вела внутрь покоев. Черкес на посетителя взглянул мельком и снова уставился на доску, бормоча под нос что-то невнятное. Примечательно было то, что даже в помещении дикий человек не снимал папахи и неизменного кинжала.
Вернулся Спасенный, сказал:
— Пожалуйте-с.
Хмурый Бубенцов сидел за столом, что-то писал. Не приподнялся, не поздоровался. Лишь на миг оторвал взгляд от бумаг и спросил:
— Что нужно?
От такой явной грубости Матвей Бенционович окончательно успокоился, потому что известно: кто громко лает, тот не кусается. Укусить Бубенцову было уже нечем — зубки затупились.
— Собираетесь уезжать? — учтиво осведомился товарищ прокурора.
— Да. — Владимир Львович в сердцах швырнул ручку, и по зеленому сукну полетели чернильные брызги. — После того как губернатор по вашему представлению распорядился прекратить расследование, мне тут больше делать нечего. Ничего, господа заволжцы, съезжу в Петербург и вернусь. И тогда пущу всю вашу богадельню по ветру.
Никогда еще Матвей Бенционович не видел синодального инспектора в таком раздражении. И куда только подевалась всегдашняя ленивая снисходительность?
— Так сразу не выйдет, — как бы сокрушаясь, вздохнул Бердичевский.
— Что «не выйдет»?
— Уехать. — Матвей Бенционович еще и руками развел, совсем уж входя в роль. — Антон Антонович просят вас немедленно к ним пожаловать. И даже приказывают.
— «Приказывают»? — вспыхнул Бубенцов. — Плевал я на его приказания!
— Это уж как угодно, только его превосходительство не велели выпускать вас из пределов губернии, пока вы не представите удовлетворительные объяснения в связи с незаконным арестованием зытяцких старейшин и убиением трех зытяков, которые пытались их освободить.
— Чушь! Всем известно, что зытяки напали на представителей власти с оружием в руках. Сами виноваты. А насчет незаконности арестования старейшин — это мы еще посмотрим. Покрываете идолопоклонников? Ничего, Константин Петрович спросит с вас и за это. — Владимир Львович встал и надел сюртук. — Черт с вами. Заеду к вашему Гаггенау. Не ради него, а ради Людмилы Платоновны. Она милашка. Поцелую ручку на прощание.
Глаза Бубенцова сверкнули нехорошим блеском — очевидно, инспектор замыслил устроить Антону Антоновичу напоследок какую-нибудь унизительную каверзу.
Как бы не так, подумал Матвей Бенционович, с трудом сдерживая торжествующую улыбку. Ручонки у вас, сударь, коротки.
Вышли в гостиную. Присные инспектора в нарды уже не играли: Спасенный укладывал саквояж, Черкес стоял подле окна и высматривал что-то во дворе.
И вдруг произошло нечто неожиданное. Более того — невероятное и даже невообразимое.
В два кошачьих прыжка Мурад подлетел к Матвею Бенционовичу и схватил его за горло своими короткими железными пальцами.
— Измэна! — хрипло выкрикнул Черкес. — Володя, не ходи! Там засада!
— Что ты несешь? — уставился на него Бубенцов. — С ума спятил?